2. Муравей-разведчик (2/2)
— Не знаю, отец. Это дело личное. Но, уверяю, больше трёх.
— Хорошо, мадам. Время покажет.
Машина тронулась. Только я отвернулся к окну, как директриса вновь заговорила, сменив тему. Ещё не дослушав, я угадал нотку хитрости в её тоне.
— Ой, а что это у вас там, — она поглядела в зеркало заднего вида, — «Бытие и ничто»? Он же атеист<span class="footnote" id="fn_9984145_9"></span>.
— Это для солидности.
— Всё потому, что вы парижанин.
— Боже упаси. Я деревенский.
Лафонтен не прекращала улыбаться, морщинки бежали по щекам.
— Отец Гюстав не такой.
Я кивнул. Отец Гюстав и впрямь произвёл впечатление человека не прихотливого к интеллектуальным потугам. И, несомненно, потому не способного написать ересь в докладе — отец Гюстав бы за него даже не взялся.
Когда мы остановились напротив Сен-Дени, я какое-то время сидел пристёгнутый.
Я чувствовал себя чужаком. И чем дольше директриса потакала моей пассивности, моему постыдному ступору, тем сильнее мне хотелось извиниться, забрать вещи и уйти.
Окно с водительской стороны поднялось, воздух в салоне застыл до белого шума. Краем взгляда я заметил, что Лафонтен наблюдает за мной.
— Всё в порядке, отец?
Я кивнул и, помню, даже усмехнулся, будто она меня неверно поняла. Однако реакция получилась, скорее, неясной, торопливой. Если бы я не нарушил воцарившийся между нами хороший тон, я бы никогда уже не посмел об этом заговорить. Потому я всё-таки признался, что нет, всё не совсем в порядке.
— В чём дело? — её участие только возросло. — Вам здесь не нравится?
— Мне… нравится. Правда. — Я растягивал слова, заодно их подбирая, и поглаживал крест на груди. — И я очень люблю то, что делаю. Я, наверное, был бы счастлив учить детей и, скажем, учиться у детей самому. Но… Что-то мне подсказывает, что есть места, где я был бы нужнее. Столько всего осталось позади, в Париже, в моей церкви, и…
Я умолк. За этим “и” ничего не следовало, и я сам не догадывался, что намеревался сказать.
— Вот что, отец, — директриса сняла очки, вынула из пиджачного кармана сложенную в идеальный квадрат махровую салфетку, встряхнула ей, как фокусник, и стала протирать линзы, — я считаю, что мы сами в состоянии найти себе применение там, где мы есть. Шестнадцать лет назад я решилась уйти из школы отнюдь не такого сорта, как Сен-Дени. Я тоже спрашивала себя, не совершаю ли ошибку, не подменяю ли одно другим. Что, если моё место всегда было там, среди малолетних беспризорников, нюхающих клей на переменах? До сих пор не могу найти ответ. Но уверена, что иначе бы ничего у меня не получилось: так бы и сидела, чахла бы от злости на всю несправедливость мира, на себя — от неспособности с ней покончить, заодно бы упустила место здесь и возможность, вместо злости и подавленности, созидать. Да и некоторые судьбы тут сложились бы совершенно не так, как, поверьте, им стоило бы. Буду рада, если вы, прежде чем отказаться от позиции, оцените мои труды. Как вам идея? — Поскольку я ещё помолчал, она добавила: — Школа дала вам шанс. Дайте шанс и вы ей.
Всë, что директриса в тот момент говорила, казалось интимным и, разумеется, важным. Я не мог не быть признательным за такие слова.
Вместе с тем Лафонтен должна была знать: у меня нет права отказаться, а назидательные беседы ничего в корне не изменят. Я на службе. Точка.
Однако, прибегнув к маленькому откровению, она как будто изобрела повод удержать мои сердце и разум. Неужто ей, после шестнадцати лет в Сен-Дени, нужны мои оценки? В конце концов, кто я такой, чтобы их ей ставить? И всë же она это сделала: она сместила мой фокус, попросила об услуге (выдуманной, конечно), исполнить которую мне ничего бы не стоило — взглянуть на результат еë стараний. Впору было задаться вопросом: кто я такой, чтобы это отвергнуть?
Вот так Мария Лафонтен превратила мой долг в любезность. Я понял и принял эту игру. Если такая женщина годами преображала школу, почему бы, действительно, на это не взглянуть? Для начала — хотя бы на школьный сад.
— А катехизис мы закупим, — подытожила она. — Составьте список всего, что вам нужно, и ни о чëм не беспокойтесь.
Я поблагодарил её и отстегнул ремень.
В следующие дни директриса не отходила от меня: сопровождала в школьную библиотеку, где для общего пользования я оставил Вульгату<span class="footnote" id="fn_9984145_10"></span>, после водила на спортплощадку и в кафетерий. Однажды, угостив малиновой панакотой, она наконец пригласила меня в сад. Дел у неё было невпроворот, но они, уверяла она меня, могли подождать.
— Хочу убедиться, что вам у нас нравится. После кафетерия и библиотеки это третье и лучшее место, для отдыха, медитаций… Чувствуете? Это вереск, вон там. Вокруг него всегда полно пчëл.
— Зимой, правда, тут не погуляешь.
— До зимы вы так у нас обживëтесь, что и не вспомните про сад.
Кроме упомянутых директрисой цветов я обнаружил фрезии пастельных оттенков. Рядом с ними — безголовые тюльпанные стебельки. Всё танцевало под мелодию ветра, даже высаженные в ряд деревца, не успевшие окрепнуть в стволе.
Кусты гортензий выстроились на границе сада, такие мощные, высокие — точно вместо забора. Их нежные головки — лиловые, белые и голубые — вблизи казались превосходными, лепестки искрились здоровым перламутром, крепко держались в чашечке. Если не в церкви перед алтарём, я бы предпочёл молиться в саду.
После сада Лафонтен вернулась со мной в кабинет — к беспорядку, который я усмирял как раз в то время, когда она решила провести для меня экскурсию.
— Что здесь? — спросила она, взвешивая в руках мою шкатулку. — Можно открыть?
— Попробуйте.
Бронзовая шкатулка, имитирующая саркофаг с гравированными цветами и сценами из Библии — подарок от Анри. В ней я держу другие подарки, связанные с духовностью: розарии, кольца, вышитую икону Иисусового сердца размером со спичечный коробок и фигурку архангела Габриэля ручной работы, миниатюрную, не более пяти-шести сантиметров, из оливкового дерева. Последнее — напоминание от мадам Пайе, чтобы я молился о её внуке.
Крышка, разумеется, не уступала чужим рукам. Директриса повертела шкатулку, до звона сотрясая всё, что внутри.
— Она с секретом, — подсказал я. — Если позволите, не буду рассказывать с каким.
Лафонтен без расспросов передала шкатулку мне, и я её открыл.
— Красота. Я бы такое носила.
Розарий из африканской бирюзы водопадом спускался из одной ладони в другую. Мне подарили его в Конго, куда нас отправили в миссию с Анри. У него, должно быть, тоже есть какое-нибудь украшение оттуда.
На самом деле, камень лишь похож на бирюзу, но кроме привычной лазури в нём хватает и других примесей, каких в бирюзе не найти: желтовато-серых, как дождевая лужа, и густо-синих, и чёрных кое-где. Бусины без лоска драгоценности, потому и цепляют взгляд.
Директрисе розарий тоже понравился, и хороший тон подначивал меня предложить: если хотите, берите себе. Но это было бы лицемерно — я не хотел его отдавать. Не имело значения, что, следуя хорошему тону, такие щедроты от малознакомого священника не принимают и можно без опасений сыграть ещё и в эту игру (Лафонтен уже доказала, что прекрасно владеет правилами и я могу рассчитывать на неё). Но сама мысль о лжи меня терзала.
Я промолчал. Притворился, что занят обустройством кабинета.
Деревянный крест, с которым я носился уже несколько минут и примерялся то к одной стене, то к другой, жёг мне ладони. Не вполне понимаю, почему со мной это произошло, но тогда мне кое-что померещилось: черничный сок заливает мне руки, проступает из-под распятия, где оно впивается мне в кожу, и напоминает кровь. Я думал об Иисусовой крови: не ради того Он отдал жизнь, чтобы я теперь погряз в мелочности светской жизни.
Я спросил:
— Где здесь восток?
— Похоже, там.
Лафонтен проследила за тем, как я снял настенные часы, чтобы повесить вместо них крест<span class="footnote" id="fn_9984145_11"></span>. После этого, к моему счастью положив розарий обратно в шкатулку, она с колебанием в голосе произнесла:
— А я ведь не верующая.
— Я предполагал, — сказал я, тут же изумившись, как не подумал об этом раньше. Из одного только уважения к директрисе я должен был пресечь свои глупые догадки. ”Я бы такое носила” — это комплимент бусам, а не религиозному артефакту. Для неё розарий совсем не то, что для меня.
— Надеюсь, это не повлияет на наше с вами общение.
— Конечно нет.
Я планомерно расстелил квадрат белой ткани на полу перед распятием и бросил сверху подушку — для коленопреклонений. Затем вернулся к письменному столу.
Лафонтен, видимо, по-своему истолковала паузу (а что я, собственно, мог ответить? Это дело личное): стоя у окна шахматной фигурой королевы — такой она, вытянутая, с руками в пиджачных карманах, мне казалась, — она как будто обвинила меня:
— Ваша религия неблагосклонна к женщинам.
Массивный, из сандалового дерева, с выдвижными ящиками с обеих сторон — сидя за таким столом, преисполняешься значимости.
Ко мне, в общем-то, вот уже несколько дней относились как к дорогому гостю, пускай речь шла об одной лишь Лафонтен: при второй встрече она приветствовала меня поцелуем в щёки. Неудивительно, что я делался важным от всякого заданного мне (в основном, из любопытства) вопроса или от брошенной вот с таким элегантным вызовом фразы — и порой даже шутил.
Итак, когда Лафонтен предъявила мне претензию, я не собирался отнекиваться.
— Если эту религию практикует мой отец — несомненно.
Лафонтен, чего я не ожидал, понимающе кивнула, растянула губы до кокетливой щëлочки между ними и вся высвободилась из пиджака, расправила плечи и руки, сплошь покрытые пигментацией.
— Или моя сестра. Та ещë святоша.
Оставив очки болтаться на цепочке ниже груди, Лафонтен устроилась на козетке. Нога на ногу, сжатые блестящим капроном, и тканевого вида балетки с ремешком через лодыжку — это придавало ей моложавый вид. Голени бежевые, подтянутые. Позже она расскажет, что натирает их яблочным уксусом.
— С некоторых пор я звоню ей только по праздникам. Недавно вот — на день Вознесения Богородицы. У меня весь холодильник увешан католическими календарями, всё ради сестры. Последний мостик между нами. И всë равно она читает мне нотации — посылает в церковь, как будто мне заняться нечем. Впрочем, да, так она и считает: что директорское кресло не по мне, что я здесь закоснела в неудачах и гордыне и что… В общем, что для своей работы я недостаточно хороша, опытна и ещё там что-то — верите, каждый раз она выдумывает что-то новенькое. На Вознесение выдала, что я самозванка. Ещë бы, по её мнению, не родив, как она, пятерых, права думать о карьере не имеешь.
— Я бы поспорил. На вас тут целая школа — побольше пятерых.
— По-вашему, это то же, что и быть матерью?
— Я этого не говорил, мадам.
Белый тюль волнами ходил от потоков тëплого воздуха. Прокручивая кольцо на пальце, Лафонтен глядела в окно. Там желтела листва бука, хотя осень толком ещё не пришла.
— По моему мнению, — добавила она, — ничто не сравнится с материнством, кроме материнства.
— Пожалуй.
— И это, наверное, звучит смешно. Такие вещи не требуют слов — не столь очевидных. Мне должно быть стыдно болтать такое, в моём-то возрасте.
— Ну что вы, мадам…
— Но я хочу, чтобы вы меня поняли. — Она обернулась, и я, клянусь, заметил в её глазах слёзы. — Это именно так. Ничто не сравнится с материнством. И то, как моя сестра смеет манипулировать этим… Где же её Бог? Объясните мне. У вас разве так заведено?
Я сглотнул. Только громоздкость стола помогла мне не разнервничаться, как бы загораживая меня, служа мне опорой. Несмотря на это я сомкнул руки в замок и весь сжался, потом — ухватился за молитвенник. По крайней мере, когда в детстве отец ненастьем надвигался на меня, это меня спасало: молитвенник, Библия, даже газетная вырезка со святым образом у меня в руках его остепеняли — или отпугивали, как нечисть.
— Мне жаль, — наконец выдохнул я. Больше всего меня смутило то, что я с трудом следил за директорской мыслью. Каких объяснений она ждала? — Не вера и не религия делает человека таким. И, к сожалению, религия таких людей не исправляет. Я знаю о чём говорю.
— Ваш отец? — Я усмехнулся на это. — Во всяком случае, я живу праведно, что бы там моя сестра себе ни воображала. И совесть моя перед вашим Богом была бы чиста.
— Что ж, если когда-нибудь вы поколеблетесь в неверии, я буду ждать вас, чтобы коснуться христианской чаши ваших весов. — Гладенькая обложка молитвенника поскрипывала под пальцами. Я не знал, который час: настенные часы стояли; но был уверен, что мне давно пора молиться. — Обратиться к Богу никогда не поздно.
Лафонтен на мгновенье опустила веки, затем встала с козетки, надела пиджак.
— Значит, и спешить незачем. — Забрав со стола часы, она вот бы уже ушла, но у двери обернулась. — Знаете, мы с вами похожи.
— Вот как?
— У нас великая миссия — заботиться сразу обо всех.
Четверг той недели пах утренней росой, спелыми яблоками и жасмином. По двору от общежития до кафетерия колобродили ученики.
Редкое дело: в Сен-Дени принято носить школьную форму, и кое-кто уже расхаживал в синих брюках со стрелками или в юбках-плиссе, с небрежно повязанным галстуком или без, в распахнутом пиджаке или с пиджаком на сгибе локтя. На сердце — герб пансионата: королевские лилии и пара ласточек в невинности неба.
Всюду раздавался девичий смех, ученики зевали и едва не спотыкались, преподаватели, щурясь от солнца, издалека приветствовали меня.
Моё расписание пока что не утвердили, и я впервые блуждал по округе без дела. Опасаясь ввязаться в неловкую беседу с обитателями Сен-Дени (к коим я себе тогда ещë не причислял), я присел у иностранного корпуса на скамейку. Там, кроме синиц и воробья, никого не было.
Иностранных студентов не было тоже. Лафонтен рассказала, что корпус закрыли много лет назад. Сен-Дени, после того как девочек и мальчиков объединили, потеряла в популярности. “Смешанных школ полным-полно, — спекулировала директриса. — Ради очередной такой же мало кто сюда приедет”.
Таинственные оконницы, занавешенные изнутри, строго следили за мной, а я делал вид, что не замечаю этого, и продолжал рассматривать фасад. Дверь с деревянными панелями, украшенными резьбой (дубовые листья, майские жуки и лоза винограда — всё это я увидел в то же утро), расположена как бы в углублении; арочный портал зловеще нависает над крыльцом — в общем, здание в духе кинематографических ужасов, о котором положено слагать школьные страшилки. Впоследствии я узнал, что никаких легенд об иностранном корпусе не существует, и тому есть причина. К ней я вернусь как-нибудь потом.
Двор у корпуса усыпан большими осколками дикого камня размером с подошву моей туфли, гладкими, затёртыми, от бледно-песочного до цвета подгоревшего яблочного пирога мадам Пайе. Две скамьи разместились друг за дружкой так близко к границе сада, что гортензии цветеньем склонялись мне на плечи. Чувство ностальгии тянулось цепкими ветвями, как плющ по стенам корпуса, в те годы, когда я проводил часы с Анри — а если не с ним, то с книгами — в клуатре семинарии.
— Бог, Он какой?
На меня упала тень, и я, прежде чем содрогнуться от чужого присутствия, поднял голову. Мальчишеский голос донёсся с самых небес, а угловатая фигура заслонила солнце. Я приставил ладонь ко лбу, чтобы разглядеть, кто это там золотится по краям.
— Простой.
Это, естественно, был ученик. Он помялся, уставившись под ноги, одёрнул полосатую футболку, оглянулся на чьё-то «эй» и рассеянно махнул. И снова посмотрел на меня.
Меньше всего я рассчитывал начать знакомство с учащимися толкуя о Боге. А вот выслушивая насмешки и вздор в свой адрес — вполне может быть.
Однако свершилось Господнее провиденье. Чтобы не оборвать чудесную нить, вдруг связавшую меня, рассиживающего в одиночестве у покинутого корпуса, и поток жизни, бегущий по аллее мимо меня, мне ни в коем случае нельзя было останавливаться. Лаконичный ответ вырвался из моего рта, скорее, по инерции, по знанию, занявшему место между моим умением дышать и уверенностью, что говяжий бургиньон необязательно готовить на бургундском вине (“Главное, на качественном”, говорила мадам Пайе). Этот ответ выгравирован в моём сознании, как майский жук на деревянной панели. Его бы хватило верному католику, но не ребёнку из светской Сен-Дени. Я это вовремя сообразил.
— И Сущий. Раскрыть своё имя означает дать другим узнать себя<span class="footnote" id="fn_9984145_12"></span>. Как вас зовут?
— Речь не обо мне. — Ученик сел на край скамейки, скрестил ноги и пошевелил белыми носками кед. Царапинами и полосами грязи внедрилось в них время. Я, помню, опять думал о майском жуке: одна из царапин повторяла форму усика, как перевёрнутая нота или миниатюрная клюшка для гольфа. — Меня интересует Бог.
Почудилось, что желудок опустел и я стал легче воздуха. Сердце билось и тут и там, мешая мне вздохнуть — я словно сам сделался одним большим уязвимым сердцем.
— В таком случае…
И я соединил пальцы домиком, чтобы выглядеть последовательным и уверенным в себе — рассказчиком, оратором, проповедником, в конце концов. Тем не менее, руки дрожали. Я отчётливо увидел это, и не было ни шанса, что ученик не обратил внимания на мой жест.
Невольно я представил, как этот мальчишка докладывает своим друзьям о нашей встрече и за этим непременно ползут всякие слухи… Что может быть хуже, чем казаться чудаковатым, перепуганным или, не приведи Господь, слабаком? За такое подростки живьём съедают.
С другой стороны, утешал я себя, разве станет ребёнок, интересующийся Богом, вот так сразу обо мне судить?
Мне пришлось сделать над собой усилие, чтобы завершить мысль:
— Ягве, Кириос, Адонаи — это всë Его имена. Каждое означает «Я есмь». Куда уж проще. — И чтобы поддержать беседу: — Это отвечает на ваш вопрос?
Ученик не сказал “нет” — он мотнул головой.
Это, по-моему, важно. Тем, что он не издал ни звука, он будто пригласил меня продолжать, дал понять мне, что моя реплика ещё не окончена: он не перебивает, не встревает в неё. Он ждёт.
Разумеется, не будь я собой, я бы усомнился: откуда ты, Дани, знаешь, ждал ученик чего-нибудь или нет? Может быть, он всего лишь забавлялся, как забавлялась публика лошадкам, выписывающим пируэты в цирке Арлетт Грюс, или слонам, сидящим на огромных круглых табуретах: “Прямо как люди, — шептала мне на ухо мадам Пайе. — Мой брат в последние годы тоже так сидел, согбенный, горбатый, ещё и курил”.
Отчасти так оно, конечно, и было — не могло не быть: дети меня сюда не звали. Так же и я в ранней юности не звал месье Шопена, отцова приятеля, и не охотно проводил с ним часы за одним столом. Его подсылал отец, чтобы тот прожужжал мне все уши о грибной ферме, которую держит его кузен с племянником и женой ближе к Па-де-Кале. Отцу, вероятно, хотелось, чтобы я бросил семинарские амбиции и, выпустившись из лицея, убрался подальше, принял форму шампиньона или сморчка.
Однако, кроме скепсиса, в глазах ученика брезжило что-то ещё. Так смотришь на циркача в ожидании нового трюка. Знай я тогда, что меня действительно оценивают, я бы стушевался и поменьше болтал: вопрос, заданный учеником, это ведь только повод — правда? — чтобы как-нибудь оскорбить меня, выудить из меня честное, сокровенное — и втоптать это в грязь. Вот как бы я размышлял. Пусть меня пригласили и родители, и Лафонтен, но, повторюсь, для детей я был незваным гостем.
К счастью, о том, что встреча не была ни случайностью, ни мимолётной вспышкой подросткового любопытства, я узнал только год спустя. Теперь мне виден каждый оттенок произошедшего, который я бы ни за что не различил в тот четверг. И не в последнюю очередь я пишу об этом потому, что где-то существует иная версия того утра и последующих дней вплоть до сегодня — точно так же выведенная от руки.
В тот четверг я впервые увидел его, этого ученика, лишь после его немого отрицания (нет, я не ответил на его вопрос). Понадобилось несколько минут, чтобы мой взор прояснился.
Столь загорелых предплечий и щёк я не помнил с тех пор, как уехал из деревни в Париж. Гортензия рядом с такой щекой ослепительно белела поплиновым бантом. Тем не менее, это был не полевой загар — при полевом лицо, часто опущенное к земле, остаётся бледным. Нет. В уме я рисовал берег Ривьеры или, может, Биаррица (ни там, ни там я не бывал), где покачивается синяя, разбавленная солнцем гладь, и песок, сначала изжарившись до красного золота, потом понемногу тускнеет, небрежно причесанный ветром — точно борозды от пятерни в мальчишеских волосах.
В общей сложности разговор длился не более десяти минут. Между тем, по воле Господней, человек — существо самосозерцательное, и может пройти целая вечность, пока он исследует себя, простёртого из прошлого в будущее.
Также я осознаю, что всё до сих пор приписанное ученику никоим образом не воспроизводит его достоверный облик — только мой и только в то утро.
А вот что осталось почти неизменным с того утра, независимым от моего состояния разума и души — его лицо.
Здесь надо отметить, что лица представляют для меня особую ценность. Этого я ученику сказать не мог: не только имена делают нас познаваемыми.
Например, я всё удивлялся, почему это нос у мадам Пайе как бы слегка завёрнут влево, а левая ноздря значительно шире правой. Оказалось, у мадам Пайе есть привычка (или предпочтение) находиться от собеседника справа и гипнотически заглядывать ему в лицо одним глазом, тем что видит лучше, внушая или извлекая что-нибудь.
Лицо ученика обладало ещё не нарушенной пропорцией: юность, по большей части, пристально смотрит в себя. Если на щеках когда-то были веснушки, они стеклись к подбородку. Я прежде никогда такого не встречал. Взгляд — тяжёлый, будто ученик только что утёр злые слёзы, рот — замер, и всё-таки вдруг подрагивал, не исторгнув ни слова, а уж если что и исторгал, то складывалось впечатление, будто бы не всё, не до конца.
Сложно и, возможно, бессмысленно изображать статичный слепок того, кто после стал таким живым и обыденным, переменчивым по времени дня и природе. Но с этого слепка всё и началось.
Обратно к вопросу о Господе.
— Вы пытаетесь понять вещи исходя из Бога. А следовало бы понимать Бога исходя из вещей. Вы верующий?
— Нет.
— Нет?
Он мог бы снова мотнуть головой, оставить немного пространства интерпретациям и надеждам. Но это было самым однозначным “нет”, которое я слышал с момента прибытия в Лош. Меня словно опять вызывали на умозрительную дуэль.
Тем не менее, я ухватился за эту возможность, как за новую веху в разговоре.
— Тогда зачем вам это?
— А вам зачем?
И он оглядел меня с головы до ног. Так делал мой отец, прежде чем обозвать сутану вдовьим платьем<span class="footnote" id="fn_9984145_13"></span>.
— Речь не обо мне, — подыграл я. — Если захотите, если вам правда нужно, я объясню о Боге всё, что знаю сам. Не стесняйтесь спрашивать, сейчас или… потом.
Но ученику было не нужно, и он, конечно, не стеснялся.
— Объясните лучше, что вы забыли в этой школе.
— Предположим, это искупление за провинность.
— Здесь не то чтобы ад, — произнёс он так, будто знал, о чём говорил.
— Значит, чистилище<span class="footnote" id="fn_9984145_14"></span>?
— Ладно. — Он, поддёрнув край футболки, вытащил из-за пояса шорт компактный чехол. — Как вы там сказали? Простой и Сущий? Исходя из природы вещей?
За змейкой чехла прятался блокнот. Взяв из верёвочной петли, приделанной к чехлу, ручку и перелистнув пару исписанных страниц, ученик поставил ногу на скамейку, пристроил блокнот на колене, скрючился и стал писать. Этим он демонстрировал, что согласился — как и я однажды, будучи ребёнком, смирился, — что Господь таков: Он превосходит всё, что мы можем о Нём помыслить.
— Окей, почему Бог не дал нам шанс понять Его?
— Он дал нам шанс по-ни-мать — каждый миг.
— Великодушно.
— Мы делаем это в меру своей ограниченности. Так что, возьмись человек судить о Боге, получится не более уместно, чем, скажем…
Стоило мне оглядеться в поисках примера, как кое-что произошло.
С гортензиевой ветки, склонившейся к нам под тяжестью соцветий, упал чёрный муравей. Он угодил прямо на страницу блокнота и суетился там ожившей буквой, пока ученик не стряхнул его на дикий камень, прямо под ноги.
Сейчас же, как, бывает, нависнет над городом туча, над муравьём нависла подошва кеда, отбрасывая тень. Угрожая.
— Не надо, — попросил я.
— Почему?
Вероятно, ученик на меня покосился ещё до того, как я обернулся к нему. Дразнил ли он меня или правда интересовался причиной, — за бдительным, давящим взглядом я мог едва ли что разобрать.
Ученик продолжил, как будто собираясь переубедить меня:
— Он всё равно ранен. А то давно бы уже сбежал. — Его нога, как нечеловеческая, застыла в воздухе, в совершенно неудобной на вид позе. Я тогда решил, что он спортсмен: легкоатлет или, может быть, футболист. — Ну, так почему?
Однозначного ответа не было.
Кому-то жизнь муравья видится пустяком, а мои сентиментальные порывы — чушью. В конечном счёте, скольких муравьёв я, не подозревая о том, сам раздавил?
Но из-за того, что это такая, казалось бы, мелочь, мне хотелось, чтобы ученик о ней забыл. Единственная ребячливая выходка (надо признать, ученик до той минуты не прибегнул ни к одной) испортила бы очарование нашей встречи. Я не мог этого допустить.
— Потому, что вы не убийца, — сказал я.
— Это не убийство. Я милосерден, как ваш Бог.
О, сколько дерзости источал его голос.
Я не собирался реагировать. На такое было бы разумно промолчать. К тому же я предпочитал не вступать в дебаты с неверующими школьниками, уж точно не в свободное от факультатива время.
Нога опустилась — мимо.
Муравей всё так же мельтешил на камне, волчком вращался в агонии, и я уж подумал, не зря ли остановил ученика. Он тоже смотрел под ноги: брови — не воздетые в жалости, не сведённые в злорадстве; ровные, как начерченные под линейку.
— Довольны?
— Если бы мы тут не сидели, его собратья бы ему помогли.
Ученик издал смешок без улыбки.
— Не помогли бы. Это муравей-разведчик. Знали о таком?
Я, готовый слушать, скрестил руки на груди и вот бы откинулся на спинку, которой, к моему неудобству, у скамейки не оказалось. Вышло лишь впечататься в куст затылком.
От ученика я узнал, что муравьи-разведчики — это одиночки, ищущие пищу для остальных. Тем, что разведчик умирает, он, по словам ученика, делает большое одолжение родственникам: те не придут по его следам и, соответственно, не будут растоптаны кем-то вроде нас. А найди муравей тут пищу — и колония устроит на скамейке курорт.
— Поразительно, — подытожил я. — Вам известно, как уникальны эти создания. И всё равно вы едва не вмешались в законы их жизни.
— Да ладно. Это же просто муравей.
— Разведчик.
— И что мне теперь, расцеловать его?
— Наблюдать.
Вдалеке прозвенел первый утренний звонок<span class="footnote" id="fn_9984145_15"></span>. Мне показалось, что ученик на миг уснул с открытыми глазами — так неподвижно он воззрился на меня. Затем очнулся:
— Наблюдать?
Я кивнул.
— И удивляться.
— Ага, и удивляться… — повторил он, почесав кончиком ручки висок. — А вы как мой папаша: на всё имеете ответ, одному вам понятный.
Поднявшись со скамейки, ученик захлопнул блокнот и сунул его за пояс.
Несмотря на то, что для меня, восторжённого первым непреднамеренным контактом, это выглядело так, будто ученик пытался мне отомстить, а потом ещё и напомнить, где в этом мире мне место (среди отцов и папаш, в другом лагере — в общем, не с ним за одно), сейчас я вижу в этом нечто другое, большее. Вполне возможно, что он и по сей день не признался себе, зачем на самом деле впервые заговорил со мной: не для того, чтобы проецировать на меня свою обиду, испытываемую к отцу, но чтобы разделить её со мной. Мы бы в этом наверняка сошлись. Если бы это было его единственной болью.
В общем, услышав про его отца, я хотел было поинтересоваться, не благодаря ли его родителям меня вызвали в муравейник, в который мне, по собственным заповедям, не хотелось вмешиваться — хотелось нежиться у иностранного корпуса, взглядом провожая муравьиный поток.
Но ученик, спрятав руки в карманы, уже пятился к аллее. Как и в тот раз, когда я стоял за воротами школы и не мог пересечь незримый рубеж, на меня вдруг стали накатывать волны всевозможных звуков. Без понятия, почему я так долго оставался к ним глух. Они превращались в препятствия, разделяли меня с мальчишеской фигурой, и можно было поверить, что время плёнкой видеокассеты движется назад.
Я не посмел бы его задержать, даже если бы у него развязался шнурок или разверзлась бездна за его спиной: он, думал я, муравей-разведчик; я — вероятно, бесполезная, бесплодная гортензиевая ветвь.
Тут ученик крикнул, и этот крик воспарил над всеми прочими вздохами, ахами, смехом и бранью:
— Ваши чётки — из чего?
Я должен был кричать в ответ, иначе бы он не услышал. Вместе с тем, Господи, как я боялся: привлечь к себе внимание или что голос сорвётся и я стану неуклюже откашливаться. А главное, я абсолютно не понимал: чем его заинтересовал мой розарий? Так он называет его — чётками.
Собравшись с силами и прочистив горло, я крикнул:
— Горный хрусталь!
Ученик поднял руку и выставил большой палец. И наконец, пружиня в шаге, скрылся за границей сада. Его унесло течением.
Я ещё немного посидел в компании гортензий и отошедшего в иной мир муравья. Ни в чём я не был так уверен, как в том, что, назвав Сен-Дени покинутой Богом, отец Гюстав ошибся.