3. О гостеприимстве (2/2)
Розово-золотая, вся какая-то вычурная фарфоровая тарелка осталась, наверное, еще от ювелирши и уцелела чудом; на ней было бы уместно подавать пирожные или какой-нибудь пломбир. Уж точно не гренки. А на простеньком журнальном столике в гостиной, куда они вернулись из кухни, эта композиция и вовсе смотрелась дико. Но Генриху чем-то нравилось нелепое несоответствие.
— Так что тот парень, который за мной следил? — спросил он: надо же было с чего-то начать разговор.
Александр глянул как будто бы с удивлением, но ответил спокойно и по существу.
— Он оказался из американского сектора и, как это ни странно, даже не знал, кто ты такой. Там почти анекдотическая история. Если вкратце: его приставили в помощь тому гестаповцу, которого я застрелил, они должны были присмотреть за одним типом, — тут Александр коротко и метко парой фраз описал Эрвина Кренца, каким Генрих видел его в последний раз. — И почти сутки за ним по очереди исполнительно присматривали. Но потом все пошло у них наперекосяк. По словам нашего американского друга, сегодня днем гестаповец срочно вызвал его телефонным звонком, когда их подопечного средь бела дня зарезали двое неизвестных. Еще и тебя описал — сообщил, будто утром, в его смену, ты уже виделся с зарезанным. Сам он бросился за убийцами, напарнику поручил приглядеть за трупом. И когда ты объявился рядом, американец счел это совпадение слишком подозрительным, так как тебя, мягко говоря, сложно перепутать с другим прохожим. Ну а провалив слежку, он отправился на оговоренную встречу с гестаповцем. Но долгой беседы у них не получилось… — усмехнулся и глотнул кофе. — Предупреждая твой вопрос — я его не убивал. Напугал до икоты, это да. Думаю, парень уже давно удрал за Бранденбургские ворота.
— А, — безучастно сказал Генрих; он и правда не чувствовал никакого интереса к этой дурацкой истории.
— Ты действительно встречался с тем зарезанным?
— Тебе это важно?
— Пожалуй что нет, — ответил Александр после секундного раздумья. — Но ты же сам спросил.
— Да я не знаю даже, с чего начать! — не выдержал Генрих. — У меня к тебе столько вопросов… Я так зол на тебя и так счастлив, что ты приехал, что голова кругом. А ты меня изводишь какими-то гренками, погонями и шпионами! И даже не говоришь, надолго ли ты в Берлине… — он выдохся и замолчал, коря себя за внезапную вспышку.
— Вот теперь и я тебя узнаю, — с неожиданным облегчением признался Александр. — А что до сроков… — он посмотрел Генриху в глаза и сказал просто: — Пока не выгонишь. Если вообще приютишь.
— В каком смысле?
— В прямом. Я пока не собираюсь возвращаться в Москву. И раз уж так вышло, что ты — единственный оставшийся у меня близкий человек, я подумал, что неплохо было бы тебя увидеть. А дальше — по обстоятельствам.
Сказать, что услышанное Генриха изумило, значило — не сказать ничего. Он так резко поставил чашку на стол, что та жалобно звякнула.
— О чем ты? Почему «единственный близкий человек», что ты такое говоришь?
— Правду говорю, — Александр ответил сразу, убежденно, не рисуясь.
— Погоди. У тебя же там, дома…
— Нет у меня уже никого «дома». И дома никакого нет, — сообщил Александр скучным голосом. — Все пустое. Я шесть лет пытался найти в темной комнате черную кошку, которой там не было. Неудивительно, что не нашел.
— Но… — Генрих прикрыл глаза на секунду, заставил себя собраться и перестать мямлить. — А родители?
— Разошлись, пока я был в Германии, — он так и сказал «был в Германии», буднично и скупо, как будто ездил по туристической путевке, а не совершал немыслимый подвиг, рискуя и жизнью, и чем-то даже важнее. — У матери другая семья. А отец — умер, — произнес без пауз, всё так же спокойно. Почти никаких эмоций в голосе, внешне — чуть дернулся вниз уголок рта, но и только. — Первый год, как я вернулся, у него все было неплохо. Потом — сердце.
Генриху показалось, что у него сейчас тоже что-нибудь. С сердцем. Не от того, что Александр говорил. От того, как.
— Мать так и не простила ему мой отъезд. Не смогла. Будто это он был виноват в моем решении. Я ее не осуждаю, и Андрей Петрович — хороший мужик, Киев освобождал в сорок третьем… — Александр покрутил в руках чашку с кофе, помолчал, жестко усмехнулся: — Самое глупое — я всерьез рассчитывал покончить с Иоганном Вайсом. Я же терпеть его не мог. Думал, избавлюсь от него, от всего, что с ним связано, вернусь к самому себе — и заживем! — он снова замолчал. Вскинул на Генриха спокойный, чуть насмешливый взгляд и продолжил: — Только оказалось, возвращаться некуда. И стремление втиснуться в Сашу Белова было сродни попытке натянуть на себя детские штанишки. Я изменился, весь мой значимый жизненный опыт был пропущен через призму войны и Иоганна. Я по глупости считал его чем-то вроде маски. А получилось, что он — это слишком во многом я сам. И знаешь меня на самом деле только ты. — Не дожидаясь ответа, потянул с розовой ювелиршиной тарелки еще одну гренку: — Да что ж они такие горячие до сих пор!
В аду Генриха Шварцкопфа не было чертей и котлов с кипящей серой. Там был только бесконечно любимый им человек, как бы его ни звали, который безукоризненно держал лицо и сердито дул на поднесенные к губам кончики пальцев. Больше всего на свете Генриху хотелось сейчас прижать его к себе и никогда, никогда не отпускать. Но сил не хватило бы и положить руку ему на плечо, просто прикоснуться — ведь Генрих знал, что если позволит хотя бы эту малость — то сорвется и уже себя не остановит.
А требовалось держать свои желания при себе; вообще ничем не выдать своей испорченности. Особенно сейчас, когда Александр открывал ему душу — Генрих просто не мог обмануть его доверия, опошлить какой-то двусмысленностью их дружескую связь, в которой Александр очевидно нуждался и на которую так явно надеялся опереться.
Столько раз мечтая об их разговоре, о встрече, Генрих никогда не предполагал, что это окажется для него настолько — почти на грани невыносимого — трудно.
Впрочем, свой способ существования в аду Генрих знал. Сомневался, что получится достаточно отстраниться, но уж хоть попробовать подменить одну проблему другой, поменьше, стоило. «И вообще. Еще, может, выяснишь, что твои взгляды на то, кто такой Иоганн Вайс, не совпадают со взглядами самого Иоганна», — мысленно сказал сам себе Генрих, и тут же решил, что заподозрить Александра в столь тектонической перемене характера — в сущности, лицемерная чушь.
***</p> Генрих, к счастью, изменился не так сильно, как показалось вначале.
Когда Белов его только увидел, ему совсем не понравился лощеный, какой-то барственный вид Генриха. Даже хлыщеватые денди с портретов Больдини не смотрели на мир так надменно. В шикарном дымчато-сером плаще, такой же шляпе, мягком кашне и невероятных бледно-голубых перчатках Генрих Шварцкопф выглядел на тусклой берлинской улице как максимально неуместный элемент. И будто бы презирал все окружающее до такой степени, что не удостаивал его своим вниманием вовсе.
Белова выручил опыт. Он уже видел Генриха в гораздо более отвратительном наряде: черный эсэсовский мундир был намного хуже дорогого плаща. И от его манеры вести себя Белова тогда тоже тошнило. Только в то время Генрих был для Иоганна пусть даже самым быстрым и вполне удобным, но все-таки далеко не единственным способом получить желаемое. Сейчас у Белова не было никаких других вариантов.
И все равно, окажись Генрих хоть отчасти тем высокомерным «руководящим работником», каким показался вначале, Белов не сумел бы принудить себя снова выискивать в нем человеческие черты. Тогда в Варшаве он возился с Генрихом, потому что это могло помочь ему защитить свою родину. Теперь родина в подобных услугах не нуждалась, а настолько выкладываться ради самого себя Белов не умел.
Но Генрих был не чванливым или заносчивым, а уставшим и нервным. И когда в машине он сначала разглядывал Белова с нарочитым вызовом, будто боялся, что его одернут, а потом, постепенно успокоившись, притих, Саша испытал прилив острого, почти граничащего с нежностью сочувствия. Таким Генрих показался ему потерянным и измученным.
Впечатление это дальше только крепло. Однако даже несчастный Генрих оставался Генрихом. Поэтому у него нашелся, как по волшебству, и особняк, и обогреватель, и настоящий кофе, и время выслушать путаный монолог Белова. Было только жаль, что теперь он не пытался, как прежде, постоянно оказываться рядом, дотрагиваться, обнимать, трепать по плечу или держать за руку. Белов соскучился и по этому тоже, и ему отчаянно не хватало тактильных ощущений.
Но судя по тому, как Генрих отстранил его от себя сегодня днем в развалинах, как корректно, но холодно держался весь вечер — ему лишних кинестетических впечатлений не требовалось. Пришлось осадить себя. Саша и так уже перевыполнил свой пятилетний план по эгоизму, свалившись на Генриха без предупреждения. Как будто это было в порядке вещей: пропасть на шесть лет, а потом навязываться.
— Почему ты раньше не приехал? — спросил Генрих; вряд ли он начал читать мысли, и в голосе его было больше четко выверенного интереса, чем сожаления или претензий.
— Глупость, трусость и самонадеянность, — отрезал Иоганн, которого долгие объяснения утомили. — Смешивай в любой пропорции, и вот тебе причина. — И сразу, без переходов и пауз, спросил: — Почему ты ни разу не написал?
Против ожиданий, Генрих не смутился. Достал сигареты, как если бы только что вспомнил об их существовании. Закурил.
— Я писал. И собирался приехать. Я знаешь, всерьёз верил, что вот сейчас наладим мирную жизнь — и я поеду в Москву, и ты мне ее покажешь, и она мне обязательно понравится. Ну и прочие фантазии, — он хмуро посмотрел куда-то в сторону и прикрыл глаза. — Столкновение с реальностью было сродни встрече на скорости с бетонным разделителем автобана. Мне сообщили, что товарища Белова не нужно беспокоить, что у него новая работа, другая жизнь, а напоминать ему об ужасах войны — непорядочно и некрасиво. К тому же поговаривали, будто ты женился. На какой-то летчице.
— Это еще какое имеет значение?
— Значит, правда.
— Неправда. Она была не летчицей, а я не женился. Кстати, как и ты.
— А на черта мне было жениться? Зачем? На ком? — Генрих словно бредил вслух; но он быстро взял себя в руки. — Я только потом понял, куда идут все мои письма. Я же в них, идиот, все как есть писал. Вперемешку. Если бы догадался хоть лист оставлять с безобидными вопросами, как дела, как погода… Может, тогда бы и почта работала.
— Безобидные вопросы — самые подозрительные, — объяснил Белов. — Так что это вряд ли.
— И не попробуешь мне доказать, что я ошибаюсь, а также клевещу на социалистический строй? — с вызовом поинтересовался Генрих и даже сигарету к губам поднес как-то… манерно.
— Ты не клевещешь на социалистический строй, — пожал плечами Белов; он заметил, как резко у Генриха сменилось настроение, но чтобы понять причину, нужно было понаблюдать ситуацию в развитии. — Во-первых, цензура неприятная, но необходимая вещь. Во-вторых, никто и не отрицает, что есть определенные перегибы.
Генрих фыркнул.
— А если это не перегибы, а система?
— Ты видел варианты лучше? — вопросом на вопрос откликнулся Белов.
— Я, кажется, вообще ничего не видел, — зло сказал Генрих. — Был слишком очарован всем, связанным с тобой. Ну и конечно, романтика подпольной борьбы, спасение Германии…
— Генрих, я тебя не понимаю, — к этой идеально бесформенной формулировке Белов питал определенную слабость; он тем больше любил пользоваться ею, чем меньше она соответствовала истине — вот и сейчас не удержался. Но получить удовольствие от приятного контраста формы и сути мешало ощутимое беспокойство за Генриха. Понимать общую картину было недостаточно, и Белов продолжил выяснять детали: — Откуда столько желчи? Над чем ты сейчас издеваешься?
— Над собой.
Горькая сардоническая насмешка, прозвучавшая в этих словах, Белову не понравилась. Генрих словно опять проваливался в мрачное отвращение к жизни, от которого в свое время Иоганн его с таким трудом отвадил. Стало даже обидно за себя, свои старания — и за Генриха, который увлеченно топтался по граблям.
— Знаешь, если твои юношеские представления о коммунистах не нашли подтверждения в реальной жизни, может быть, проблема была именно в этих представлениях, а не в коммунизме? Не станешь же ты утверждать, будто перестал отличать добро от зла.
— Я только перестал считать, что на них распространяется монополия определенных идеологий.
— Ты так договоришься до «гуманного нацизма», Генрих.
— А ты так договоришься, что я дам тебе по морде.
Формальный, теоретический спор казался рутинным и несложным. Белов заскучал, отвлекся на Генриха: как тот сидит, красиво вытянув длинные ноги, как вкусно курит, как живописно злится... В итоге его и впрямь занесло, причем так, что самому стало стыдно. Отчасти — за то, что отвлекся. Но только отчасти.
— Прости меня, — серьезно попросил Белов. — Я, конечно, не должен быть тебе такое говорить. — Он хотел заглянуть Генриху в глаза, но тот отвернулся, и это не получилось. Молчание стало тягостным, и стоило уже заканчивать бестолковую полемику. — Знаешь, если среди хирургов, спасающих людей, один — патологический лжец, то это его личный недостаток, а не проблема хирургии.
— Только, пользуясь твоей аналогией, наш хирург не лжец, а… Не знаю, зарезал жену.
— Это проблема хирургии? — повторил Белов.
— Нет, — мрачно буркнул Генрих и долго и ожесточенно тушил сигарету об пепельницу.
Белов вздохнул. Надо было умудриться в первый же день так глупо повздорить с Генрихом! Привычка при необходимости все подвергать сомнению, на все смотреть с нескольких точек зрения, уметь доказать кому и что угодно в этот раз сослужила ему плохую службу.
— Лучше видеть недостатки системы, чем слепо лепить идола из любой идеи, — негромко сказал он. — Мы с тобой неплохо знаем, к чему может привести второе.
— И ты, — неожиданно подался к нему Генрих, — стал теперь тем, кто готов мириться с этими недостатками? — лицо его болезненно исказилось, а взгляд стал ищущим, назойливым; можно было подумать, от ответа Белова зависит вся его жизнь.
Продолжать упражняться в логической эквилибристике в ответ на заданный так вопрос Саша просто не мог. Пришлось ответить прямо, пусть это и было не слишком приятно.
— Нет, — сказал он. — Не готов, — притянул Генриха к себе за плечи; они были напряженные, как сведенные мышечной судорогой. — Поэтому я сейчас и не в Москве, — нехотя признался он, и почувствовал, как Генрих безвольно роняет голову, упирается лбом ему в ключицу. Это Белова по необъяснимой причине успокоило, и он все-таки решился сказать о том, что его самого мучило: — Нам, похоже, обоим проще любить то, что дорого, на расстоянии…
Договорить не удалось, потому что Генрих вдруг отшатнулся из его рук. Вырвался резко, будто Белов держал его силой.
— Знаешь. Уже поздно. Я очень устал. — Он не произносил слова, а словно швырял их, и они падали, тяжелые и безжизненные. — Принесу тебе плед и подушку. И пойду спать. Душевая, если тебе нужно, — вторая дверь вправо по коридору. Полотенце там есть.
С ним было что-то очень не в порядке, а Белов никак не мог понять, что именно. Поэтому он решил не спорить и, чтобы не мозолить Генриху глаза, ушел в душ. Вода оказалась холодной, но это Белова не тяготило. В отличие от состояния Генриха, которого шатало от хмурого уныния к яростному ожесточению безо всяких видимых причин. Белову было трудно даже понять, что удручало больше — чужая взвинченность или собственная неспособность определить ее природу.
Когда озябший и раздосадованный, он вернулся в комнату, Генриха там уже не было.