3. Cura extra scholam (1/2)
Cura extra scholam (лат.) — забота вне школы.
Записано в декабре, 2016
Как бы мне ни мечталось о том, чтобы утро четверга длилось целых три года (именно столько по назначению я обязан преподавать в Сен-Дени), Лафонтен с лёгкостью отыскала меня на скамье у иностранного корпуса. Выяснилось, что без плана занятий и списка учеников, желающих посещать факультатив, моё расписание не утвердят.
— Это формальность, — уверяла Лафонтен, провожая меня до кабинета, — я уже предложила дни и часы, такие вещи обычно делаются по-моему. Но высшее руководство не сталкивалось с богословием и программы у них нет. Я еле уговорила их поручить это вам. Вам ведь виднее. Рассчитывайте на два урока в неделю: по одному в лицее и коллеже. Когда список будет готов, мы, конечно, ещё раз всё проверим, исправим — вы понимаете. Ну, удачи и хорошего дня!
На том она меня и оставила.
Прошло несколько дней. Выходные пронеслись сонной дымкой. Лишь поход в церковь св. Антония на мессу растормошил меня. Отец Гюстав пытался втянуть меня в беседу, но я довольно быстро раскланялся, сославшись на учительские заботы.
В тот же день, рассевшись дома в кресле напротив жёлтого шкафа, я до позднего вечера корпел над планом будущих уроков. Для этого (и для чего угодно другого) я и завёл новую тетрадь — эту самую, внушительно толстую, с плотными листами, но в остальном без претензий на оригинальность — и безуспешно чёркал в ней. Только что заточенный грифель шуршал по бумаге; переливчато-серый почерк, как и всегда, когда пишу карандашом, получался выспренный, как бы пряденый ленивым веретеном. Многие вещи, которые можно сделать от руки, я, переученный правша, делаю от руки — от правой, — чтобы не терять навык.
Уже третья чашка — на этот раз не кофе, а чёрного чая, которым угостила меня Лафонтен — остывала на подоконнике, а идея никак не озаряла меня. Что современным детям рассказать о Боге? Как я должен с ними говорить?
У гортензий розовых цветенье
Как нежнейших ягод сок.
Лепестков лиловых тяготенье
Я в четверг не превозмог.
Соцветье красное и белое —
Благоуханное, как мёд.
Но сердце в смуте оробелое
Лишь голубой цветок уймёт.
Писать правой рукой, сидя у окна, некомфортно: локоть то свисает с подоконника, то упирается в стену, а подвинешь кресло к центру — изобьёшь о радиатор колени. Неудивительно, что я дал волю левше. И вот что из этого вышло — малопроизвольный стих.
Гений, если бы таковой у меня имелся, не стал бы лгать: гортензии едва ли пахнут. Я, скорее, отдался во власть пространным видениям, ощущениям и памяти того утра (а память, как известно, умеет изобретать) — единственному, что казалось мне по-настоящему пережитым за время пребывания в Лош.
Несмотря на отсутствие у меня гения, поэтический навык (такой рождается из регулярных тренировок) я тоже растерял. Воистину, обретая свободу, стремление к некоторой деятельности угасает — дозволенный плод уже перезрел. Так что вирш, этот взбаламученный осадок из глубин юности, я заштриховал; можно было подумать, припорошил его клубами пыли, какая собирается в моей квартирке по углам, — но страницу не вырвал.
У отца было правило сжигать мои стихи; моё правило — на каждую уничтоженную страницу марать ещё две. Потому, наверное, я и начал писать, ведь по-другому высказаться не имел ни права, ни возможности, а всяких метафор и образностей, даже плохих, отец не понимал.
Когда я уехал из деревни, отцовский гнёт пал. Мне бы теперь самому, может, следовало кое-какие заметки сжечь. Но когда нет камина, то и мысли о подобном не посещают. К тому же я выбрал иную дорогу — дорогу ответственности за то, что выходит из-под моего грифеля.
Я потушил светильник. На подоконнике остался нетбук, эта брешь в моём законсервированном мирке, сквозь которую я подсматриваю за внешним миром. Отблеск экрана выхватывал из темноты статуэтку Девы Марии на полке шкафа — та укоризненно глядела на меня.
Действительно, уж если не писать план, мне стоило хотя бы молиться.
До полуночи, когда воскресенье перетекает в понедельник, оставалось больше получаса, а значит, я успевал поразмышлять о Славных тайнах<span class="footnote" id="fn_9984186_0"></span>. В общем-то, я и подумать не мог, что когда-нибудь обнаружу себя в похожих обстоятельствах: давным давно время спать, а я до сих пор не брал в руки розарий.
С моим вниманием тоже был непорядок. Вот я приглушённым речитативом произношу: Ave Maria, gratia plena<span class="footnote" id="fn_9984186_1"></span>, а вот — мрак комнаты расступается, и я вновь сижу на скамейке, струится свет желтее шкафа, ничего не разглядеть, изображение выветрилось, и я воображаю уже не воскресение Христа, а ученика — вернее, собирательный образ неверующего.
За этим тянется вереница вспышек-мыслей: не знай я наверняка, что Господь существует, будь я лишён всякой веры, что бы во всём мире я по-настоящему восхвалял и любил? Была ли бы моя рука, кормящая белок, той же рукой, и наполнялся ли бы я тем же чувством удовлетворения, оборудуя птичьи кормушки и любуясь на цветы?
По неведомой мне причине я будто забыл, чему учил других: не исходил из сути вещей в попытках дотянуться до Бога. Вещи, явления — всё это порой отслаивается от божественного замысла, принимает обманчивые очертания… Словом, ночь. На то человеку и положено спать в темнейшее время суток.
Впрочем, есть ещё один занимательный закон: если упустить подходящий момент и лечь спать чуть раньше или позже, сон, скорее всего, не задастся.
Мне, к примеру, на следующий день не нужно было ни вставать на службу чтений<span class="footnote" id="fn_9984186_2"></span>, ни торопиться на первый урок, и я рассчитывал проспать основательных семь часов.
Но отсчёт начался не с привычных десяти вечера — и пожалуйста, баланс нарушен. А поскольку физические изменения непременно влекут душевные, я отвратительно спал. Во снах мне являлись химеры, вроде чудищ из “Капричос”<span class="footnote" id="fn_9984186_3"></span> Гойи: такие заслуживали ещё одной гравюры. К всеобщему счастью, художником я себя никогда не мнил.
Проснулся с головной болью и нездоровой отёчностью вокруг глаз. И если в том, чтобы учитель пришёл в школу с отпечатком бессонницы на лице, нет ничего зазорного, то чему он научит без светлости ума?
Для работы мне достался новенький на вид ноутбук, который я предпочёл бы заменить своим стареньким нетбуком: непритязательный к технике, я привык к последнему, даже привязался, а благодаря размерам мог бы носить его с собой куда угодно и всегда быть при деле. Лафонтен от этой идеи не пришла в восторг.
— Здесь у вас доступ к расписанию, — курсор мышки перескакивал с иконки на иконку, — к базе с оценками и другим полезным файлам. Вот доступ к электронной тетради преподавателя: в ней вы будете подробно описывать каждый урок. Учтите, что её могут читать едва ли не все: ученики, родители, инспектора по учебной работе, так что заполнять придётся на совесть. А вот почта. У вас теперь отдельная почта — для связи с коллективом, если хотите, и с родителями… Родители, между прочим, любят звонить, а то и заявляться собственной персоной. Тем не менее, если вопрос не срочный, мы просим их писать. Будьте добры ежедневно проверять почту. Вот в этом документе — наш внутренний распорядок касательно таких вещей, вам его нужно подписать. Кстати, у вас есть мессенджер или вотсап? — “Да, конечно”, начал было я, но директриса поспешила продолжить: — С этим аккуратней. Такая у нас политика: работа и личное — порознь. Для работы используйте вот это: государственная разработка; скрывает ваш номер, при этом вам всё ещё могут звонить; звонки в обязательном порядке записываются.
— А не для работы?
— Что — не для работы?
— Вы сказали, мессенджер и вотсап…
— Ах, это.
Лафонтен смотрела сквозь меня и хмурилась до тех пор, пока я не одёрнул её снова: “Это?”
— Да-да. Конечно вы вольны общаться с кем угодно. И мне, безусловно, хотелось бы, что бы вы нашли здесь друзей. Загвоздка в том, что, что бы ни стряслось вне работы, это не должно влиять на школьные дела. Если, к примеру, вас втянут в конфликт, который невозможно доказать рабочими перепиской или звонками, у меня не будет права помочь вам.
— Вполне справедливо, мадам. Но дружба не воспрещается?
— Как и не поощряется, — Лафонтен пожала плечами. — А что? Вам уже кто-то приглянулся?
Я раздумывал, как бы объяснить, что рано или поздно это произойдёт (ведь из-за профдеформации я склонен образовывать с людьми значимые, чаще всего не для себя, но для других, связи: дружеские, менторские — в разумных рамках отвечающие потребностям прихожан). Лафонтен уже качнула головой, будто освободилась от внезапного интереса, и заявила: “В любом случае, я полагаюсь на вашу рассудительность”. Если бы я мог её тогда предугадать, решил бы, что директриса посчитала свою пытливость неуместной.
— У нас ведь с вами важная миссия, так? — Я постарался удержать внимание Лафонтен, норовящее снова ускользнуть в не доступное мне пространство. — Достаточно ли нашей заботы, если она заточена в этих стенах?
— Salus extra ecclesiam non est<span class="footnote" id="fn_9984186_4"></span>, — вдруг сказала она. Прозвучало это совершенно по-французски: ”салю́ экстра́ эклезья́ нон э”. Очаровательно.
Думаю, она пыталась быть остроумной — и, конечно, была.
— Браво.
— Браво моей сестре.
— Вы же понимаете, что речь не о физической церкви? Да, — я развëл руками, — роль учителя не заместит проповедника во мне. Но вы ведь этого и не ожидали, когда нанимали священника?
— Ну, что ж, — улыбка у Лафонтен вышла усталой.
Я тогда наконец осознал, что больше не имею дела с архиепископом, предпочитающим компромиссы. Лафонтен не из тех, кто укутается в сладкое неведенье, как делал это он, когда я начинал умничать, не скажет снисходительным тоном (образно): ”Ну всё, Дани, побаловались и хватит. Теперь делай как я велю”. Это осознание предшествовало самому моменту, когда мои оковы — архиепископские, ласковые, более отеческие, чем оковы моего отца, похожие, скорее, на длинный поводок — обрушились. И я это увидел. Может быть, архиепископ надеялся, что Сен-Дени станет мне монастырём. Но хозяйка этого места не собиралась ограничивать мой полёт. Вот как она об этом сказала:
— У нас сегодня кураторское собрание. Придите и скажите им то же самое, про заботу и всë остальное — в одиннадцать, в мой кабинет.
— Приду.
Прийти туда мне хотелось сейчас же, отдавшись на волю инерции — той, благодаря которой я вот так сразу и согласился, да и в общем вёл себя излишне уверенно, впервые в Сен-Дени.
Порой, однако, вырваться домашней канарейке в окно — всë равно, что человеку потерять из виду Бога.
Время необычайно тянулось. Я успел расставить книги на полках: сначала в алфавитном порядке, затем — по категориям. После занялся картой школы и выучил, где располагается кружок актёрского мастерства, актовый зал, оранжерея — так (вероятно, по ошибке) подписан сад — и стадион. В итоге вспомнил про учебный план. Я за него так толком и не взялся, с какой бы стороны ни пытался подступить.
И вот, наконец, десять пятьдесят семь. Перемена была в разгаре. Я собрал со стола крошки печенья, закрепил розарий на поясе, предвосхищая, что мне может потребоваться украдкой схватиться за него, — и пошёл.
В общем-то, я опасался прийти слишком рано, чтобы не поставить в неловкое положение ни себя, ни других. Не зря ведь, думал я, Лафонтен обособила меня в одиночном кабинете, и дело наверняка было не только в том, что я намеревался отстаивать заботу вне школы.
Однако в этом я просчитался. Кроме того, что мне пришлось лавировать среди учеников, круживших в коридоре летней мошкарой, я ещё и опоздал. По крайней мере, дверь кабинета была уже закрыта, и когда я, постучав, её открыл, я этим явно прервал диалог — жесты беззвучно опали, от голосов осталось лишь эхо.
Итак, я стоял на пороге, а Лафонтен восседала во главе т-образного стола.
По обе стороны в две шеренги заняли места учителя, все как один в безупречных нарядах, за открытыми ноутбуками, с вынужденным терпением, смазавшим выражения их лиц. Это, собственно, было одно и то же лицо (мне так казалось), присущее подчинённому в присутствии начальства — лицо безликое, расслабленное с таким усердием, что челюсть сводит.
Среди нарядов особой элегантностью выделялась чья-то рубашка винного цвета, образовавшая на мужской груди прорехи между пуговицами, и чьи-то бежевые босоножки с тяжёлым, расширяющимся книзу каблуком; под тонким ремешком белела сухая пятка. Далее, стеснённый моментом, я уронил взгляд к самому полу. Потоптался немного и понял, что не взял с собой ноутбук.
— Простите, я, это…
— Проходите, отец. Садитесь вот здесь.
Что ж, я так и сделал — миновал ряд живых статуй и устроился по левую руку от директрисы.
Как могло бы произойти в неком триллере, статуи, синхронно повернувшись, вновь смотрели на меня. Будь я в другом умонастрое, я бы сравнил своих новых коллег с неизбежным взором Моны Лизы. Но, вместо увлекательной тайны, в их молчании чувствовался подвох — уж слишком непоколебимым оно было.
Лафонтен о чём-то заговорила.
Пока речь не шла обо мне, я погрузился в мысли — точнее, в одну тревожную вопросительную мысль: действительно ли мне придётся что-то объяснять? Я с удовольствием говорю перед аудиторией, жаждущей от меня проповедей; честно, следуя своим принципам, я встречаю вопросы и сомнения. Но в Сен-Дени я объективно был и остаюсь гостем, и сказать наверняка, моë ли это впечатление или впечатление других, которому я поддался, невозможно.
Между тем, мне необходимо было сдержать обещание, данное эффектности ради, — хотя бы быть готовым его сдержать. Вот уж загадка — человек, в шутку или всерьёз, говорящий не то, что поистине думает, но то, что, как ему кажется, от него ждут. Я просто не мог, Бог весть отчего, закончить наш диалог с Лафонтен иначе. Я, Даниэль Дюфо, священник, приставленный учительствовать в школе, обязан быть хорош во всём.
И вот, я сидел, спрятав руки под столом. В горле пересохло. Краем глаза я заметил чьи-то сжатые губы — как бутон на рассвете: энергия щекочет изнутри, он вот-вот раскроется, и только время покажет, испустится ли оттуда сладкий аромат или зловоние яда.
Да, размышлял я, пусть вслух я поручился всего лишь прийти, цепь прочих невысказанных обязательств обвила меня и с каждым неопределённым мгновением сдавливала всё туже.
Наконец Лафонтен назвала моё имя. ”Это отец Дюфо, — начала она, — он будет преподавать богословие, и…” Еë взор скользнул по учителях — один, два, три — и остановился на мне.
Сначала детишки, проходя катехизацию, из рук в руки передают стакан вишнёвого сока в звенящей тишине, прикладывают на миг к губам — евхаристия. Потом, вырастая, они передают невидимую эстафету — глаза в глаза, — боясь нарушить молчание, иначе окружающие посчитают, что те не способны ”читать между строк”, что те вне момента, вне сакрального круга, где демоны с лёгкостью могут их атаковать. Вот к чему сводится это безмолвие, эти неоконченные реплики — к ритуалам. Некоторое озарение снизошло на меня: я, вероятно, могу понять педагогическую веру, но не присоединиться к ней. Мы из разных конфессий — священники и учителя.
Короче говоря, мне нужно было представиться. Но что я мог рассказать? Родился не в Париже, не женился, ещё не умер, посещал африканскую миссию — кому это интересно? «В остальном, — поторопился я завершить, — пускай за меня говорят мои дела».
Тишина затянулась, я улыбался — улыбка из тех, когда мерещится, будто к уголкам рта приделаны тонкие нити и за них кто-то позади, на уровне затылка, подёргивает, они вибрируют, от натяжения они способны резать плоть.
Затем откашлялась Лафонтен.
— Расскажите-ка им лучше, как вы съездили на конференцию в Рим.
Ну, разумеется. Я предпочёл бы об этом не вспоминать, к тому же в светском обществе ничто из подобного, я надеялся, не могло вызвать волнений.
Но директриса, по-видимому, клюнула на этот хитрый архиепископский трюк. Его Превосходительство перевернул мою биографию вверх дном, переиначил мозаику так, словно хотел выдать меня за другого человека — ”очень современного, держащего нос по ветру, не опасающегося критиковать собственную религию, а значит, и самого себя”… По крайней мере, такую он сочинил на меня характеристику, в которой не преминул упомянуть и Рим. И, разумеется, он совсем не имел в виду устроить мне из этого сатиричную рекламную кампанию. Это получилось само собой.
— А-а, — послышалось у противоположного края стола, когда я отчитался. — Так вы, прошу прощения, новый Мартин Лютер?
Учительница с ренессансной фигурой, которую я угадал по обтекаемым формам её предплечий, и греческим пучком чёрных волос ощерилась мне — бутон расцвёл. На ней был терракотового цвета гольф, закрывающий воротом шею до подбородка, круглого, как абрикос.
Из-за расстояния между нами я, кроме широкой усмешки, ничего в еë выражении не разглядел и мог полагаться только на тон.
К тому же и голос учительницы, и манеру речи — апатично терпеливую, будто она, снисходя до бестолковости собеседника, повторяет сказанное в сотый раз — я уже слышал. Стоило напрячь память, как припомнилось недавнее утро в кафетерии Сен-Дени. Я стоял в очереди за панакотой, когда милое шушуканье, временами прибавляя в громкости, раздалось за моей спиной. Это был тот же тон.
Я бы, наверное, не обратил внимания, если бы в разговоре не промелькнул племянник архиепископа Турского. А когда я прислушался, то уловил лишь следующее: “Нет, дорогая, ложечка сказала, это не он”. Надо же, позабавился я тогда про себя, некто по фамилии Ложечка разбирается в местном клире лучше, чем отец Гюстав.
Так или иначе, Мартин Лютер из меня такой же, как и племянник архиепископа — Турского, Парижского и любого другого. Однако, при некотром усердии, сходства можно найти между кем угодно. У меня с Лютером, если уж на то пошло, оно заключается в другом:
— Лютер тоже был католиком.
Это вызвало лёгкое шевеление в обоих рядах, не больше. Я пояснил:
— Лишь из великой любви к церкви можно было так за неë бороться.
— Жаль, мы не позвали месье Лютера, чтобы он это подтвердил.
”Вы протестантка?” — хотел было я спросить, но Лафонтен уже вмешалась:
— Оставьте что-нибудь и на потом, мадам Нуар. Отец Дюфо здесь надолго.
Нуар издала очаровательный фырк, на который, по моим впечатлениям, способны лишь дамы определённой комплекции, и замолчала. В следующий раз я услышал её, когда Лафонтен упомянула об уходе школьного психолога — месье Круара, — а за этим последовала ещё череда фамилий: Фернандес, Маэ, Нодэ…
В этот раз по обоим рядам расползлись вздохи.
“Круар ушёл?” — шептал кто-то.
“Дай угадаю: очередной эксперимент?”
“Нет, лицензию отобрали”.
“Невозможно”.
“Точно говорю”.
На меня вновь пала тень непричастности. Я наблюдал.
Кто-то торопливо бегал пальцами по клавиатуре; кто-то смотрел в пустоту, будто только что узнал о смерти Роже Анена<span class="footnote" id="fn_9984186_5"></span>.
— Безусловно, больше всех меня заботит Юнес, — подытожила директриса и опять — один, два, три — взглянула на учителей.
— Как и всех нас. — А это снова была Нуар. — Мне он недавно снился.
Лафонтен сняла очки. Черты её бровей, тонкой переносицы и острых скул напоминали незавершённые треугольники, и вся она воплощала в себе возвышенную суровость. За недолгое время нашего знакомства я впервые видел её такой: вот в кого она превращается, когда от Марии Лафонтен остаётся лишь её главенствующая роль.
— Учтите, что бо́льшую часть времени он всё-таки заботил месье Круара.
— С этим трудно поспорить, мадам.
— И в последние полгода не получил ни одного сколько-нибудь серьёзного нарекания от учителей.
— Кроме меня, мадам.
— Ах да, кроме вас. Напомните, за что?
— Он назвал Бонапарта, прошу прощения, говнюком. — На другом конце ряда прыснули и тут же закашляли. — Да, так и сказал, прямо посреди урока.
Учителя ещё больше оживились, у кого-то зазвонил телефон. Лафонтен демонстративно согнула руку в локте — рукав пиджака поддëрнулся, открыв наручные часы, — и только опустила глаза, не качнув головой.
Все умолкли, перестали ëрзать, кроме Нуар.
— По-моему, — она постукивала ребром указательного пальца по столу, — у нас, в отличие от месье Круара, такой выдержки нет. Мы же уже четыре раза подавали просьбу на рассмотрение…
— Вы, — поправила Лафонтен, — именно вы.
— Ну, кто-то же должен проявлять инициативу. Ему не место здесь, не у нас. Есть специальные интернаты, если нужно, я поделюсь контактами, и… Послушайте, четыре раза, это уже не тенденция — это правило.
— Подайте ещё раз.
— А дальше?
— Еë снова рассмотрят.
— И снова отклонят.
— Значит, не подавайте.
— И что тогда, сидеть сложа руки?
— Мадам, — Лафонтен коротко и легко улыбнулась, как вздрагивает гладь озера от дуновения ветра, — если вы действительно хотите повлиять на ситуацию, курируйте его.
— Кого? — Нуар бросила взгляд на сидящих через стол, то ли ища поддержки, то ли пытаясь вовлечь их в диалог. — Юнеса? Да мне никаких сердечных капель не хватит.
Руку поднял месье в винного цвета рубашке. Волосы у него застыли надо лбом упругой, очевидно нагеленной, волной, и как бы он ни крутил и ни кивал головой, волна держалась крепко.
— Тут у нас, условно говоря, дилемма.
— Да в общем-то не условно, — поддакивала Нуар.
— Во-первых, ресурс. У всех собравшихся здесь есть подопечные: у меня, к примеру, целых пять. А с Юнесом придётся, мягко говоря, повозиться.
— Нужен кто-то без подопечных, — добавила учительница, которую я запомнил прежде всего по всклоченной чёлке. Познакомились мы с ней значительно позже — учительница французского языка и литературы по фамилии Нери.
— Вот, — месье в рубашке указал ладонью в сторону говорившей. — Логично. Но — и это во-вторых: опыт и квалификация. Тот, у кого нет подопечных, не справится с условным Юнесом.
Лафонтен вздохнула.
— Вы лучше скажите, с кем справитесь вы. О других я на вашем месте бы не волновалась.
— Маэ, — сейчас же ответил месье. — Он постарше, с ним можно договориться.
— Тогда уж и Фернандес.
Месье развёл руками: ”Тогда уж и Фернандес”.
— Я бы взяла Нодэ, — отозвалась мадам с чёлкой. — Никогда с ним не было проблем.
— А ему точно нужен куратор? — спросил кто-то ещё.
— У него астма, — вставила Нуар. — И давление скачет. Я как-то застала его в медкабинете у Арно.
— Замечательно. Но что всё-таки насчёт Юнеса?
Месье в рубашке опять заговорил. Из-за его широких жестов учительница по соседству отодвинулась.
— Единственное, что можно сделать — перераспределить учеников и освободить того, кто займётся Юнесом.