1. Миссионер (1/2)

Записано в июле, 2017, в поезде

Только сев в поезд, я вспомнил, что не закончил переписывать письмо от Лафонтен. Вот его конец:

«… Несмотря на всё вышесказанное, сообщите, как только прибудете на место. И будьте готовы: сюда могут заявиться его родители, не исключаю, что в сопровождении СМИ. Но я не дам им ни малейшего повода для скандала: ради него, ради школы и — вы понимаете — ради вас.

Возможно, в благодарность за это, отец, вы навестите меня, когда я окажусь на смертном одре, чтобы прочесть De Profundis<span class="footnote" id="fn_23505393_0"></span> надо мной».

Ради упорядоченности мне стоило бы процитировать целое письмо и объяснить, кто такая Лафонтен, о чём она говорит и что, в общем-то, сподвигло её на подобный драматизм. К сожалению, времени на это у меня нет, а все ответы здесь, в этой истерзанной письменами тетради.

Сейчас я на пути в Лурд. Солнце продержится на горизонте ещё какое-то время, и всё это время оно будет освещать мир, в материальность которого я теперь едва верю. Реально ли хотя бы что-нибудь, кроме Сен-Дени? Но нужно поторопиться: писать при закатном свете, часов после семи-восьми, не выйдет — я, боюсь, впаду в рефлексию. К тому же пока что я один в купе, и моё суетливое черкание по бумаге, моя невосприимчивость к этому выдуманному миру никого не смутят. Но обо всём по порядку.

Я кажусь себе никем не замеченным преступником. Уж лучше бы меня поймали, но и погони за мной нет.

Оговорюсь, я и не натворил ничего противозаконного — по меньшей мере, не преступил светский закон. Для того эта тетрадь и существует, чтобы, порой иносказательно и многословно, подтвердить: я провинился на более глубоком уровне, на уровне христианской добродетели — и, как бы там ни было, жалею.

У моих проступков были причины, которые, снова оговорюсь, вовсе не обеляют меня. Вся эта тетрадь полна оговорок, и здесь, в этой приписке длиною в сотни (предположительно) строк, наступит их апогей.

Слукавлю, если скажу, что не думаю о тех, кто возьмётся читать вложенную далее историю. Дневниковая запись не требовала бы предысторий. Но по моей воле, по воле моего друга Анри Бенуа содержание этой тетради обретёт новую жизнь. Оно превратится в своеобразную капсулу времени ради одного читателя, сердца и разума которого я хотел бы достичь.

И даже если к этой истории не прикоснётся её единственный адресат, ей суждено пройти через множество рук. А потому это моя обязанность — поведать, с чего всё началось.

При этом необходимо выражаться как можно проще, вопреки тому и именно из-за того, что простота — это качество одного лишь Господа. О, я бы был счастлив изобрести принцип, следуя которому, каждый смог бы правильно меня понять. Но, послушайте, его ведь не существует. В этом-то и дело, в этом весь секрет. В простоте умноженной на простоту. Может быть, даже мой отец знал об этом…

Я забываюсь.

Я всего лишь хотел предостеречь от соблазна: когда всякая история звучит как нечто, о чём мы уже слышали, а груз готовых мнений слишком велик, мы склонны упрощать. Но я бы не назвал это пороком. Скорее, Божественным зерном. У стремления найти каждому явлению первопричину есть своя первопричина. Это Бог.

Пожалуй, всё началось в день, когда Его Превосходительство архиепископ Парижский вызвал меня к себе. На столе передо мной лежал документ вполне знакомого вида, по неожиданной, однако, причине:

По решению монс. А. М., архиепископа Парижа, с 1-го сентября считать каноника о. Даниэля Дюфо, пресвитера архидиоцеза Парижа, приходского викария в Сен-Пьер Монмартр (18-й округ) и капеллана базилики Сакре-Кёр в деканате Клиньянкур — Ля-Шапель, члена Пресвитерского Совета, назначенным в распоряжение архидиоцеза Тура сроком на три года в качестве преподавателя в коллеже и лицее Сен-Дени деканата Лош.

А ведь и года не прошло с тех пор, как меня приняли в кафедральный капитул.

Разумеется, я был слишком молод для каноника. Между тем дела у капитула с человеческими ресурсами не ладились: недоставало, по словам архиепископа, голов думающих, но не норовящих срезать углы, и не жадных к деньгам рук — или хотя бы не привыкших к воровству. По-видимому, я на это вполне сгодился.

Анри тоже бы сгодился, если бы не его давний уговор с архиепископом, что тот переведёт Анри служить в родную Шампань.

У меня подобных отговорок не имелось, и Париж за семинарские годы я успел полюбить.

Как же вышло, что меня, прилепившегося сердцем к Парижу каноника, выпроводили в Турский диоцез? Я выступил на конференции в Риме.

Мой доклад (к счастью, у меня нет аннотации с собой, а если бы и была, я бы её не цитировал) по мнению монсеньоров и кардиналов стоило сжечь. Этот вердикт донёсся до ушей архиепископа быстрее, чем я вернулся в Париж. А чтобы разобраться в сущности наказания, павшего на мои расправленные в праздной гордости плечи, нужно кое-что уяснить про архиепископа Парижского.

Сказать «я впервые увидел его» было бы неверно. Скорее, это он увидел меня, неосознанного ребёнка, не способного видеть других в том смысле, чтобы сколько-нибудь понимать, к какому сорту людей они принадлежат.

Это был непривычно зябкий для южного климата март. Я хорошо запомнил, как мой отец (упокой, Господи, его душу), только приняв пресвитерский сан, взял меня с собой на епископский съезд в Лурд.

Среди серо-снежного пейзажа изумрудами вспыхивали зелёные орнаты поверх белых альб<span class="footnote" id="fn_23505393_1"></span>. Повсюду гудела иностранная речь, щёлкали фотоаппараты. Этого было достаточно, чтобы впечатлить семилетнего мальчишку.

Я шмыгал носом, влачил по слякоти тяжёлые ботинки с глухими узлами шнурков; голова утопала в шапке с козырьком. Накладки на уши, впитав влагу речных испарений и тающего снега, трепетали от ветра и били меня по щекам, но я терпел, поглощённый происходящим.

Для меня этот визит стал едва ли не первой и последней семейной вылазкой; для отца — данью паломнической традиции, приуроченной к шансу заявить о себе среди высших чинов.

Но для того, чтобы заявить о себе, нужно обладать каким-нибудь умением, неординарной чертой, скрашивающей ту наглость, с которой отец обращался то к епископу-итальянцу, то к журналисту с нашивкой в виде американского флага на рюкзаке: «Подскажите-ка, где найти архиепископа Реймского? Я, знаете ли, без пяти минут кюре в Бове, слыхали? Нет? На север от Парижа».

Он произносил это с непостоянным пикардским акцентом, иногда меняя «а» на «о» и «с» на «ш». Получалось что-то вроде «подскожите-ка», «орхиепископ» и «шлыхали». А если условный епископ-итальянец демонстрировал малейшее понимание, отец выталкивал меня вперёд, добавляя: «А это мой кенкен<span class="footnote" id="fn_23505393_2"></span>».

То же отец проделал на мосту, ведущем к святилищу Богоматери, перед епископом А.М. — будущим архиепископом Парижским. Тот единственный понял, что я — не племянник и не алтарный мальчик, а сын. Вот так я оказался неординарной штучкой, хитрым нюансом — ребёнком священника, принявшего целибат. Не каждый день такое встретишь.

Отец завёл свою шарманку: Анна (моя мать) бросила нас, её мать (моя бабушка) была немкой (это здесь при чём?), семь лет он в одиночку растит меня (о тёте Мартине и бабушке с дедушкой — ни слова), вот бы ему приход прямо в деревне, а то ведь не оставишь «кенкена» одного — и всё в таком весьма трагическом духе.

Его легко было заподозрить в женоненавистничестве. Порой он заговаривался при мне и в пылу выдавал: «Твоя мать была женщиной!» Одному Богу известно, что он пытался сказать.

Итак, опёршись на перила и внимая моему отцу — тот говорил о семинарии в Лилле, — епископ поглядывал на меня. Я же искоса поглядывал на него, держа руки в карманах и пальцами сминая нитки внутренних швов.

Восстанавливая в памяти ту мартовскую картину, я вижу его нынешнее лицо — квадратное, с тонкой кожей щёк, стёкшей вниз, как подтаявший воск. Тогда он носил очки в грубой коричневой оправе, теперь — наверное, линзы. Сверкает туда-сюда глазными яблоками, в курсе всего и всегда.

Стоя у сорок шестой подпоры для перил (я от скуки и холода пробежался вдоль моста и пересчитал целых два раза), они с отцом продолжали болтать: епископ — доверительно, слегка наклоняясь к отцову уху; отец — фамильярно, беря епископа за прижатый к туловищу локоть.

Вскоре меня окликнули:

— Так тебе уже семь? Ещё немного — и груши воровать<span class="footnote" id="fn_23505393_3"></span>? — И к отцу: — Дети сейчас так быстро взрослеют.

Я, разумеется, ещё не дотягивался до тех полок книжного шкафа, где стояла «Исповедь» Августина, и подобных шуток не понимал. Если бы понял, переспросил бы, почему это меня, семилетнего, сравнивают с Августином шестнадцати лет. Но в этом, видимо, и есть одна из архиепископских особенностей: он порой забывает факты и верит во что-то несколько похожее на них.

В общем, семилетний я обиделся. Я ведь не вор. Произнести это вслух казалось унизительным, и я, наверное, просто насупился. Епископа это позабавило. Он погладил меня по голове, как, бывает, хлопают по макушке пса.

Отец тоже выкашливал весёлое «хе» и «ха», терзаемый неумением смеяться — чего только не сделаешь ради прихода.

Но смех оборвался, стоило епископу похвалить моё воспитание: вежливый, смиренный мальчик. Это прожурчало одновременно и добродушно, и серьёзно, как нечто между утверждением и вопросом, брошенным кому-то из нас.

Для меня само понятие воспитания носило по-детски материальный характер: это должно было быть чем-то наподобие книги с премудростями в тысячу страниц (я уже мог сосчитать до тысячи, но не подряд, а перескакивая десятки и единицы в сотнях).

Однако из доступных мне книг у меня была только детская Библия, изданная в Нью-Йорке в 1940-м году, потрёпанная, с золотистым обрезом, и другая книга, до чтения которой я добрался лишь погодя. Она, по-моему, называлась «Людоедское счастье», как «Дамское счастье» Эмиля Золя. Несмотря на карикатурный рисунок на обложке (такой стиль бывает в мультфильмах), она оказалась не для детей. Так, по крайней мере, утверждал отец, увидев меня с ней. Он отобрал книгу, ворча, что это «она её тут оставила, это “похабштво” и “графомань”».

Однажды он, имея в виду меня осадить, вскричал, что вообще-то меня назвали Даниэлем не в честь пророка Даниила, а в честь Даниэля Пеннака, автора этой детективной книженции, которую так любила мать и которую он, мой отец, сейчас же выбросит. Позже я вновь наткнулся на корешок с этим названием, на самой верхней полке шкафа, между какой-то из книг Луи де Воля (он, как выяснилось, был астрологом, потому я её не читал) и романом Бернаноса о сельском священнике.

Там, на мосту,отец продолжал отмалчиваться на вопрос епископа. Можно было подумать, он наконец усомнился в своих воспитательных методах и потому его узкое лицо деформировало неуклюжим, фальшивым оскалом. Но нет. На деле он попросту был плох в улыбках.

То, что я испытывал по отношению к его методам, тоже нельзя назвать сомнением. Смутной, не оформившейся догадкой — может быть. Она подпитывалась незначительными событиями детства, когда я находился в обществе других детей.

Так, помню, меня удивило, что по телевизору показывают что-то кроме новостей. Это я выведал у мальчишек в детском саду. Они обсуждали японский мультик про мальчика-сироту по имени Реми. Если вам за тридцать, вы вполне можете знать о нём.

С тех пор, продолжая покорно слушать католическое радио, днями не умолкавшее дома, я иногда просился к бабушке с дедушкой, у которых в гостиной на хлипком табурете стоял телевизор.

Я до скрипа возил новеньким фломастером по давно закрашенному заячьему уху или крылу бабочки в раскраске и косился то на выпуклый экран, то на бабушку: не заметила ли? Её лицо я уже не припомню, зато вижу болотного цвета брюки, которые подскакивали выше щиколоток в сапогах, когда бабушка располагалась в кресле; ощущаю пальцами и щекой её куртку из выдубленной кожи с овечьим мехом на отвороте, пахнущую костром; ещё — как летом скатерть щекотала бахромой мои голые колени. Третьим воспоминанием сохранились очертания неизведанного мира, проступавшие обрывками, лишь на мгновения, когда менялись новостные каналы: демонстрация в Париже, репортаж про юного компьютерного «гика», музыкальный клип…

В подготовительной школе я стал очевидцем того, что, если ты управляешься левой рукой, тебе её совсем необязательно заломят за спину и не наградят позорным шлепком. Свидетельством тому была моя одноклассница Цвей, нарисовавшая лучший в классе портрет своей матери-китаянки.

Я, кроме того что не знал, как выглядит моя мать, пришёл в необъяснимый ужас, наблюдая за зрелищем: острый кончик металлической кисточки танцевал в воздухе, а левая рука бесстыдно изображала румяные щёки и водопад гладких тёмных волос... Разве такое возможно?

Учитель шествовал между рядами, а я ёрзал на стуле, не представляя, чем всё это закончится: вызовут её родителей? выставят виновницу за дверь?

Но учитель задержался передо мной, кручёным жестом пальцев развернул мой рисунок к себе. Я спрятал обе руки под парту, зажал их между коленей, уверенный, что один взгляд на мою угловатую правую ладонь — и всё станет ясно. При всех терзаниях, она оставалась непропорционально развитой, то вдруг по-девичьи припухлой, то пурпурной от труда.

«Голова выходит слишком большая, тебе не кажется?» — «Это нимб». Если бы в тот миг я не был весь как на иголках, непонятливость учителя, наверное, раздосадовала бы меня. Он только хмыкнул и отвернулся к Цвей.

По ощущениям прошла вечность, пока я, задержав дыхание, ждал вердикта о её рисунке. Наконец учитель произнёс тихо, почти что самому себе: «Хорошо. Очень хорошо».

Я вернулся к нимбу, не вполне понимая, что только что произошло. Правое запястье начинало неметь, от усталости в нём уплотнялась сопротивляемость, как мелкий камешек — не в ботинке, а под кожей, между костей. Но мысли вращались вокруг чужой кисточки.

После урока я приблизился к портрету Цвей. Тот оказался вполне себе ничего на мой вкус, вышколенный изучением лиц Сен-Венсана де Поля и святого Себастьяна на иконах в церкви. По портрету я определил, что Цвей от матери достались острые скулы. Они выпирали лишь тогда, когда она улыбалась или кривилась — в общем, растягивала рот. Если не растягивала, лицо застывало обтекаемым овалом.

«Зачем ты это сделала?» — «Что?» — «Это. — Я оробело тронул её левую руку указательным пальцем и сразу отнял его, боясь то ли быть уличённым, то ли заразиться. — Почему ты не рисуешь правой рукой?» — «Я не умею». — Выглянули скулы. — «Все умеют, а ты нет?» — «Ты просто завидуешь» — «Не завидую». — «Завидуешь».

Цвей прижала портрет к груди рисунком внутрь. Позже девочки станут точно так же обниматься с журналами, на обложке которых будут красоваться солисты музыкальных групп. Ни в первом, ни во втором случае я не завидовал, но всё же поинтересовался у Цвей: «Из-за чего это я завидую?» — «Из-за того, что твоя мама умерла. А моя жива». — «Моя мама не умирала». — «А что это тогда такое?» — «Это Дева Мария».

Цвей с жалостью посмотрела на мой портрет, затем пожала плечами: «Ну и ладно. А я левша». — «Левша? — уже по-настоящему недоумевая, спросил я. — Это как?»

Я, конечно, собирался рассказать об архиепископе и я к этому ещё вернусь. Другое дело, что такой уж он был человек — мой отец. Мне нужно было распутать этот клубок ещё при его жизни.

Так сложилось, что, пока я не поступил в коллеж<span class="footnote" id="fn_23505393_4"></span> в Бове, я не причащался. Отец всё-таки получил приход в нашей деревне сразу по смерти предыдущего кюре. Таким образом если я и мог исповедоваться, без чего отец не допускал меня к евхаристии, то лишь ему, своему отцу. А уж на это я бы никогда не пошёл.

До двенадцати моё сознание уже завершило свою важнейшую метаморфозу: распалось, с одной стороны, на примерного Даниэля Дюфо, эдакого мальчика-одиночку, сына священника, с другой — на безымянного левшу. Я оказался раздробленным, как католическая церковь в две тысячи девятом, когда разразился скандал из-за монсеньёра Вильямсона и потом ещё из-за бразильского архиепископа Хосе К.

В то время мои одноклассники уже начали строить планы на жизнь.

Виктор завёл умную дворнягу с большими ленивыми ушами и энергичным хвостом и болтал о неком друге-аргентинце, мечтая стать футболистом. Седрик увлекался внутренним устройством механизмов: машин, проигрывателей и всего, что можно было разобрать. Его старший брат, мускулистый парень в коротких спортивных шортах, научил Седрика ездить на тракторе, а когда в их семье появился «пежо», брат, вероятно, стал покидать деревню, и вскоре Седрик только и выражался, как-то: «зырь сюда» или «чего хандришь».

Цвей, в отличие от мальчишек, с определённой скукой в голосе поговаривала, что станет дизайнером и что это давно решено — а я снова спрашивал: это как? Себя я в этом лощённом размеченном будущем не видел.

Однако и гнусным прихотям я не поддавался, хотя бы не тем, для которых в таком возрасте требуется общество. Не лез в драки, потому что был слабым, при этом недостаточно слабым, чтобы, за редким исключением, задирали меня. Не участвовал в построении баррикад из стульев на парте, за которой сидела девочка с аутизмом. По-моему, её звали Изабель.

Что до курения, то мне нравилась одна песня Стефани из Монако про танцы: в первом куплете звучало что-то о сигарете, и я радовался, что способен разобрать это на слух. От запаха и вкуса алкоголя меня воротило. Было нечто символичное в том, как я переступал через тошноту, надо заметить мнимую, превратившуюся в привычку, когда причащался разбавленным вином. По отъезде из дома тошнота прошла.

Свой интерес к девушкам, абстрактный и возвышенный, я скрывал. Но по тому, какие записки мне подсовывала моя одноклассница Эстель, я вполне мог рассчитывать на неё, если бы мне понадобилось сокрушить отца, перепутавшись с женщиной, пускай ей было всего одиннадцать лет.

Эстель бы понравилась кому угодно, если бы не родинки неправильной формы, похожие на растаявший шоколад: одна — под правым глазом, ещё три — в уголке левого. В то же время она носила модные джинсы и розовую мешковатую кофточку с профилем Майкла Джексона на груди и была уверена, что я не обращаю на неё внимания потому, что слишком беден и стеснителен для неё.

При всех своих благочестивых достоинствах (смехотворных, если бы кто-нибудь спросил меня сейчас) я понимал, что всё-таки грешу.

Я лгал отцу, не всем сердцем почитал его, не благоговел. Подростковые капризы понемногу брали надо мной верх.

Когда отец велел мне зайти в магазин на Красной улице по дороге в школу и передать соседке-продавщице, что сегодня он не заглянет к ней, я нарочно об этом «забывал». Сам себе я так и объяснял это: голова забита учёбой. Другая часть меня ликовала: отец снова повздорит с этой мадам, гордой и извечно подшофе, потому что якобы бросил слова на ветер. Разве ж не женщина она, думал я, разве не в правилах отца её ненавидеть?

Порой мне казалось, что я явился на свет Божественной местью отцу за то, что он сделал моей матери, хотя понятия не имел, что между ними произошло.

Я осознавал свои грехи и копил их до первой исповеди: всё-таки отец растил меня в католической вере. А после первого причастия стал приписывать их левше.

Я, повторюсь, не был вором, и, пожалуй, это не я однажды стащил и выбросил ключ, которым отец в наказание запирал меня в комнате. Разумней было бы стерпеть, ссоры мне были невыносимы. Но левше не терпелось спровоцировать отца на что-нибудь очевидно богопротивное, чтобы после с укоризной на него смотреть.

Зато молился я вдумчиво, или, скорее, как отец учил.

По его мнению, выводя молитву от руки буква за буквой, можно было достичь пика созерцательности. Я так и не сказал ему тогда, что исцеляющая сила этих прошений к Богу рассеивалась между безликими закорючками, слова жили сами по себе, обрастая тысячами отвлечённых ассоциаций, переставая быть частью единого смысла.

Так я научился рифмовать.

Одни слова забывались, вместо них возникали другие — более складные, точные. Я их напевал, запоминал, изредка находя в новых сочетаниях удовлетворяющую гармонию, чувство идеального порядка и строя — не созданного мной, а найденного. Потому что только Господь мог обронить такой жемчуг в человеческий мир, а мне посчастливилось нанизывать его на бумажную нить.

Первый стих я посвятил матери.

Она, помню, однажды приснилась мне. Не её лицо, не голос, а только руки, сложенные чашей, Граалем, из которого мне так и не посчастливилось пить. Они обхватили моё лицо, большой палец поглаживал по щеке, как, наверное, могут заглаживать ранку или ушибленное место. Самое нежное прикосновение, которое мне приходилось испытывать. Это, конечно, был всего лишь утренний бриз.

Я долгое время романтизировал всё, что касалось матери, хотя и догадывался, что это не более чем попытка, во-первых, компенсировать её отсутствие, во-вторых — оправдать его. Кроме её имени и того, что она была цветочницей, разбиравшейся во всех цветах, во всех растениях, я, пожалуй, ничего наверняка о ней не знал.

Я старался перенести возникшие во сне ощущения в школьную тетрадь, прямо на страницу посредине, откуда по надобности запросто бы вырвал её.

Когда я всё же подобрал несколько фраз и записал первые строки, за дверью комнаты послышался шорох. За этим по деревянному полу глухо запрыгало-зацокало: какие-то шарики, может, жемчужины… На деле это отец задел мешок с прошлогодними грецкими орехами. Он предпочитал их всякой пище и даже песочному печенью.

Так вот. Кроме того, что я был неудачлив и часто попадался отцу за неугодными вещами, вроде медлительного ковыряния вилкой или чтения допоздна, я всегда держал ухо востро и от этой настороженности пугался ещё больше. В общем, моя левая рука, до того занятая стихоплётством, дёрнулась, как неподвластное мне существо, и смахнула на пол стакан с водой.

Тут же раздались отцовы шаги, я едва разобрал их сквозь грохот собственного сердца. Первое, что мне взбрело в голову — отправить тетрадь в сад через открытое окно.

Отец ворвался бледной холодной метелью. Не то чтобы я боялся его, уж точно не осознанно, но на нервах почти цепенел.

Мои руки пробрала отвратительная дрожь, и я молча принялся собирать осколки. Как бы там ни было, думал я, отец проклянёт меня разок-другой и оставит в покое. А вот пол вымыть придётся.

— Это как же так вышло? — громыхнуло над моей головой.

Я упирался коленом в лужу и силился разбудить заледеневшую мысль. Действительно, как? Что это я делал? Почему испугался? Почему… Почему сам не последовал за тетрадью в окно?

— Даниэль, ты оглох? Что ты тут натворил?

Отцовы пальцы уже сцепились на моём плече гиеньей челюстью. Он потянул меня вверх. Так бывало и раньше, он хваткой разворачивал меня к себе, взгляд, как два штыря, пронзал меня, я терял дар речи. Потому в тот раз я сболтнул кое-что прежде, чем он вновь нашёл мои глаза.

Я танцевал.

Боже Милостивый, зачем? Я ведь мог сказать, что, к примеру, делал зарядку — да, после обеда, что с того? Виктор наперегонки быстрее всех бегает, а Седрик подтягивается на перекладине пятнадцать раз!

Была ли разница в том, какой бы ложью я прикрылся? Отец ничего мне не сделал, во всяком случае, не в тот раз. Но впервые его выражение измялось не недоверием, а брезгливостью. Рот приоткрылся, уголки, как растёкшиеся кляксы, поехали вниз. «Что, как девчонка? — просипел он. Кожа на переносице собралась гармошкой. — Тан-це-вал?»

К счастью, я знал, что отвечать не обязательно. Не более чем риторическое омерзение, которому отец подвергался всякий раз при упоминании женщин. Исключением была, как можно догадаться, наша соседка с Красной улицы. Но речь не о ней.

Он поймал мои руки, развернул их ладонями вверх и подвёл меня к окну. Сощурившись, мы оба смотрели на краснеющие линии жизни, ума, сердца, — как стежки, соединяющие заплаты из кожи.

Отец, должно быть, хотел убедиться, что правая рука не испачкана чернилами. Когда я был помладше и рисовал левой рукой, то ненароком оставлял на правой чёрточки и точки.

Но к тому времени я уже повзрослел, чего отец никак не мог взять в толк: я писал карандашом (от грифеля почти не бывает отметин) и наловчился до неузнаваемости менять почерк.

«Шевелись, ты не дерево. Ждёшь, чтобы пол вздулся?»

С показным остервенением, словно меня грызёт вина, я протирал исцарапанный паркет, долго-долго просушивал старой футболкой с Мики Маусом, из которой давно вырос. На самом деле я надеялся, что отец выйдет в магазин на Красной улице, а я в это время подберу в саду тетрадь. Между тем, видимо, запас вина дома не исчерпался, и отец умостился на диване с газетой. Мне ничего не оставалось, кроме как лезть в окно.

И мёртвая колючая стернь запущенного сада, и влага в очаге зелёных кустарников — всё это набросилось на меня. Продираясь сквозь заросли, я всматривался под ноги. Тетрадь застряла между ветками развесистой гортензии, в затенённом уголке, куда не дотягивался солнечный свет. Годами не зная заботы, куст разросся под два метра в высоту.

Стряхнув крупинки земли, я перечитал стих, казавшийся мне тогда довольно сносным. Как и большинство будущих стихов, отец позже предал его анафеме прямо в домашнем камине. Ни строки из него теперь не вспомню.

Но до сих пор помню, как от порыва ветра по щеке мазнуло круглым гортензиевым соцветьем. Вот какова она, материнская ласка из сна. И этот огромный куст, неухоженный с тех пор, как мать ушла, но живучий, со сферическими цветами, стоял в тихом величии и укрывал меня собой. Я бы мог утонуть в нём, и никто бы меня не нашёл.

С тех пор я стал писать в саду.

Я, разумеется, задумывался, как буду повторять свой побег зимой, но до этого не дошло. Отец уличил меня раньше.

О, как он был зол. Он покрылся испариной, ни намёка на свойственную ему холодность. Схватился за ремень. Всего один удар — он никогда прежде меня не высекал, и его рука дрогнула. Я стерпел. В том возрасте стыд слёз («Что, как девчонка?») душил меня сильнее обиды и боли.

Обрати Свой лик сюда, Боже.

Что стало с Твоими детьми?

К кому ближе, к кому строже,

Ко мне ж Ты глух, и я один.

Незрелая рифма и зрелая страсть одиночества в юном беспокойном сердце («Одиночество? — спрашивал Седрик. — Это ещё что?»). Я, напоминание об отцовском нечестивом поступке, дерзнул возносить жалобы Господу в дилетантских стишках. Кому бы такое понравилось?