1. Миссионер (2/2)

Отец сжёг все мои поэтические этюды. Швыряя их в камин, он причитал и причитал, накликая Божье возмездие на мою глупую голову. И это тот, кто проповедовал милосердие в симпатичной приходской церкви.

В отсвете солнца сквозь витражи он и сам выглядел вполне симпатично, как истинный Vicarius Filii Dei<span class="footnote" id="fn_23505393_5"></span> на земле.

Я глядел прямо, не на отца, не в камин, а куда-то между — туда, где из кухни по полу полз широкий тусклый луч. «Ты послан на землю с благодарностью принимать то, что тебе дано». Я молчал. «Ты поймёшь, что Господь есть любовь в страдании. Сын Божий тоже страдал».

Рассчитывал ли отец, что я протяну в огонь руки? Написанное исходило из вакуумных глубин моей души, туда огню было не добраться.

Но и душа, вместе с сознанием, расходилась по швам, мир раскалывался на части. По эту сторону находился я, покинутый, взирающий на спасительный лик и видящий в нём несовершенные формы. Я, ищущий избавления в пророческих текстах и находящий в них социальный отпечаток. Я, рвущийся к чему-то блаженному, несокрушимому и чистому, обманутый и не верящий, что Бог — как человек. Бог книжный, Бог библейский, Бог церковный, Бог, о котором говорят — автопортрет того, кто воспроизводит Его идею. Настоящий Господь — не идея, Он по ту сторону расколотого надвое бытия… Вскормленный апофатическими<span class="footnote" id="fn_23505393_6"></span> принципами, к пятнадцати годам я своим отрицанием ничем не отличался от сверстников.

Однако (и я признаю это в первый и последний раз) я был и навсегда останусь сыном моего отца, а негибкость моего мышления, неумело переломанная мною тут и там, так и продолжит вставлять мне палки в колёса. Если в детстве и, пусть, в юности быть эксцентричным приемлемо, то уж теперь я со своими замашками смешон.

Если позволите, я вернусь на ещё один временной виток ниже.

Однажды, в начальной школе, меня заподозрили в умственной отсталости. Это случилось на уроке этики и морали, который проводился спорадически, вне расписания, как снег на голову.

Этика, мораль — едва ли кто-то из учеников понимал значение этих слов. Я — понимал, пускай и по-своему, зато мог без ошибок их написать. Увы, темой урока было не правописание, а эмпатия и поддержка. Когда дело коснулось практики (“Если бы Виктор не занял первое место в соревновании, но очень этого бы хотел, как бы вы его поддержали?”), на класс пала тишина.

Я, по обыкновению сторонний наблюдатель, держался расслабленно, не утыкался взглядом в тетрадку, не скукоживался в надежде не быть замеченным: послушных детей редко вызывали, а я по меркам школы был одним из таких.

Виктор сидел за партой через проход и ни подыгрывал, ни протестовал: все и без того знали, что Виктор всегда побеждает. Я смотрел на него до тех пор, пока не прозвучало учительское «Даниэль?»

Возможно, я выглядел слишком непринуждённо, несколько кричаще, мол, вот он я, не хлебнувший передряг, но уже вкусивший что-то от высоких моральных и этических материй.

Пришлось сосредоточиться: под-дер-жать. Как и во время молитвы, я мысленно прописал это слово, выискивая подходящий пример, хотя и не знал, чего от меня ожидают. Обычно, что бы я ни отвечал отцу на его хитрые вопросы, угодить ему не мог.

В конце концов, я встал из-за парты, подошёл к Виктору и крепко взял его под руку выше локтя.

Учительница подняла очки на макушку. «Дани, что ты делаешь?» — «Поддерживаю», — честно ответил я. Я и сам удивился своей находчивости, ответом как бы с двойным дном. — «Не дурачься».

Конечно, когда выяснилось, что я не шутил, мне объяснили то, что я и так понимал. «Это вы меня не поняли», думал я, но молчал. Раскладывать свои мотивы по полочкам — в некоторой мере то же, что и объяснять шутку.

«Ну же, — подталкивала (в переносном смысле) меня учительница, — мы же только что об этом говорили. Скажи Виктору, что в следующий раз он обязательно победит».

Мне правда хотелось бы так сделать, но тут уже не порыв к творчеству остановил меня. Положа руку на сердце, я не мог: «Только Богу это известно». Одноклассники на это рассмеялись, а учительница как-то недобро поджала губы и до звонка избегала моего взгляда. Лишь после урока она как бы невзначай меня окликнула: «А твоя мама не живёт с вами, да?»

В тот вечер отец первым делом спросил: «Ты что, как Изабель?»

Зато в коллеже я преуспевал в толковании Библейских мотивов. Стоило задать тон моим интерпретациям, как я сейчас же находил отсылку. Так, учитель литературы, месье Гарден, восхитился моей сообразительностью, когда я заявил, что противостояние между Давидом и Голиафом — это прототип стычки Гавроша с войсками на баррикадах.<span class="footnote" id="fn_23505393_7"></span>

Месье Гарден мне похлопал: «Браво. Вот как бывает, когда твой отец — священник». Я, не долго взвешивая, парировал, что это здесь ни при чём. «Ну как же ни при чём?» Каким бы способным я ни казался месье Гардену, в самостоятельность моих суждений он не верил. Он признавал во мне отменного чтеца, но не мыслителя. А я всё прокручивал про себя три волшебных слова — «ни при чём», пока наконец не понял: хотя бы в том, что касалось Библии и христианства, я разбирался не благодаря отцу, а вопреки.

Таким же образом, следуя духу противоречия, я решил поступать в семинарию. За этим стояло желание превзойти отца настолько, чтобы совершенно не походить на него.

Предугадываю вопрос: зачем же я в таком случае подался в священники? Разве любая другая профессия не послужила бы мне лучшим инструментом для достижения цели?

Дело в том, что профессия — это то, чем было пресвитерство для отца. Для меня это — призвание. И если отец в чём-то перед Господом сплоховал, я обещал Ему, что исправлю.

Итак, делая вид, что меня не существует, отец кашлял и потягивал овощной суп, когда я ему признался в своих семинарских намерениях.

— Париж? — только и выдавил он, ломая хлеб. — Самонадеянный юнец.

В кои-то веки он оказался прав. Средств на Парижскую семинарию у нас не было. Но я стоял на своём.

Тётя Мартина, сестра отца, узнав, расплакалась. «Кто же тебя надоумил?» — «Мария, Христос и Даниил». Прежде, чем покинуть Францию, она подарила мне плотный бандерольный конверт. В нём, разумеется, были деньги.

А отец, сколько бы ни цокал в раздражении языком, как будто смиловался надо мной: отказался в мою пользу от дома бабушки и дедушки, который достался ему в наследство. Кроме как благодатью небес, я ничем не могу это назвать. Наш собственный дом отец давно пожертвовал церкви и сделал это, скорее, спьяну, чем из чувства долга или великодушия. С родительским домом он вполне был способен обойтись так же. Мне оставалось лишь молиться, ведь до моего совершеннолетия я и своими вещами едва распоряжался, что уж говорить о недвижимости и деньгах.

Окажись я без наследства, был бы вынужден поступать, например, в Лилль, в ту же семинарию, где отучился отец. А уж от этого я всячески уклонялся — от неизбывной печати «Дюфо-младший».

— Только посмей меня опозорить, — напутственно произнёс отец, когда я уезжал.

«И откуда же ты об этом узнаешь? — готов был спросить я. — По католическому радио услышишь? Или в газете прочтёшь?» Тем не менее, нам предстояла долгая разлука, ради такого я горазд был потерпеть.

Наконец я вырвался из отцовского изолированного мирка, юный и до сих пор наивный. Успев побороться лишь с демонами, порождёнными моим отцом, я из борьбы не вынес ничего пригодного для новой жизни в Париже. Для некоторых переезд из захолустья в столицу становится точкой невозврата, эдакого морального распада, когда себя обратно не склеишь и по кусочкам не соберёшь.

Так вот меня это не коснулось.

Угодивши в век интернета, я запоздало насыщался информацией, с наслаждением учился до ночи, бодро приветствовал Анри с утра. За завтраком, после молитвы, я делился с ним своими снами, пока он подтирал салфеткой покрасневший от аллергии нос. А однажды он вполне серьёзно отложил вилку с ножом, так и не закончив с блинами в лимонном соусе: «Скажи, пожалуйста, ты принимаешь какие-нибудь вещества?»

Не отрицаю, что порой докучал Анри. Но, Господи Всемогущий, какое же это счастье — обрести друга.

Я с пониманием относился к тому, как он, будто не расслышав моего приглашения выйти прогуляться, захлопывал дверь своей кельи передо мной (в детстве я думал, что семинаристы спят в общих дортуарах). Он, в зависимости от настроения, мог пожелать мне доброй ночи сразу после ужина и исчезнуть до утра. Меня это по большей части умиляло.

Так или иначе, я всегда находил себе занятие. Иногда — всё реже и реже — сочинял стихи. Чаще околачивался по церквям, паркам и музеям. Анри, если уж соглашался, безропотно меня сопровождал.

Сначала мне мерещилось, что так он противостоит скуке. И всё-таки налёт всеобъемлющей усталости никак не сходил с его лица; он неохотно поднимал руку для рукопожатий и едва поспевал за моим шагом — как будто к его запястьям и лодыжкам приделаны цепи.

Однажды, после моего восемнадцатого дня рождения, мы пошли в «Одеон»<span class="footnote" id="fn_23505393_8"></span>. Афишу я читал внимательно и неплохо себе представлял тему пьесы. Несмотря на это, она превзошла ожидания своей барочностью и, как бы сказал мой протеже, внутренним самоподобием. И было в ней кое-что пророческое, о чём я могу судить лишь теперь.

В двух словах: есть парикмахер Джимми, который встречает молодого американского солдата и влюбляется в него, а главная изюминка в том, что всё это на самом деле снится генералу, сердце которого останавливается во сне, и Джимми, само собой, тоже замирает, потеряв своего возлюбленного, затем оживает вновь через много лет во сне женщины, которая, в свою очередь, тоже влюбляется в него… Тут и сотней слов не обойтись.

Все роли исполняла одна актриса, и я, пожалуй, никогда ещё не был так потрясён произведением искусства, до беспокойства в груди и кавардака в мыслях. Когда я поинтересовался мнением Анри, он, проигнорировав, спросил, действительно ли мне по душе такое.

Ответ на это был прост: «Мне любопытно, чем живут люди». Под безобидным воздействием парадоксальных идей я пытался закалить себя, ни на мгновение не сомневаясь в том, во что всегда верил.

Вот таким, я бы сказал, сияющим рядом с Анри Бенуа я снова повстречал епископа А.М.

Он каждый год наведывался в семинарию, чтобы побеседовать с первокурсниками о призвании и пресвитерском пути.

Мы собрались в вытянутом с востока на запад безоконном помещении (взамен актового зала), похожем на неф<span class="footnote" id="fn_23505393_9"></span>. Под белым сводчатым потолком, как высказался тогда Анри, мы чахли, будто в крипте, свыкались с будущей участью, репетировали похороны своей светской сущности.

Во мне от светскости было разве что умение делать понимающие лицо, когда речь заходила о смене франка на евро или популярности «sms», которая, как писали в «Figaro», угрожала испортить французский язык. В остальном мне нечего было терять.

Вместо кафедры перед нами стоял унылый деревянный стол, больше похожий на обеденный: если неаккуратно тронуть ножку, обязательно поймаешь занозу.

Сев за стол, епископ посмотрел на нас сквозь те же очки, пристроенные на нос так высоко, что ресницы, должно быть, касались линз. В немигающем взгляде тлело нечто, вроде преждевременного разочарования.

Он слегка растолстел, макушка побелела, как бы взявшись инеем. Чёрная сутана доставала подолом до сверкающего чистотой пола, фуксиевого цвета пуговицы, как полевые гвозди́ки, вспыхивали огоньками на монотонной палитре; к нему обращались «преосвященный монсеньёр» и до архиепископства ему было ещё несколько лет.

После собрания он нашёл нас с Анри в семинарском клуатре<span class="footnote" id="fn_23505393_10"></span>, вроде внутреннего сада, присел рядом на скамейку.

Как он выразился, мы ему показались «неизвестными элементами». Не буду вдаваться в подробности ухищрений, к которым епископ прибегнул, чтобы завуалировать свой намёк: мы с Анри были единственными вчерашними лицеистами на первом курсе, не повидавшими жизнь.

Я уже было замялся от такого, вполне справедливого, замечания (наше культурное самообразование, судя по всему, в счёт не шло), когда Анри принял удар на себя: «Мои родители говорят так же. И мои друзья. И моя бывшая девушка. И все вокруг. Я надеялся, здесь будет иначе».

Мне ничего не было известно ни про девушку Анри, ни про его друзей, и я не исключал, что он сказал это для красного словца. Как бы там ни было, не ради епископской критики соглашаешься чахнуть в крипте. Впрочем, меня это снова не касалось, потому что я дышал полной грудью как никогда.

Затем у Анри зазвонил телефон, и он, извинившись, оставил нас с епископом наедине.

Я смотрел Анри в спину и молчал; тот удалялся к фонтану с тремя тонкими струйками, в котором, наверное, кружили опавшие листья и водомерки. В общем говоря, Анри был прав. Полагаю, епископ тоже с ним согласился, так как ничего на это не сказал.

До последнего я надеялся, что он не узнал меня. Но он вдруг спросил: «Как дела, Дани? Как отец?» — «В порядке», — ответил я сразу на оба вопроса. — «Ты уже знаком с третьим курсом? Девять человек из двадцати. За два года разлетелись кто куда, и правильно сделали. Это не для всех». — «Понимаю». — «Мальчик мой, — епископ заглянул мне прямо в лицо, словно говоря «нет, не понимаешь», — у твоего отца была женщина и есть ты, он, прежде чем посвятить себя Господу, сполна вкусил земных благ. У тебя, если ты вовремя не бросишь это, так не будет. С женщиной в наше время, знаешь ли, можно разойтись. А с Церковью венчают навеки».

Отчасти меня обрадовало, что он больше не смотрел на меня как на семилетнего, каким я, должно быть, оставался в его памяти все эти годы. С другой стороны, это не означало, что он меня запросто раскусил.

«Это совершенно не из-за отца, я на него не равняюсь», — сказал я. То есть не в той степени, в которой вы, преосвященный монсеньёр А.М., думаете… Оправдание умерло у меня на губах. Лучше уж было не ворошить это.

«Ну, хорошо, Дани. Как знаешь». Он напоследок улыбнулся мне, похлопав по плечу, и ушёл.

В следующий раз мы виделись, когда он читал нам лекцию об исповеди. Случилось, как он и предвещал: из семнадцати до третьего курса добрались лишь одиннадцать, и мы сомкнулись вокруг обеденного стола полотном «Тайной вечери».

«Сопереживая принимай исповедь», поучал он. Он очень важно произносил эту фразу, словно начертил бы её на скрижалях, если бы мог. По крайней мере, она воздействовала на меня так, что я сберёг её в памяти как откровение, вдруг пролившее свет на тьму тревог, которые неизбежно терзают неискушённых служителей Христа. Однако — и до понимания этого мне нужно было дорасти — есть кое-что опаснее того, чтобы выйти к людям, совсем не ведая их мира. Это — выйти к людям не ведая себя.

«Сопереживая принимай исповедь» шептал я, сидя в Сен-Пьер Монмартр по другую сторону решетчатой перегородки, и перебирал бусины розария. Это было сразу по выпуску из семинарии, в мои двадцать пять. Сам недавно рукоположённый в архиепископы, его превосходительство А.М. рукоположил восемь оставшихся семинаристов в священники, среди них — мы с Анри.

В день, когда мне предстояло впервые принять исповедь и самостоятельно отслужить мессу, архиепископ приехал в Сен-Пьер Монмартр как будто по своим делам. Я всё ловил на себе его взгляд, теперь не обрамлённый оправой, менее покровительственный — более отеческий: зайдя так далеко, я доказал, что моё решение священствовать — не прихоть недолюбленного ребёнка. С чувством этой победы я скрылся в исповедальне.

Разумеется, я и раньше прислуживал на мессах и не только, и в Сен-Пьер и в Сен-Жозеф при семинарии. Тогдашний кюре выставлял меня вперёд, поручал носиться с потирами и патенами<span class="footnote" id="fn_23505393_11"></span> и даже приглашал раздавать с ним гостии в четыре руки: считал, что ничто не дарит прихожанам столько надежды, как вид деятельной молодости у алтаря. «Значит, у Церкви есть будущее».

Так, до рукоположения я успел отточить многие навыки и побороть страх перед сотнями обращённых ко мне взоров. Через них на меня взирал Господь. И если глаза мне улыбались, я думал, что и Богу отрадно на меня смотреть.

Но молодость на треть состоит из ошибок. А в свои двадцать пять я, уверяю, был очень молод и верил в незатейливость выпавшей мне судьбы. Возможно, всё из-за того, что учёба давалась мне легко. Я с трудом мог представить, чего бы мне стоило посягнуть на роль врача, юриста, а уж тем более главы семейства, отца и мужа.

К сожалению, неопытность не лечится ни доступом в интернет, ни хождением под парусами по морю авторских и журналистских фикций. Они, эти фикции, гладко причёсанные, чего было бы безрассудно ожидать от мира фактов, поместили меня в, как это называют, информационный пузырь.

Я должен был догадаться, что с моим восприятием что-то не так, ещё когда мадам Пайе (дама преклонного возраста, у которой меня поселили после семинарии, чтобы я заботился о ней, а она, как повелось, обо мне) временами называла меня ангелком.

Она сравнивала меня с её внуком Габриэлем, на тот момент отбывавшим в тюрьме срок за хронические кражи, а я в тщеславии слышал лишь имя архангела, воображал себя могущественным стражем человеческих душ.

Ангелок. Так ведь не скажут о Михаиле, Гаврииле… Это о земном существе, о нежной беззащитности, не присущей для гортензии, но единственным уделом — для ромашки. А Габриэль и вправду на фотографиях чем-то был похож на меня. Наверное, славной глупостью на светлом лике, так и соблазняющей обвести его вокруг пальца. Из-за этого, боюсь, он и угождал в плохие истории.

В общем, ореол нетронутости вокруг священника на мессе — это полбеды. С таинством покаяния всё совершенно иначе. Его не отрепетировать, и права на ошибку у тебя нет, как нет права у хирурга на неосмотрительное движение рук. Я исправно держал это в голове, и эта мысль, к сожалению (но не к удивлению), сковала меня в тот день, отринув моё недавнее довольство собой.

Я не могу раскрыть подробности исповеди, которую тогда принял. Но это было нечто, что Габриэлю, наверное, и не снилось. К тому же этот человек, тяжко нарушив светский закон, должен был вот-вот понести наказание, его уже осудили, и я…

Кроме того, что я чувствовал себя не в своей тарелке, впервые беседуя с преступником (я заикался и смущался его почтительного обращения ко мне, его мольбы о прощении, когда я был, говоря отцовскими словами, совсем сопляком), я ещё и изо всех данных мне Всевышним сил сопереживал. Способна ли на это доморощенная ромашка, вроде меня?

По-моему, я плакал. Прежний мир лопнул мыльным пузырём.

Когда мой голос перестал мне подчиняться, я выбежал из кабинки, бросив жалкое «простите».

Я снова превратился в семинариста, мне нужен был авторитет, может быть, предсказуемая, предопределённая в содержании книга, которая заживит моё сознание.

Архиепископ первым попался мне на пути, и я кое-как с ним объяснился. Он отправил вместо меня кюре, а меня забрал с собой в ризницу.

Придя в себя, я молча кивал всему, что архиепископ мне втолковывал, хотя между висков всё ещё шумело и дребезжало, и глаза, по ощущениям, вот-вот бы выскочили из глазниц.

«Ну что же ты, мой мальчик, — ни раздражения, ни грусти не промелькнуло в архиепископских глазах. В силу флегматичного характера и невозмутимости, он напоминал сытого дубоноса<span class="footnote" id="fn_23505393_12"></span>. — Сопереживать нужно отстранённо. Понимаю, ты пытался поставить себя на место этого несчастного грешника, так сказать, проникнуть в ситуацию. Тебя это, конечно, поразило. Всё потому, что в ситуации ты увидел не покаянную душу, а самого себя. Не так, что ли? Ну, вот скажи, ты когда-нибудь смотрел сериалы? Мы ведь отличаем реальность от выдумки. И всё равно льём слёзы. А знаешь, мой мальчик, в чём причина? Мы чувствуем, прямо вот здесь, — он ткнул пальцем мне в грудь, — что и в жизни так бывает. И грешник перед тобой — это, запомни, не личность, это крик о помощи всего человечества. Если всё человечество взывает к тебе, станешь ли ты, Дани, плакать? А теперь вот что, дорогой».

Архиепископ подставил стул поближе и обнял меня за плечи.

Я уставился на догорающую свечу перед статуэткой Девы Марии и, думается, впал в гипноз. Его Превосходительство умело штопал мои раны, как чудотворец, он приращивал опавшие лепестки обратно к бархатной сердцевине цветка.

«Ты обязан быть в стороне, чтобы оставаться строгим, несмотря на сожаление и любовь. Эти души приходят к тебе за покаянием, а значит, и за наказанием. Без наказания трудно поверить, что ты раскаялся, не так ли? Ты должен быть очень чуток к исповеди. Только слушая ты найдёшь верный способ и меру. Позволь грешнику высказаться, спроси его: что ему дорого, без чего он не мыслит жизни? Твоя задача — определить лишения, которые ему необходимы, чтобы очистить его душу и разум и вернуться в лоно Церкви с открытым сердцем, а не с поникшей в позоре головой».

«Но… Этот человек приговорён. Он, возможно, никогда не увидит свободы. Что я мог… что я должен был в таком случае…»

«Должен был не юридизировать таинство, мой мальчик, и не уравнивать его со списком грехов. Это же таинство искупления, реинтеграции, неужели вам об этом не рассказывали? Я следующим делом натравлю на вашу миленькую семинарию какую-нибудь ватиканскую инспекцию, Господи прости. Ты талантливый, я вижу. У вас с отцом это семейное, и… Ну-ну, не вздыхай. Ты вот как об этом думай: и святой бывает приговорён к смерти; теряет ли он от этого свою святость? Нет. — Мы произнесли это в унисон. — Но и одна гнусная мыслишка в святой голове может быть достойна адского пламени. Откажешь ли ты такому святому в наказании? А ведь чем он святее, тем мучительнее его нужно сечь, ему самому же и нужно! Теперь понимаешь? Святые входят в Божье царство застенчивей всех. Ох, сколько бы отчаянных и прекрасных душ погубили себя, если бы до конца верили, что не достойны спасения. Ты пойди прогуляйся по Монмартру, по Пигаль<span class="footnote" id="fn_23505393_13"></span> после заката. Поймёшь, о чём я говорю».

Не мне судить, насколько я был талантлив. Допускаю, что архиепископ по-человечески не мог быть прав во всём. Но он один из немногих, кто действительно следовал тому, чему меня учил: проницательно слушал, наблюдал — хотя бы за мной, — и потому, когда пришло время, сумел подобрать тонкое, пронзительное, как игла, наказание для виноватого ангелка.

Мысленно возвращаясь к моему назначению в Турень, я понимаю, что архиепископ старался наказать меня как-нибудь так, чтобы я догадался об этом не сразу. По крайней мере, когда я осознал это, было уже поздно протестовать: я прошёл анкетирование и собеседование, меня оценили психологи, педагоги и социальные работники, а вдобавок ко всему мне оплатили билет в Лош.

— Назначаю тебя в долину Луары миссионером, — сообщил мне архиепископ в тот день.

Он смотрел на меня, я смотрел на него, и мы молчали. А затем он рассмеялся:

— В школу, мой мальчик, попечителем неопытных сердец.

Неужто потому, что и моё сердце, по его мнению, немногим отличалось?

Я утешал себя, что это вынужденный шаг и архиепископ таким образом смиловался надо мной после моего провала на конференции, дал мне шанс отделаться малой кровью. Но на целых три года?

— А как же мадам Пайе?

— Мы к ней кого-нибудь подселим.

Ручка лежала рядом с документом о назначении, но я не торопился её брать, полагая, что у меня есть выбор. Пускай школа, но, может быть, поближе к Парижу? Например, в Бове?

— Распоряжусь, чтобы подыскали квартирку, — продолжал архиепископ. Ему только что принесли утреннюю почту, и он буднично перекладывал письма со стопки на стопку и попивал из картонного стакана кофе, который ему заказывали навынос из блинной неподалёку. — К самостоятельности тебе не привыкать. Если подружишься с кюре — переберёшься. Только смотри мне: я тебя туда не викарием отдаю. Школа — твой первостепенный долг.

Тем же вечером я обо всём рассказал Анри.

— Откажись, — настаивал он. — Ты на хорошем счету, пользуйся этим.

— Я подписал указ.

— Тоже мне проблема. Скажи, что у отца со здоровьем плохо, нужно присматривать.

— Это ведь неправда.

— Как давно ты с ним общался?

Я взглянул на телефон. Давно.

— Тогда меня отправят прямиком к нему. Послушай, друг мой, меня не хотят держать в Париже. С этим ничего не поделать.

— По-твоему, в школе тебе будет проще, чем с родным отцом?

Об этом я не имел ни малейшего понятия. А вот в том, что Турень живописна и маленькие города по-своему очаровательны, я знал и по опыту, и из школьных уроков краеведенья.

Потихоньку, ночь за ночью я стал проводить в раздумьях, изучал карту городка, искал церкви.

А ведь где-то без меня шелестят листья, думал я, благоухает цвет плодоносных деревьев и махровые облака, какие бывают в небе, не проткнутом высотками Дефанс<span class="footnote" id="fn_23505393_14"></span>, пахнут дождём; где-то нужно с вниманием ступать на землю, чтобы не затоптать клевер, фиалку или муравья. Я рисовал в воображении эту картину, чтобы скрасить совершенно детскую обиду — не на архиепископа, но на обстоятельства. И у меня получалось.

Пускай я и не считал, что заслужил изгнания, даже столь ласкового, я всё равно смирился с ним. Впрочем, я и теперь не нахожу в нём справедливости, особеннотеперь. Но если бы у меня была возможность поступить иначе (то ли не выступить на конференции, то ли упереться и вымаливать у архиепископа другое наказание), я бы… поразмыслил. Принято говорить «я бы повторил это снова», но у меня есть причина не быть столь опрометчивым в словах.

Тем не менее, если не может чаша сия миновать Меня, чтобы Мне не пить её, — да будет воля Твоя, сказал Иисус. То же сказал и я, прощаясь с прихожанами в Сен-Пьер Монмартр, а затем и на вокзале с Анри.

Свершилось ли Божественное провиденье или я сам неосознанно ступил на тернистую тропу, — я с предвкушением отправился новому знанию навстречу, как однажды отправился в Париж.

Виновен ли я в том, что дальше с нами приключилось? Безусловно. Но это не исповедь, а проповедь, что я сейчас прочту.