Intro (1/2)

Анри Бенуа не навещал родителей больше полутора лет.

Сегодня он приехал в Париж самым поздним поездом, всего за двенадцать часов до заседания суда, и потом ещё побродил в поисках цветочного магазина. Если бы не суд, визит можно было бы с лёгким сердцем отложить ещё на год. А если бы Анри спросили — у матери имелась привычка спрашивать, зная ответ наперёд, — чем это он был занят, он бы уклончиво сослался на приходские хлопоты.

Действительно, и в ухоженном кладбище, окружающем церковь, и в разровненной гравийной дорожке без единой травинки пырея, и в аккуратно подстриженном винограднике, и в белоснежных алтарных покровах — во всём, он мог поклясться, прослеживается эстетизм.

Но нет в этой безупречности дыхания жизни. Её изнанка — это свечи, сгорешие с лета всего на треть; это недописанная проповедь, которую Анри за ненадобностью бросил отсыревать на столе в ризнице. Он, даже если постарается, не вспомнит, когда в последний раз крестил новорождённого или служил мессу не для себя. Тщетность его церкви как на ладони. Однако, кроме Анри, свидетелей этому нет.

В его памяти деревня всегда была живой и шумливой. Кто бы мог подумать, что ручей жизни, питавший это место, необратимо захиреет.

Вот так и вышло, что, вернувшись в деревню, в плохо отреставрированную церковь, Анри преуспел в роли садовника и экономки куда больше, чем в, собственно, пресвитерском долге. Тем не менее, отчитываться в этом перед родителями он не собирался: они, к его постыдному удовлетворению, не отличат викария<span class="footnote" id="fn_9983929_0"></span>, которым Анри числится, от кюре<span class="footnote" id="fn_9983929_1"></span>.

Этим вечером он нарочно заявился — или, скорее, проник — в родительскую квартиру затемно, перед закрытием метро, и теперь осторожно вращал ключом в замке, боясь потревожить чужой сон.

За утренним кофе он всё-таки с ними столкнётся — с любопытными взглядами матери, с неоднозначными паузами в репликах отца. Потому, чтобы отвлечь от себя внимание, он купил на вокзале букет линялых на вид гортензий: цветы-символ, цветы-намёк — на незримое присутствие его друга, ради которого и пришлось покинуть свой приход.

Всем своим появлением хотелось выразить без слов, что он тут, в Париже, не по своей воле, а по делу, по важному, серьёзному делу. «Ну и ну, бедный Дани, — сочувственно сказал отец по телефону, когда узнал, что на самом деле случилось. Тогда же Анри решил, что, вместо мотеля, остановится у родителей — всего на одну ночь. Заодно и деньги сэкономит. — Надо же, угодить в такую историю!»

Какую? Печальную, ироничную, но — и он отмечал это отстранённо, без злорадства или высокомерия — справедливую. И, пожалуй, интересную. Кощунство — говорить так. Но он не говорил, а только думал и совсем не раскаивался в этом. Господу и без того известно, как в Анри порой проклёвывается некое чувство, не то чтобы зависть, а, возможно, лёгкое предвкушение: вдруг и его заденет волной Даниэлевой судьбы? По крайней мере, он бы сам не отказался однажды написать книгу.

Приоткрыв входную дверь, он, привыкший к сумраку лестничной площадки, зажмурился — не столько от едкого жёлтого сияния в прихожей, сколько от мгновенного осознания, что дома кто-то не спит. Он даже покачнулся на пороге, борясь с желанием захлопнуть дверь и броситься по лестнице вверх, туда, где матери бы не вздумалось его искать. Пересидел бы, если нужно, до рассвета.

Впрочем, вот же букет, как щит, как спина друга, прячась за которой, Анри нырнул в сияние.

Из кухни выглянула мать. Вместо домашнего халата на ней было платье из поплина с леопардовым принтом и лента, повязанная бантом на шее. Так мать прячет возраст — под лентами, под шарфами.

Она тут же шёпотом оправдалась, развязывая бант, как будто догадавшись, почему Анри без приветствий рассматривает её: сегодня у их главреда день рождения, праздновали всем отделом, она набила желудок креветками в кляре и вот, только недавно добралась домой.

Выслушав, он ничего не сказал. Молчать получалось тяжко, упрямо — этому он научился в безмолвии пустой церкви.

— Ты налегке, — вновь шёпотом заметила мать.

Значит, отец спит.

Поставив к стене кейс, утомивший его руку — с каждым пройденным метром рукопись Даниэля словно набирала вес, — Анри отдал букет матери и снял пальто.

— Завтра после слушания — сразу домой.

— Да не развалится твоя церковь.

Он бы за это не ручался.

Холёный образ его прихода — лишь внешнее приличие, созданное человеческими руками, в котором спрятана истинная, нерукотворная честность умирающего: того, который знает, что его жизнь стремительно идёт на спад. Это и отпугивает прихожан от его церкви, от его деревни, которую он, как бы матери ни резало слух, до сих пор называет домом.

Букет недостающей деталью поместился в маминой любимой вазе на кухонном столе — матовой, похожей на запотевшую коньячную бутылку.

Мать предложила рис на молоке, и Анри не отказался — ещё один повод избежать бесед. Кейс молчаливым гостем покоился на соседнем стуле.

Опущенные головки гортензий скрывали половину уставшего, напудренного лица матери. Она подёргивала в ухе серёжку, наблюдая за тем, как Анри ест.

— Хорошо, что ты побрился. Помолодел.

Он видел, а больше того слышал: мать изнемогает от грешного любопытства, жаждет подробней расспросить о том, что ей стало о нём известно, и комментарий её — всего лишь уловка. Иначе зачем снова поднимать эту тему? Борода — пройденный этап, он сбрил её давно и давно сообщил об этом матери. Даже фото высылал.

Он ничего не ответил.

Теперь мать притаилась, больше не дёргает, а растирает жемчужину между пальцев, будто пытается оттереть природную желтизну. А вот поменяла местами солонку и перечницу, цокнув стеклом — подкрадывается. Должно быть, сейчас снова что-нибудь скажет. По крайне мере, лет пятнадцать назад так и произошло, когда он ненароком подглядел сцену между ней и отцом.

В тот день мать, без цели переставив эти две ёмкости, ласково спросила у отца, не завести ли им второго ребёнка. Это было сразу после того, как Анри признался, что его призвал Бог.

Тщательно пережёвывая рис, Анри тоже наблюдал и, заметив ещё пока не оформившееся намерение в жестах матери, посмотрел ей прямо в глаза, подразумевая этим что-то вроде: «Вопрос закрыт». Ну правда, что ещё тут можно обсуждать?

— Анри…

— Спасибо.

Он встал из-за стола, вцепился в ручку кейса, как в самое драгоценное, что у него есть, и вышел из кухни.

Когда мать впервые прочла рукопись Даниэля, её едва ли взволновала сама суть. Кроме того, её не заботило, как комично Даниэль описал совместный ужин в день их годовщины с отцом: она вовсе и не верила, что всё было именно так, как было — фантазия литератора, говорила она, не больше. Но всему, что написано о нём, об Анри, она поверила без оглядки.

Это произошло в субботу. Мать, видимо прочитав рукопись за ночь, позвонила в девять тридцать восемь утра. Анри это хорошо запомнил. Он как раз принимал исповедь у лежачей экономки, замену которой потом так и не нашли.

Он держал больную за руку, вбирая в себя тремор её тела, её грехи, её неразборчивые стенанья, а в кармане брюк вибрировал телефон. Звонок, конечно, пришлось отклонить и перезвонить позже.

«Так это, что, правда?» — голос матери дрожал, и Анри не понимал, от потрясения ли, испуга или злости. «А ты как думаешь?» — спросил он так, чтобы было ясно: ему, в общем-то, без разницы, как она думает. «Я знала, я так и знала», — вздыхала она.

Он тогда подумал: какая удача. Рукопись сыграла для него свою роль — послужила ещё одним признанием, ради которого не пришлось ни потеть, ни краснеть, ни прятать напряжённую, скрипящую зубами челюсть в бороде. Он произнёс это единожды, перед Даниэлем — то, говорить и даже думать о чём ненавидел больше, чем об игре на фортепиано. В некоторой степени и то, и другое было одним и тем же.

В гостиной, где ему предстояло ночевать, исчезла картина, подаренная отцом Ксавье Матиссом — кюре, в приходе которого Анри не без мрачного удовольствия теперь прозябает.

Он глянул на прямоугольный след на стене, едва светлее обоев — неестественная пустота.

Мать в это время переминалась у порога, под её ногами скрипел паркет. Анри сделал вид, будто не замечает этого.

Он устроился на диване и приспособил на колени бархатную декоративную подушку, удобную, но не к месту синюю: среди пастельных оттенков она раздражала глаз ярким индиговым пятном — единственное напоминание об их жизни в деревне. Мать со снисхождением терпела это пятно в гостиной, иногда пытаясь прикрыть его скучными, на взгляд Анри, наволочками. Он их незамедлительно снимал, пока ещё жил здесь.

Ему это казалось малодушной выходкой — пытаться отшвырнуть неприглядное провинциальное прошлое. Ведь и его борода матери не нравилась потому, что была неприглядной.

— Я избавилась от неё, — сказала мать, кивнув в сторону голой стены.