2. Муравей-разведчик (1/2)
Записано в декабре, 2016
Мне стоило отнестись к этим записям более серьёзно ещё в сентябре две тысячи пятнадцатого. Но, поскольку я этого не сделал, я мысленно вернусь во времени назад и постараюсь быть более скрупулёзен в наблюдениях и даже аккуратен в почерке; в общем — менее тороплив.
Для этого нужна дотошность исследователя вперемежку с чутьём литератора, раз уж я намерен рассуждать внятно. Дело в том, что я не исследователь и не писатель, самое большее — посредственный священник и неудавшийся поэт.
Я взялся делать пометки с тех пор, как немногим более года назад перебрался в Лош. Происходящее здесь — исключительно, но не само по себе, а лишь для меня. Конечно, о таком не расскажут в новостях. Поэтому, если я упущу какую-нибудь деталь — слово, действие или жест, — они так и истлеют в хрупкости воспоминаний. А мне, затюканному за день преподавательскими хлопотами, важно ничего из этого не забыть.
Обыкновенно, мне хватает пары часов после ужина, чтобы набросать на бумаге скудную картину прошедшего дня. Иногда она целиком состоит из цитат: их я конспектирую сразу после беседы — только бы мне повезло отсидеться в кабинете, пока эхо пережитого ярко и свежо.
То, что я держу в уме теперь, начиная придавать обрывкам связность — совсем не то же, что вдохновило меня выдёргивать их из полотна реальности. Так что, пускай я и постараюсь выткать гладкую дорожку, без запинок по ней вряд ли удастся пройти.
Помимо этого, если сейчас я озабочусь тем, что не представился, то уж наверняка не возьмусь за дело в следующие несколько дней. Об истоках Даниэля Дюфо — как-нибудь потом.
Мне впервые за год предстоит вернуться в прошлое и проследить череду событий, привёдших меня сюда, в эти обстоятельства. Я буду предвзят. По крайней мере, как ветер исподволь меняет ландшафты, так и я, прополощенный мистралем светских нравов и школьной обыденности, уже не тот, кем приехал в Турень<span class="footnote" id="fn_9984145_0"></span>.
В сентябре две тысячи пятнадцатого меня отправили в долину Луары, в городок-коммуну Лош.
Каждое новое место, будь то город, страна или квартира, обладают особенными звуками, запахами и оттенком сияния, которое ложится на стены в лунные ночи или забредает сквозь приоткрытые окна по утрам. Должно быть, всë потому, что смотришь на это не привыкшими глазами.
До семнадцати я рос в деревенской тиши и бескрайности, пронизанных лишь ароматом травы, садовых и полевых цветов, пением птиц и перекличкой соседей, желающих друг другу доброго утра. Ночью редкая машина проедет, собаки лают, дерутся коты — и кромешная тьма.
А в Париже воздух мерцающий и густой. Запах зависит от части города, района, времени суток и ещё Бог весть чего. После дождя, если ветер с запада, пахнет Булонский лес; летом пахнет зелёная Сена и кувшинки; во все времена одежда вбирает ароматы индийских специй, жареного на вертелах мяса, женских духов и сигарет. О, там постоянно курят: на террасах, на балконах, на детских площадках, спеша на работу или домой, стоя в очереди, при стрессе или в приступе гедонизма.
Лош где-то между первым и вторым. Гостеприимный и простой, но старый, полный туристов с весны до средины осени; к счастью, чистый. Дышится тут легко. За год я не встретил ни одного бездомного. Возможно, потому, что все они — в парижском метро.
До переезда, около семи лет я провёл в обществе почтенной полуслепой Пайе в её двухкомнатной квартирке с окнами, выходящими на улицу Сен-Лазар: что ни день, то демонстрация или забастовка. Ребёнком я так и представлял себе Париж. Благо, до Сен-Пьер Монмартр, где я служил викарием, можно было дойти пешком или добраться на велосипеде. Для последнего, правда, нужно было несколько поиздеваться над сутаной, вплоть до запихивания подола за пояс. В общем, это было не для меня.
По поручению архиепископа я ухаживал за Пайе и помогал ей со всем на свете: от стирки и глажки до ругани с жильцами сверху (их дети регулярно выбрасывали куриные объедки в окно — вполне из добрых побуждений, думается мне, — и те, облепив наш карниз, привлекали чаек со всей округи).
Взамен мадам Пайе готовила всякого блюда по две порции и шила мне прекрасные сутаны и альбы — лучше тех, что продаются в седьмом округе Парижа.
После столичной сумятицы район, в котором я тут поселился, — совсем не туристический, — окунул меня в глухоту: безлюдные солнечные улицы, запертые ставни и узкие тротуары, по которым свободно не пройтись. Зато вечера ласкают тишиной и, как бывает в сентябре, тёплым ветром, иногда — детским плачем, смехом или колокольным звоном из Сент-Ур.
Город достоин многих похвал — честных, не из туристических буклетов, — однако предлог, под которым меня отправили сюда, едва ли меня радовал. И хотя я дал себе слово не вдаваться в подробности, чтобы не навлечь на себя недовольство католического Рима вновь, этот предлог поначалу отнял у меня ясность взора. А значит, целесообразно его учесть. Он сыграл не последнюю роль в том, каким я сюда приехал.
В конце концов я до сих пор не считаю, что мой доклад, с которым я выступил на конференции в Риме, всерьёз мог расшатать церковные догматы. Разве не из любви мы обнаруживаем недостатки? Имею в виду, из подлинной, глубокой, зрелой любви, с которой приходишь в Церковь и которую несёшь другим.
Как видно, моя любовь не прижилась в миллионнике-Париже: велик риск устроить рассадник ереси — кажется, так об этом отозвался кардинал В.Л. в телефонном разговоре с архиепископом. Я сидел рядом, мне не нужно было напрягать слух. Вскоре после этого мне пришлось передать пост викария и покинуть кафедральный капитул.
Таким образом меня приставили учителем богословия в светскую школу-пансионат, где религия — не фундаментальная часть духовной жизни, а пятидесяти пятиминутный факультатив.
Я, разумеется, готов был нести службу Господу в любой точке мира. Единственное, что меня, как мне казалось, волновало — одиночество мадам Пайе. Она не признавала мобильных телефонов, а на домашний дозвониться и думать нечего: после нескольких телемаркетинговых звонков она попросту его отключила. Во всяком случае, во мне тогда ещё теплилась надежда, что если ей не нашли новоиспечённого священника, то вернулся её внук Габриэль.
Квартира, в которой меня тут разместили, тоже совсем не то, к чему я привык. Вместо непритязательной скромности, состоящей из кровати, стула и комода, тут есть и раскладной диван, и кресло у окна, и стулья — целых два, оба с надтреснутыми прутьями в спинке, — и журнальный стол. А самое удивительное — шкаф. Двухстворчатый фешенебельный шкаф, выкрашенный в ярко-жёлтый небрежными мазками, с зеркалом, полочками, выдвижными ящичками — многофункциональный. Подобное, может быть авангардное, я видел в гостях у моих прихожан, когда ходил к ним на обед.
Есть нечто символичное в том, что я храню в этом шкафу дюжину нарядов, десять из которых — мрачнее Варфоломеевской ночи<span class="footnote" id="fn_9984145_1"></span>. Понимаете ли, куда бы меня ни изгнали, я, безусловно, всегда беру с собой свои сутаны, как и мысли о докладе и всего себя.
А вот костюм, в котором приемлемо было бы появиться в школе в первый день, я с собой не взял. По правде говоря, я даже не думал, что моя одежда может стать проблемой (в большей степени надуманной). В Париже ведь что только не носят — сутаной там не удивить.
Встреча с директрисой школы, куда меня перевели, была назначена на полвторого пополудни — сразу после большой перемены. Несмотря на то, что я не вставал с постели до десяти, проснулся я около шести. Вновь уснуть никак не получалось.
Помолившись, позавтракав и выпив две чашки кофе, к двенадцати я уже стоял перед зеркалом и не понимал, достаточно ли хорошо выгляжу. Ещё и эта блестящая полоса от утюга… Гладить рукава было ошибкой. Увы, прежде я об этом не подозревал.
Школа-пансионат Сен-Дени<span class="footnote" id="fn_9984145_2"></span> распростёрлась в десяти минутах флегматичной ходьбы от моего жилища. Правда, в тот день я преодолел путь всего за пять.
Взявшись за чёрные прутья, я застыл. Ладони горели, металл холодил кожу, тяжёлые ворота будто сопротивлялись мне.
Было ещё рано — целых сорок минут до окончания перемены. Издалека волной накатывали стрекотание и клёкот голосов, брань, вопли, свист — то, с чем едва ли сталкиваешься в церкви. Но всё это происходило в недосягаемости моего взгляда. Никого не видя, я надеялся, что и меня не видит никто. Иначе бы я не стоял без дела, околачиваясь у ворот, как вор или мошенник. В некотором смысле я чувствовал себя обманщиком: что я, прости Господи, тут забыл? Чем я могу быть полезен?
Таким уж окаменелым я казался снаружи, заметь меня кто. К горлу же подступало нечто жгучее и скверное, и, конечно, тогда я в этом себе не признался, но теперь нечего скрывать. Это была трусость. И сколько ни греши на тяжесть ворот, это я не хотел толкнуть их как следует, не мог войти.
По ту сторону вдоль подъездной дорожки выстроились туи, дальше — безмолвные вязы и дубы с невидимыми птицами в кронах; мощёная аллея драгоценным камнем переливалась на солнце, декоративная трава — как натёртая воском, в ней разбросаны пёстрые шляпки гербер, где-то между ними — куст дикой розы… Красиво. В иной ситуации я бы с замиранием сердца там прогулялся.
Однако вместо этого я представлял, как тенью вторгнусь в школьную обособленность, чужеродной субстанцией проникну в поток юной и неведомой мне жизни, потому что сам в полной мере не испытывал её. Воображал застывший вопрос на лицах и то, как, в общем-то, не буду способен на него ответить. Я знал, что меня пригласили на замену детскому психологу, который ушёл по состоянию здоровья. Но был ли я равноценен? В то мгновенье, разумеется, нет.
Мне тогда ещё не приходилось по-настоящему бросать вызов своему долгу — или тому долгу, который возлагали на меня. “Ты должен всем людям, Дани, — утверждал архиепископ перед моим отъездом. — Чем ближе ты к нежным душам, тем бо́льшая на тебе ответственность. И помни: учить нужно не собственной мудрости, а Слову Христа”. Он пытался приукрасить, облачить мою высылку в подобие торжественной миссии и при этом так цеплялся за Presbyterorum Ordinis<span class="footnote" id="fn_9984145_3"></span>, будто я первокурсник и не догадаюсь, откуда эти фразы. Меня изящно осаждали. За что? Допустим, за вольнодумство, прославившее меня в Риме. Даже если архиепископ не придерживался мнения большинства, он терпеть не мог, как он это называет, “щекотливых нюансов”: с нами, недоспелыми священниками, их полно. И пускай я не участвовал в протестах и не подписывал петиции (очевидно, мало в этом разбирался), — я по-своему наступал на догматические мозоли: неумеренно умничал там, где давным давно провозглашён закон.
Помню, как архиепископ журил меня за открытое письмо епископату, в котором я от лица прихожан просил пересмотреть отношение Церкви к абортам. Той осенью одна примерная католичка, ходившая в Сен-Сюльпис, покончила с собой после того, как совершила аборт, и это вызвало сильный, я бы сказал, чудовищный резонанс.
Когда меня по этому поводу вызвал архиепископ, день стоял солнечный, октябрьский. Вокруг Нотр-Дам было особенно людно из-за лагеря, разбитого протестующими неподалёку — продолжение манифестов “Захвати Уолл-Стрит”<span class="footnote" id="fn_9984145_4"></span> по-французски. Большинство демонстрантов, насколько мне было известно из новостей, расположились в Дефанс<span class="footnote" id="fn_9984145_5"></span>, но своими глазами я видел их и в других, весьма туристических частях города.
Из-за шума за окном архиепископ всё никак не мог начать свою отповедь, которую, я был уверен, он уже не раз произнёс про себя. Он, в целом, и не злился, а, возможно, томился и молча спрашивал у Господа, за что ему всё это — так часто он взводил глаза к потолку и вздыхал. В конце концов он закрыл окно.
«Ну, и что это такое, Дани? Ей-богу, ты же первый должен был остановить их, образумить, а не вытворять всякие глупости. Ты сам-то веришь в то, что написал?» — «Но их это очень беспокоит, ваше Превосходительство». — «Меня тоже много чего беспокоит. Например, зачем в Церкви нужен кюре. Чтобы он ходил на поводу у старшеклассниц? У них одно на уме. Само собой их это беспокоит: и рыбку съесть, и… Сам понимаешь, какая сегодня молодёжь. А ты что? Зачем штаны протирал в семинарии? Чтобы позволять овцам пастыря учить? Слушай, ну это как спрашивать у папы римского, сколько будет дважды два». — «Но тут, мне кажется,всё несколько иначе. Наше мнение… Хотя бы моё, мнение мужчины, не отражает истинного положения дел, я могу ошибаться и…” — “Ради Бога, мы все знаем, как надо думать,Дани. Если ты сомневаешься в себе, ты сомневаешься во всей Церкви. Так, а где сегодняшняя “Фигаро”?»
Архиепископ вдруг принялся раскладывать стопку утренней почты на стопки поменьше — и, к его неудовольствию (он опять вздохнул), быстро обнаружил газету. Сразу за этим он громко и нарочито запричитал: «Да кому это с утра пораньше неймётся? Фредерик! — он обращался к пареньку, которого наняли летом на место ”принеси-подай”: тот на протяжении всей нашей беседы с архиепископом поливал огромную пальму в углу кабинета. — Ну сними же трубку!» — «Да никто же не звонит, ваше Превосходительство». — «Я старый, но не глухой! Иди проверь»..
Когда мы остались с архиепископ одни, он наклонился над столом, как хищная птица, выслеживающая добычу с высоты.
«Эта Кристина, как её там…» — «Лефевр». — «Да, Лефевр. Она, конечно, бедная потерянная душа, упокой её Господи. Но если уж тебе так не терпелось ввязаться в это, посоветовал бы своим школьницам написать письмо от их собственного имени. Мужское мнение, как-никак. Так и совесть у всех была бы чиста». — «Не думаю, что они бы решились». — «Не решились бы — и поделом». — «Но мы не можем смотреть на это сквозь пальцы. В газетах пишут…» — «Пусть пишут. Сегодня пишет каждый второй. А последнее слово всё равно за Ватиканом. У нас с тобой, Дани, дело маленькое — обходить политику стороной. Бери пример с Анри Бенуа: тише воды, ниже травы — прелесть»..
Спустя неделю мне позвонил отец. Новости до него, отрезанного от мира, доходили с задержкой.
Он негодовал и оскорблялся целых пять минут, а когда я не стал ни оправдываться, ни препираться, выдал: “Ишь, демократию устроил. Думаешь, ты первый? Да если бы тридцать лет назад такие ослы, как ты, своего добились, тебя бы не было на свете. Понял? И как там в этом вашем Париже на такое закрывают глаза”.
Я имел некоторое понятие о том “как”. И то, что отец задавался этим вопросом, только подтверждало мой вывод: Церкви отчаянно не хватает священников. А те, что имеются — на вес золота, даже если речь обо мне или моём отце.
Чуть меньше понятия я имел о том, что отец подразумевал под тридцатью годами. Намекал ли он на что-то коллективное, вроде “Захвати Уолл-Стрит”, или на частное, очень личное, как история Кристины Лефевр? Мне совершенно не нравится, когда он говорит загадками. Всякую чушь о моей матери он высказывает прямо: Анна то, Анна это… Но когда он по какой-то причине не упоминает её имени, а речь становится скупой, обрывистой, будто он расходует последнюю в жизни дюжину слов, и интонация дрожит от ярости и зачерствевшей обиды, — я боюсь, как бы сказанное не оказалось правдой.
Дело, пожалуй, в том, что однажды я подслушал удивительный и пугающий разговор.
Это случилось в первый год лицея. Бабушка и дедушка забрали меня на несколько дней к себе в дом, пока в отцовском доме гостила инспекция из Бове (кто-то из прихожан пожаловался, что отец держит в дарохранительнице алкоголь сомнительного назначения).
— Это всё твой гиперконтроль, — голос дедушки.
— Надо же, какое словечко. Может, и бутылку в табернакль я поставила? — голос бабушки.
— Ну уж точно не я.
Из кухни веяло жаром плиты, на пару́ варилась свёкла, а я в прихожей, прямо за тонкой стеной, начищал обувь в темноте: туфли были из кожзаменителя, но я в то время переживал что-то наподобие первой любви, невысказанной и безответной, и потому волновался из-за каждой мелочи.
Запах полироля — приятный и ни на что не похожий, — застрял высоко в носу и в горле. Наверное, я, не видя, зачерпнул слишком много: пальцы скользили и мазались друг о друга, пока я возил губкой по носку, где запечатлелись все мои спотыкания.
— Не ушла бы она, ничего бы этого не было, — снова голос дедушки.
— О да, не было. А как же. — По полу застучал плоский срез самодельной трости — бабушка уже не ходила без неë, — зашумела вода из крана. Я едва ли разбирал, что слышу. — Всего бы не было. Только Анна бы была. Думай, что говоришь.
— Можно было по-хорошему, чтоб и волки сыты и овцы целы. И не совать нос в их жизнь.
— Да если бы не мой нос, вы бы и не узнали. Она с этой дурочкой Сесиль по телефону говорила. Ни Пьеру не рассказала, ни нам — ей. А теперь, через столько лет, — по-хорошему?
— С плохой матерью лучше, чем без никакой.
— Это ты плохой матери не знал. Той, что тебя не хотела. Мигом прикусил бы язык.
— А ты разве была плохой? И всё равно, посмотри, что с ним стало.
— А ты, значит, ни при чëм?
Дальше я уже не слушал. Достаточно было и той новости, что мать ушла не от отца, как я прежде думал, а, по всей видимости, от меня. По крайней мере, такой получился вывод, и с ним надо было как-то справляться.
Что я сделал? Снова попытался понять мать. Кого, в конце концов, ожидаешь родить от деспота? Она ведь не могла познакомиться со мной-настоящим, а я, между тем, наверное пошëл в неё, раз уж не в отца. Она не знала, просто не знала, в таком незнании никто не виноват.
На следующий день, после ночи упорных размышлений, я пришёл в лицей и на уроке английского сел за парту рядом с девушкой, ради которой начищал туфли. Кроме туфлей, на мне была белая рубашка, застëгнутая от первой до последней пуговицы. В тетради на полях я заранее написал: ”У тебя красивые глаза”. На мой вкус, конечно, в ней было красивым всë, но о таком я не представлял, как сказать.
Без промедлений я положил тетрадь ей на парту, а сам вызвался отвечать на учительский вопрос. Домашнее задание я подготовил идеально, и рубашка сидела на мне замечательно, и пахло от меня прилично — само совершенство, хотя бы на один день.
После того, как я ответил и учитель отвернулся к другим ученикам, она отдала мне тетрадь. Улыбнулась. Я тоже улыбнулся. Мне казалось, я не был собой и не своими глазами смотрел на неë — так смотрят на фотографии возлюбленных, зная, что те не видят ни боли, ни счастья на твоём лице; они, возможно, не догадываются, что ты существуешь. Она не догадывалась, пока я не возник рядом с ней.
Сначала я собирался добавить кое-что к своей записке — что ничего не жду, ни на что не надеюсь, а комплимент делаю просто так, потому что это правда. Передумал. Ведь не стану же я указывать ей, как к этому относиться. В моих планах было снова вернуться в свою тень, туда, где наши взгляды не пересекались. Но вот ведь чудо: они всё-таки стали пересекаться, задерживаться и через секунду-две вежливо продолжать свой путь. Маленькая тайна. Этого оказалось достаточно, чтобы по ночам я едва мог уснуть от спазмов счастья в животе.
А как бы радовалась мать, думал я, повстречай она меня такого: взрослого, рассудительного, смелого и в то же время скромного, получающего высокие оценки… Чем ещё я мог впечатлить в шестнадцать?
Но я, разумеется, не мог никого принуждать меня любить. Моей целью было не давать повода считать, что я этой любви не достоин. И когда я, как мне казалось, достиг этой цели, моя душа успокоилась в своём надуманном совершенстве. Я больше не сочинял стихи о матери.
Этот покой пошатнула Кристина Лефевр. А затем все эти женщины с их историями об абортах, о мыслях об аборте, о насилии, нищете, болезнях и страхе… И я наконец понял: не только мать меня не знала — я сам не знал еë. Она вполне могла оказаться одной из этих женщин.
Писал ли я письмо в защиту той, которая не побоялась бы лишить меня жизни? Не знаю. Бывает, что и жертвы испытывают теплоту к своим мучителям. Что уж говорить о матери и ребёнке. На худой конец, я сделал то, что искренне считал правильным.
Но у ворот Сен-Дени ничего правильного не существовало и меня с этой школой ничего не связывало.
Я, Божье создание, наделённое богоподобной волей, мог и вовсе не явиться на встречу. Я вполне представлял, что сейчас же развернусь и подамся в ближайшую церковь, где попрошу убежища, как преследуемый гугенот.
Вероятно, раньше я бы не посмел выражаться о себе в таком тоне. Не потому, что был более католиком, чем теперь. Наоборот. Чтобы в наше время быть католиком, нужна смелость и крепкие корни, и у меня они крепчают с каждым днём.
Я всё-таки отошёл от ворот и направился дальше по утопшей в солнце безлюдной улице, всё вниз и вниз, куда глаза глядят. Мне нужно было подумать. А лучше — помолиться.
Из открытых окон домов веяло прохладой, и я, взмокший от жары и неподвластных мне мук сердца и разума, замедлялся, чтобы втянуть запах влажных занавесок и лёгкой сырости.
Остановившись под деревом, я отправил сообщение Анри:
Как там погодка?
Дождит.
Я так и думал.
Послушай, друг мой, прошу тебя
об одолжении: проведывай иногда
мадам Пайе, пока к ней никого
не подселят. Мне так будет
спокойней.
Анри не отвечал, и я двинулся дальше. Так я попал на площадь, к которой ручейками стекались улочки со всех сторон, и обнаружил церковь святого Антония.
Непритязательный церковный фасад, выбеленный известью, обещал мне искомую уединённость. Туристы, если следовали буклетам, должны были предпочесть коллегиальную церковь Сент-Ур, выглядывающую с востока.
Но внешность, как правило, обманчива. Внутри церковь оказалась утончённо богатой, с деревянными панелями, иконами, статуей Мартина Турского прямо у входа и даже отдельной галереей — я лишь прочёл вывеску и побрёл вглубь, рыская взглядом в поисках укромного уголка.
В боковом нефе в оживлённой беседе столпились несколько человек. Помимо них в церкви действительно было пусто.
Я свернул в противоположный неф и сел на скамью под стенкой, напротив иконы с Иисусом, несущим крест. Молитва никак не шла, мысли метались, соскальзывали к аллее за железными прутьями.
По-видимому, меня разморило жарой, какой в Париже в сентябре уже не бывает. Вскоре сознание провалилось в привычную медитативную глубину. Я, помню, просил у Господа послать мне подсказку, указание на то, что я не ошибся, приняв на себя совершенно не метафорическую роль учителя.
После молитвы я увидел сообщение от Анри.
На неделе проведаю. Но это
только до конца сентября.
Потом меня переводят.
Неужели. В Люйер?
Да.
Люйер — это родная деревня Анри. Он никогда не был в восторге от Парижа. А я, в свою очередь, во многом полюбил Париж благодаря Анри.
Вот так разрываются дорогие сердцу связи.
Я понимал, что если Габриэль выйдет из тюрьмы и станет жить с мадам Пайе, а Анри уедет, то мне, не закреплённому ни за одним парижским приходом, незачем будет возвращаться.
Пока я размышлял, из-за колонны появился кюре и представился отцом Гюставом.
Чёрная рубашка, аккуратно заправленная в брюки, порядком молодила его: тогда я предположил, что ему слегка за сорок и что у него преждевременная седина. Линия волос сместилась ближе к макушке, открыв лоснящийся неомрачённый лоб. Лишь из-за припухлости брови и верхнего века, нависающего над глазом, и только если взглянуть с верной стороны, можно посчитать, что отец Гюстав затерялся в печальных думах. Я было решил, что его ужалила оса, но припухлость с тех пор никуда не делась.
Его нос — как его деревянный крест на груди, только перевёрнутый: с широкой переносицей и раздутыми ноздрями, особенно когда кюре не жалеет улыбок, как в тот раз.
За ним выводком миленьких цыплят возникли прихожане, прежде щебетавшие в боковом нефе. Я тоже встал.
— Значит, отец Дюфо? Не вы ли племянник монсеньора К.Б.? — отец Гюстав говорил об архиепископе Турском и, видимо, о племяннике архиепископа Турского. — Мне обещали прислать его в викарии. Знаете, ещё лет с пять назад обещали, как только меня сюда перевели.
— А у вас здесь много дел?
— Хватает. Приходите на воскресную мессу, сами увидите.
— А вы откуда? — спрашивали прихожане. — А как там Париж?
— Благостно дышит, — отвечал я, сам толком не понимая, что подразумеваю. Прихожане на это кивали и поднимали брови, словно я какая-нибудь диковинка.
После этого меня позвали пройтись по галерее, и я, взглянув на время, пошёл. До встречи оставалось пятнадцать минут.
— Какими судьбами, отец Дюфо?
Это, решил я тогда, провинциальные повадки. В Париже каждый чем-нибудь занят и не устраивает великосветский допрос. Впрочем, отец Гюстав из другого поколения, из тех, кого наверняка нередко застукивали с женщинами и ловили в барах. К определённому возрасту такие одумываются и больше походят на скучающих сплетников-добряков. Уж лучше так, чем как мой отец — пасть с вершины морального чистоплюйства до тирании и бутылки креплёного вина.
Галлерея, длинная, выстеленная мягким бордовым ковром, никак не заканчивалась, а я всё подыскивал ответ. Отец Гюстав тем временем рассказывал про картины. Когда мы упёрлись в низенькую арочную дверь из красного дерева и я безуспешно подёргал её за ручку, отец Гюстав напомнил мне:
— Так всё же зачем вы здесь? Путешествуете?
— Нет, не то чтобы… Простите, это выход?
Я демонстративно толкнул дверь, надеясь, что у отца Гюстава найдётся ключ. Правда, скважины я не заметил.
— Нет, эта намертво заперта. Там с обратной стороны всё замуровано.
— Вот как.
— Вы торопитесь?
— Я… Мне нужно в школу. Это недалеко отсюда, по склону вверх.
— Знаю, знаю, Сен-Дени. А по какому поводу?
— По поводу того, что… — Собравшись с духом, я произнёс так тихо и даже несколько обречённо, будто раскаивался: — Я новый учитель. Меня перевели.
Вот так сжигаются мосты, думал я, больше не хватаясь за дверную ручку. Назад дороги не было.
— Да вы что? С чего это вдруг? — Я так и не понял, что именно интересовало отца Гюстава: с чего вдруг меня перевели? или с чего вдруг школе понадобился учитель? — И какой у вас предмет? Философия?
— Богословие.
— Ну и ну! — он покачал головой и поцокал языком. — Богословие в покинутом Господом пансионате. Как будто это их спасёт. Что ж, удачи, отец.
— Благодарю. А что, простите, с ним, с этим пансионатом, не так?
— Всё не так. Он смешанный. Представляете?
— Быть этого не может.
Я об этом, конечно, знал. Но выражение отца Гюстава так скомкалось от возмущения (даже его блестящий лоб), что я побоялся перечить.
— И пришло же кому-то в голову перепутать одних с другими. Лет десять назад такого не было. Это был типичный закрытый пансионат для мальчиков. А до того, в шестидесятых — сиротский приют. Умеют испоганить историю, перевернуть всё вверх дном…
— Надо же, — пробубнил я и попятился. Реальность одолела меня. Я осознал, что вправду опаздываю, а для побега из города у меня кишка тонка. — Извините, отец, я... Мне пора. Очень рад знакомству. Береги вас Бог.
Вернувшись в церковь и преклонив колено перед алтарём, я выбежал на улицу.
Справиться с подъёмом от площади до школы всего за три минуты невозможно. Я, тем не менее, ускорил шаг, но быстро выдохся и сделался досадно липким. И всё равно полз вверх. Ведь не утаив своего имени и признавшись отцу Гюставу в том, что меня сюда привело, я, как уважающий себя человек, обязан был, самое малое, попробовать. Страх, прежде душивший меня у ворот, был страхом провала. А с ним иначе не поборешься, кроме как взглянув ему в лицо.
К тому же мысли о том, что сказал отец Гюстав, кружили в голове, как вороны над храмом Саграда Фамилия в дождливый барселонский день, и голос его раздавался в памяти карканьем: забытый Господом пансионат. Уж не для того ли мне стоило туда наведаться, чтобы убедиться самому?
В этот раз ворота запросто поддались. Двор пустовал.
Восстанавливая дыхание, я шёл по аллее. Там всегда царит неуловимый порядок. Взгляд, способный его различить, и руки, способные его создать — не от Бога ли? Иное дело, что самовольно я бы не посмел тревожить такое место. Мой удел — стоять в стороне и удивляться. На-блю-дать.
На ветке вяза, склонившейся к земле, замерла белка. Я осторожно потянулся к ней — не испугалась, только дёрнула хвостом. Значит, решил я, дети к ней дружелюбны.
Жаль, мои карманы давным-давно не обрываются от грецких орехов. А когда я кормил белок в семинарском саду, Анри звал меня Франциском<span class="footnote" id="fn_9984145_6"></span>. Впрочем, моя любовь к природе — единственное сходство со святым.
Дрожащим миражом разливался фонтан перед зданием школы. Я остановился рядом — с парапета взлетела пара воробьёв, — посмотрел на венчающую фонтан статую ангела, на прозрачно-голубую воду, плескавшуюся у ангельских ног.
Школа молчала. Лишь откуда-то справа, где на втором этаже были распахнуты окна, доносилась фортепианная музыка, то несмело прерывалась, то сливалась с журчанием. Я, наверное, снова вспоминал об Анри…
И тут я вдруг понял: какое бы это было облегчение, если бы никто так и не вышел мне навстречу. Может, администрация школы передумала меня нанимать и даже отправила известие об этом в Париж, а архиепископ не успел найти его в ворохе бумаг и писем, потому пока что не позвонил мне.
Я дал себе слово подождать до конца урока, а со звонком исчезнуть. Это, очевидно, был бы путь в никуда, не достойный уважающего себя человека. Но мне хотелось как-нибудь форсировать ситуацию: кто знает, что бы из этого получилось.
Однако как только я провёл пальцами по фонтанной воде, меня окликнули.
Со школьного крыльца спускалась женщина в сером костюме и с брошью-стрекозой на лацкане пиджака.
— А я всё выглядывала вас. Думала, не придёте.
— Я и сам так думал, — сболтнул я.
— Простите?
Она надела очки — тонкая цепочка спадала от ушек до ключиц, ныряющих под блузу — и широко раскрыла глаза. Ясные и серьёзные, они скользнули по мне сверху до низу, брови, как два лебединых крыла, взлетели.
Я извинился, как после неудачной шутки, и протянул руку.
— Даниэль Дюфо.
— Мария Лафонтен, — она улыбнулась весьма искренне для несведущего взгляда, и пожала мне руку. Сегодня она бы меня этим не провела. — Как добрались?
Примерно такой я её и представлял, директрису Сен-Дени — дамой в третьем возрасте<span class="footnote" id="fn_9984145_7"></span>, дипломатично снисходящей до юношеских глупостей. Разве что мне её милость не причиталась.
«Уникальный личностный подход» — значилось в рекламной брошюрке о Сен-Дени. Архиепископ, должно быть, подложил её в мой карман тайком, когда мы впервые заговорили о моих преподавательских перспективах. Я обнаружил её в тот же день, доставая мелочь для бродяги на Елисейских полях.
Тем не менее, это правда: руководить и коллежем и лицеем, быть единоличным заместителем по воспитательной работе (это всё о Лафонтен) — без уникальных подходов здесь не обойтись.
— Хорошо, что вы так оделись. Иначе бы я приняла вас за ученика и потребовала дневник за прогул.
— Зря я побрился.
— Вас бы это не испортило.
“Зачем я здесь?”
Я заикнулся на грани вопроса — не совсем верного, ведь официальную версию мне сообщили ещё до приезда: родители некоторых учеников попросили включить в программу богословие — хотя бы в качестве факультатива. Поскольку предмет необязательный, а школа частная, на роль учителя сгодится едва ли не всякий, кого одобрит начальство.
Мне стоило спросить другое: “Почему именно я?” Неужели не нашлось никого во всех смыслах лучше: старше, внушительнее, с незапятнанной репутацией? Преподаватели из семинарии куда быстрее и проще вписались бы в пансионатские устои.
— Ну что вы, не обижайтесь, — Лафонтен тронула меня за плечо, и я вымучил усмешку. — Для меня тут все молоды. А вы уже видели наш сад?
Наверное, я растерялся.
Директриса ловко определила червоточину моих сомнений, а теперь ещё и старалась меня отвлечь, как отвлекают погремушкой ребёнка, разбившего коленку. И ей это, пожалуй, удавалось.
— У вас есть сад?
— У нас превосходный сад, вон там, не доходя до иностранного корпуса. Роза, гортензия, пион. Ещё ирис, тюльпан, лютик… Всего и не вспомнить.
— Чудесно, — согласился я, не находя других слов.
Гортензий я не видел с тех пор, как в последний раз ходил в парк в Венсенском лесу, да и те были на вид обезвоженные, вместо белых — позолоченные лепестки, испечённые солнцем. Вернувшись домой, я отправил на почту администрации парка жалобу, прикрепил фотоотчёт и дал несколько садоводческих советов.
— Я обязательно покажу вам, — сказала директриса, когда я ступил в направлении сада. — А сейчас идёмте. До конца урока полчаса, а нам ещё столько всего нужно успеть.
После бумажных формальностей Лафонтен отвела меня в кабинет на втором этаже, ранее принадлежавший школьному психологу.
— Надеюсь, вы не против расположиться здесь? В учительской не протолкнуться, да и общество, думаю, не для вас. А стол ваш доставят завтра, месье де Брю, наш консьерж, его соберёт.
Кроме пары стульев и пустого книжного шкафа в кабинете был полудиван, вроде козетки, с велюровой обивкой хвойного цвета и мягким подголовником. Напротив, можно было подумать, голая стена. Однако там рельефными линиями проступал рисунок: высокие цветы лаванды и бабочка крупным планом — как живая, вот-вот зашевелится, дрогнет лапкой или крылом, — и горы вдалеке; сизые обои нависали грозовым небом над белыми вершинами.
Я осторожно коснулся выпуклостей. Обманчиво переливающиеся, на ощупь они оказались твердыми и сухими.
— Это наши ученицы нарисовали, — с гордостью сказала Лафонтен. — Прошлым летом мы организовали поездку в Савойю<span class="footnote" id="fn_9984145_8"></span>, детям очень понравилось.
Ближе к обеду директриса предложила помочь мне с перевозкой вещей.
Багажник её компактной «сузуки» был доверху забит спортивными принадлежностями, вроде большого резинового мяча и такого же мяча поменьше, скакалки и двух ковриков, свёрнутых в розовый и зелёный рулоны. Лафонтен, увидев всё это, охнула: «Забыла выложить в гараже. Мой доктор посоветовал мне заняться фитнесом. Там ещё где-то мои кроссовки… А вы занимаетесь спортом, отец?»
“По большей части духовным”, — сказал я, чтобы избежать категоричного “нет”. Не хотелось, чтобы моя молодость — и все прилагающиеся к ней качества, типа энергичности и здоровья, — так скоро увяли в глазах директрисы.
То немногое, чем я надумал заполнить книжные полки, мы пристроили в автомобильный салон.
— Да у вас тут целая библиотека! Так, пристегнитесь.
— Это точно. Трёх экземпляров катехизиса хватит с головой.
— Ладно вам, не будьте таким ироничным. — Тем не менее, она улыбалась, положив руки на руль. — У нас много учеников из верующих семей.
— Сколько?
Клацнув ремнём, я посмотрел прямо на Лафонтен. Пускай я молод, но не совсем же дурак.
Помолчав, она ответила тише, как бы ища примирения: