2. Об ожиданиях (1/2)
Считаю дни, неслышно, про себя.
Пройдя с тобой, пройдя почти по краю
и возвратившись вновь, но без тебя —
я не сгорел, я всё ещё сгораю. </p>
Казалось бы, ничего не произошло. Но для Генриха в мир как будто резко впрыснули цвет, свет, звук. Зашумела улица, загудели машины, заговорили люди. На влажном черном асфальте распластался пронзительно желтый кленовый лист. В лицо бросило сырой ветер, капли начинающегося дождя, запах бензина, газетной краски, железа, пудры… Вокруг ничего не произошло — и вокруг происходил мир, который Генрих впервые за долгое время заметил.
Так и не закурив, он аккуратно закрыл портсигар, убрал во внутренний карман плаща. Мелькнула мысль, что записку стоило отлепить и бросить в ближайшую лужу, что она именно для этого была такой тонкой, прозрачной и невесомой. Но Генрих отринул эту идею сразу, не успев ее толком ни осознать, ни сформулировать. Выбросить записку — означало лишиться жалкой, призрачной и, откровенно говоря, глупой надежды, которую Генрих уже не искоренил и которой мгновенно заразился, будто опасной болезнью.
Теперь эта бестолковая надежда ощущалась, как полный до краев стакан воды — скользкий и без ручки — который нужно было пронести из пункта А в пункт Б, не разбив, не разлив и не угробив.
Генрих снова посмотрел на часы — стрелки показывали без пятнадцати три — и заторопился к расположенной неподалеку от стадиона одноименной станции метро. Отсюда до Александерплац было около получаса езды с учетом пересадки. Если бы Генрих вернулся к машине, времени ушло бы больше, к тому же потом пришлось бы объясняться с шофером. А если допустить, что за Эрвином Кренцем все еще могли следить — что казалось вполне вероятным — то тем более не стоило ходить мимо него туда-сюда.
Генрих целенаправленно забивал себе голову всякой ерундой. Например, прикидывал, что потом сказать в управлении — на своей официальной работе герр Шварцкопф появиться сегодня уже не рассчитывал. Размышлял о разнице сигарет и папирос — в портсигаре, который ему достался, оказались именно папиросы — и даже вспомнил нацистскую кампанию по борьбе с курением, когда одной рукой запрещали курить в транспорте и рекламировали жевательные конфеты с заменителем никотина, а другой выдавали сигареты в качестве поощрения солдатам и членам гитлерюгенда.
К перрону подошел поезд — угловатый, еще старый, с узкими вагонами, к которым сбоку были приварены железные балки, чтобы прикрыть яму между платформой и дверями состава. Такие поезда использовали в первые послевоенные годы, когда нормальные вагоны в подавляющем большинстве оказались вывезены, разобраны или уничтожены, и, вероятно, их пока не собирались менять. Двери тоже были допотопные — уже автоматические, но одинарные, а потому тяжелые; закрывались они нормально, а открывались плохо — приходилось браться за массивную ручку и дополнительно отталкивать дверь в сторону, чтобы нормально зайти в вагон.
Генрих не любил подземку. Не потому что был клаустрофобом или снобом, эстетическое чувство которого возмущал убогий внешний вид таких станций, как эта — а здесь веймарским строителям не хватило средств даже на плитку, и голые стены в серой штукатурке смотрелись не слишком жизнерадостно. Генрих не любил подземку, потому что у него было хорошее воображение: в свое время он излишне красочно представил себе, что чувствовали люди, искавшие убежища в тоннелях во время штурма Берлина, когда их затопило. Конечно, многие сумели выбраться, но когда начались крики, паника, давка — повезло не всем. Кого-то затоптала толпа, кто-то утонул на глубине меньше метра, просто потому что не смог встать. Меньше всего шансов спастись выпало раненым и детям — это Генриха почему-то особенно задевало, ведь казалось, им должны были в первую очередь помочь.
Но сейчас примерять на себя, что именно испытывает запертый под землей человек, когда на перрон медленно и неумолимо все прибывает и прибывает вода, а с поверхности доносится безжалостный грохот артиллерийской канонады, Генриху было намного проще, чем мысленно обратиться к предстоящей — неужели все-таки возможной? — встрече. Сомнение, тревога, страх плескались у самого горла, грозили поглотить с головой, словно только и ждали, когда Генрих посмотрит в их сторону, позволит им быть.
К счастью, Генрих хорошо умел себя игнорировать.
На Александерплац было, как всегда, шумно и многолюдно. Неудивительно: масштабный перекресток в самом центре города — с метро, трамваями, тремя оживленными улицами и вокзальной станцией — превратился в последние годы еще и в стихийный рынок, который властям никак не удавалось прикрыть. А так как большинства зданий вокруг уже несколько лет не существовало, и без того просторная площадь давно расползлась за свои довоенные пределы.
Вокруг выхода из подземки, назначенного Генриху для встречи, бурлил настоящий человеческий водоворот. Кто-то тащил через толпу деревянную тележку, кто-то громко торговался за пару обуви, орала на свою собаку толстая баба, патруль вел опечаленного лысого гражданина, о чем-то на ходу спорили студенты, нахваливал свой товар продавец щеток для одежды. Суета живых голосов, смешиваясь с механическим шумом города, превращалась в авангардную полифонию.
Напротив, у недавно восстановленного Беролина-хаус десантировалась из грузовиков организованная группа трудящихся с пустыми пока тюками и мешками — поездки за покупками были все еще актуальнее экскурсий. Через дорогу, в тени высоченного брандмауэра, украшенного вездесущей рекламой Персила, притулилось странно респектабельное в окружающем хаосе уличное кафе под выцветшим, летним и нелепым тентом. Посетителей за столиками не было — конец октября не лучший сезон для таких мест. Да и многим берлинцам цены в кафе, надо думать, казались запредельными: простым людям не всегда хватало денег даже купить продукты сверх скудной нормы, выдаваемой по карточкам.
Осмотревшись, Генрих приготовился ждать; Иоганна поблизости не обнаружилось. Он не появился ни через пять, ни через десять минут. С плакатов, установленных в центре объездного круга, на Генриха неодобрительно косились нарисованные Ленин и Сталин — как будто осуждали его за попытку искать встречи с их подопечным. Генрих пожалел, что не взял зонт: дождь усиливался, а единственный навес поблизости — у журнального киоска — был слишком маленьким, чтобы под ним укрыться. Можно было спуститься в метро, но…
«Там же было сказано ”у юго-восточного выхода”?» — вдруг засомневался Генрих и полез в карман за портсигаром. Открыл его, как будто хотел проверить даже не указание на место или время, а просто убедиться, что записка действительно есть. И сделал это зря — потому что налетевший порыв ветра с дождем мгновенно вымочил едва различимые буквы, подхватил крошечный листок бумаги и швырнул его куда-то прочь над толпой.
Наверное, это была та самая мелочь, которая решила все. Нахлынула отчаянная, по-детски безграничная обида, Генрих почувствовал себя несправедливо обманутым, ужасно глупым и совершенно разбитым. Его, умного и взрослого, конечно, возмутила эта внезапная жалость к себе — но всерьез разозлиться мешала пронзительная горечь, от которой хотелось выть и лезть на стену.
Не думая, что делает, Генрих протолкался через спешащих в метро людей и выскочил на проезжую часть. Ему было просто необходимо немедленно отойти от этого чертова выхода, а не изображать памятник жалкой наивности там, где с ним явно никто не собирался встречаться. На дорогу за его спиной уже выворачивал автобус, в опасной близости — почти перед лицом — пронеслась сверкающая новенькая шкода. Дорогой чехословацкий лимузин, как оказалось, был не только тяжелым и уродливым, но еще и снабжался отвратительно громким клаксоном — истерический гудок прорезал окружающий гул, будто сирена.
Видимо, испугавшись этого внезапного звука, водитель следующей машины — зеленого довоенного опеля — резко затормозил, а когда Генрих уже собирался обежать капот его колымаги, зачем-то распахнул пассажирскую дверь.
— В машину. Быстро.
Только уже захлопывая эту дверь за собой, Генрих понял, что его мозг узнал голос Иоганна — и заставил тело подчиниться его приказу — раньше, чем осознание докатилось до разума.
— Сними, пожалуйста, шляпу и отвернись от окна, — сказал Иоганн. И улыбнулся странно радостно, незнакомо: — Здравствуй, Генрих.
Об машину тяжело барабанили капли — на улице разразился настоящий ливень, принес с собой суету и сумрак. Фары окружающих машин и огоньки в окнах киосков как будто разгорелись ярче, но расплылись и отдалились прочь — вместе с шумной площадью, суматохой чужих людей, недавней обидой самого Генриха и вообще всей его бестолковой жизнью последних лет.
Он повернулся к Иоганну, обыскал глазами его лицо, силясь распознать, что изменилось — и насколько. Казалось, тогда, больше шести лет назад, спиной по трапу в самолет поднимался какой-то другой человек — это не должно было бы удивлять, но все равно удивляло. Потому что нынешний Иоганн оказался гораздо больше похож на самого себя, каким он был до окончательного превращения в Александра Белова.
Генрих столько раз представлял себе эту встречу — придумывал ее, как сцену для пьесы, размещал в разнообразных декорациях, рассматривал то один сценарий, то другой. Все оказалось совсем не так, и он теперь не знал, что говорить и делать. Не знал даже, пора ли оставить свою настороженность, от которой чертовски устал; можно ли обрадоваться — или еще опасно. Все, что он сумел выдавить из себя, это имя:
— Иоганн.
— Александр, — тут же исправили его. — Ты знаешь, что за тобой следят?
Генриху было настолько наплевать сейчас на этот факт, что он сначала бездумно кивнул. А потом усмехнулся:
— То есть нет. Кажется, меня пока бесполезно о чем-то спрашивать. Я слишком рад тебя видеть, и, прости, ничего не соображаю… — собственный лепет показался Генриху бессвязным, его самого такой собеседник изрядно бы разочаровал. И он попытался собрать слова хоть во что-нибудь вразумительное: — Ты по делам в Берлин?
Иоганн — Александр! — чуть нахмурился, и таким счастьем оказалось видеть это знакомое выражение на его спокойном лице, что Генрих чуть не забыл, о чем спрашивал. Ему уже хотелось самому себе надавать оплеух — надо же было так раскиснуть!
— К тебе. — Показалось, или в чужом ровном голосе мелькнула едва уловимая обеспокоенность?
— Надолго?
Александр отвлекся на поворот — получилось очень естественно, но Генрих почему-то знал, что сейчас это способ уйти от ответа.
— А куда мы, собственно, едем? — наконец догадался спросить он и запоздало подумал, что когда избавляются от слежки, не крутятся вокруг того места, где ее обнаружили.
— Хочу посмотреть, что будет делать тот тип, который тебя потерял, — объяснил Александр. — Раз уж ты не знаешь, кто это. Мне бы не хотелось рисковать.
В чем заключался риск, Генрих не понял, но, похоже, пока можно было больше ничего не говорить. Он почувствовал странное облегчение, расстегнул плащ, растрепал кашне, снял перчатки и теперь бездумно перебирал их — его это успокаивало.
Дождь стоял стеной. Генрих попробовал присмотреться к миру за окном через этот потоп, чтобы хоть понять, за кем они предположительно наблюдают, но не преуспел. И ничуть не расстроился, ведь на самом деле это было ему вовсе не интересно. Зато теперь он мог сколько угодно наблюдать за… «Александром», — с нажимом напомнил себе Генрих. Казалось, они расстались буквально вчера, и все, произошедшее за эти годы, постепенно утрачивало всякое значение. Ощущение иллюзорности собственной жизни нарастало по экспоненте и уже начинало пугать. А непривычное, слишком длинное «Александр» возвращало в действительность рывком, будто поднесенный к носу флакон с водным раствором аммиака.
Внешне — почти не изменился, только стал старше, неуловимо строже; на взгляд Генриха — интереснее. Отчётливее проявилась почти изящная тонкость черт, и ни дурацкая кепка, ни мешковатая куртка не могли ничего испортить. Хотя взгляд с него по-прежнему соскальзывал: приятное лицо не держалось в памяти, даже красивая седина не запоминалась. Генрих смотрел на его худые пальцы, уверенно, но без расхлябанности лежащие на руле, на беззащитно открытое всем ветрам горло, аккуратный профиль и гладко выбритую челюсть, на отсветы встречных огней в его глазах — и постепенно приходил в себя. Как будто то, что Александр позволял себя так пристально разглядывать, что-то значило и что-то сообщало Генриху без слов.
Тишина, и ливень, и неспешная поездка тоже действовали успокаивающе. Генрих перестал трепать себе нервы, позволил мыслям течь свободно и бессистемно. Отступила, наконец, бредовая фантазия, что Александр исчезнет, стоит лишь отвернуться. И временно оставив его в покое, Генрих даже начал посматривать в окно на город.
При нацистах Берлин напоминал напомаженный труп, постепенно продолжавший разлагаться — к концу войны весь грим и лоск с него слетели, обнажая прогнившее нутро. Авиация союзников в клочья раскрошила и высокомерный старый Берлин, и амбициозную столицу «Тысячелетнего рейха». А советская артиллерия довершила дело во время штурма.
Сейчас же все было рядом, все в одном. Контрасты выглядели дико.
Вот наглухо заложенная новым кирпичом стена, на следующем этаже — темные провалы пустых окон, а выше — окна, уже заколоченные изнутри фанерой. Обрушившийся почти полностью дом — и нелепо торчащая среди руин арка в его бывший двор, перекрытая ажурными коваными воротами. Вместе — покореженные обломки букв на старых вывесках, которые никто не снимал, и яркие, сияющие неоном новые названия. На одной площади могли уживаться слева — гранитные фрагменты расколотой чаши фонтана, треснувший постамент конной статуи кайзеровских времен, а справа — пронзительный простор советского воинского мемориала. В паре минут езды друг от друга располагались светлые фасады монументальных новых домов на широченной Шталиналлее — и грязные от копоти, заваленные мусором и битой штукатурной переулки старого города.
— В Минске было хуже, — сказал Александр. — А уже отстроили больше.
Генриху почему-то стало обидно за Берлин, хотя он ничего не имел против Минска, в котором ни разу не был, и всегда радовался, узнавая, что где-то люди стерли, уничтожили уродливые следы фашистских завоеваний. Но он ничего не сказал, только вперился в окно — и наконец, сумел сосредоточиться достаточно, чтобы опознать местность.
Они уехали довольно далеко от центра; улица шла сквозь район, почти полностью превращенный в руины, и потому была очень узкой. Раньше по всему Берлину высились груды кирпичей, щебня, других обломков — до сорок восьмого года их просто сгребали в кучи вдоль дорог, чтобы не мешать проезду транспорта. Кое-где, как здесь, они громоздились до сих пор, заросшие сухой травой и редкими кустами, ощетинившиеся ржавой арматурой и кусками металлических балок.
Ливень не утихал, дворники яростно скребли лобовые стекла. Перед ними тянулся затор из нескольких автомобилей — на скользкой дороге никто не хотел особенно торопиться. Кажется, этот квартал они проезжали уже второй раз. Генрих откинулся на спинку сиденья, растянул узел своего шерстяного галстука, порадовался, что надел с утра не пиджак, а мягкий джемпер.
— Знаешь, если бы ты захотел меня похитить, это не составило бы для тебя никакого труда.
— По правде говоря, я, наоборот, думал напроситься к тебе.
— Ты в Берлине… неофициально? — начал, наконец, хоть немного соображать Генрих.
Александр молча кивнул и вдруг резко выкрутил руль — опель тряхнуло, по днищу неприятно проскрежетало. Машина, перевалившись через бордюр, въехала в один из переулков и медленно покатилась до ближайшего завала. Руины по обеим сторонам уходили вверх и в темноту, здесь очевидно никто давным давно не жил. Александр погасил фары и заглушил двигатель, взялся за ручку двери. Но будто в последний момент вспомнив что-то, обернулся к Генриху:
— Подождешь меня?
Совершенно точно нужно было отвечать «да». Генрих не хотел под дождь, не хотел в эти развалины, не хотел даже задумываться, что они здесь делают — и почему заняты этим именно здесь. Но при мысли о том, что сейчас Иоганн снова уйдет, его охватил такой безысходный ужас, что вместо всего разумного Генрих зачем-то сказал:
— Я не смогу.
— Тогда идем, — неожиданно легко согласился Александр и совершенно будничным движением сунул в карман куртки неведомо откуда взявшийся пистолет. — Только постарайся не шуметь.
Генрих никак не мог уловить, что с ним не так. С одной стороны, движения и манера держаться бесспорно принадлежали Иоганну Вайсу — конечно, тому непроницаемому Иоганну, которого Генрих знал в конце войны, а не скромному парню из Риги. С другой стороны, что-то было в его мимике и улыбке, а главное — во взгляде — такое, в чем никто никогда не уличил бы исполнительного и циничного гауптштурмфюрера СД. И эти стороны просто катастрофически не стыковались друг с другом.
Несмотря на ливень, Генрих решил не надевать шляпу, шарф и перчатки: без них было как будто свободнее. На улице оказалось совсем не так темно, как представлялось из машины. По времени день только клонился к закату, просто с обеих сторон путь даже тусклому свету преграждали остовы стен — черно-серых, где сохранились куски старой штукатурки, или грязно-бурых, где проглядывала ободранная догола кирпичная кладка. Улочка была невысокой — стоящие встык дома поднимались на три-четыре этажа с учетом мансард, большая часть из которых давно обвалилась. Фасады казались огромной театральной декорацией, сквозь их верхние окна были видны не внутренности зданий, а фрагменты стен и пасмурное небо. Зато почти везде сохранились деревянные рамы, а кое-где даже двери.
Александр замер у одной такой двери, прислушался и осторожно потянул ее на себя. Как это ни странно, дверь открылась — и ничего даже не скрипнуло, хотя Генрих бы не удивился, если бы от малейшего касания рухнул весь дом. Внутри оказалась не комната, а очередная куча обломков, полого уходящая на второй этаж, как какой-то гротескный пандус. Там, наверху, Генрих увидел скользнувшую по стене тень человека и обернулся к Александру, чтобы указать на нее.
А тот вдруг оказался рядом — очень, опасно близко. За плечи прижал к стене, приблизил свое лицо к лицу Генриха, пристально и тревожно заглянул в глаза.
«Он помнит!» — обожгло, будто синильной кислотой плеснуло по нервам, вытравило из легких весь воздух. Это была даже не мысль, а образ — цепкий, как капкан из колючей проволоки. Зацементированный в сознании так, что сколько бы Генрих ни отворачивался от него, сколько бы ни пытался забыть — все оказалось напрасным. Хватило малейшего напоминания, чтобы все воскресло в памяти отчетливо и ярко.
Генрих не помнил, кто кого поцеловал тогда первым — но помнил, что столкнувшись собственными губами с твердо сжатыми и вдруг дрогнувшими под прикосновением губами Иоганна, он понял все — сразу и необратимо. Как будто случайно попавшая в нужный паз деталь непонятного механизма вдруг сделала очевидным и его назначение, и принцип работы. Точно так же очевидны мгновенно сделались все метания Генриха: и необъяснимая тяга к Иоганну, и болезненная зависимость от всякого его слова или поступка, и попытки то сбежать подальше, то беззастенчиво навязываться с ним везде и всюду, и мучившая беспричинно тоска, и смутные, отчего-то казавшиеся постыдными отголоски не вполне осознанных желаний… Все оказалось как на ладони.
Генрих просто любил его. Любил и хотел, вот и все.
Он до сих пор прекрасно помнил, как закружилась голова, как обессиленно он привалился к Иоганну и как сгреб его в охапку, притянул к себе, уткнулся лицом ему в шею, чтобы то ли не закричать, то ли не заплакать от охватившей эйфории. Генрих чувствовал себя в тот момент готовым ради Иоганна на все. Пойти за ним куда угодно, весь мир к его ногам швырнуть, жизнь за него отдать…
Правда, на первый раз пришлось ограничить свои порывы минетом — не слишком, надо полагать, умелым. Не то чтобы Генрих собирался на этом останавливаться, но потом за стеной взвыли сирены воздушного налета, в дверь застучали, все как-то спуталось… А второго раза не случилось.
К концу войны все стало предельно зыбко, нервно, непостоянно: ситуация могла измениться каждую секунду. Исчезли полутона и полутени — агония последних недель была страшной. Как будто они голыми руками пережимали пружину взрывателя, а детонации все не было — и в то же время, рвануть могло уже в совершенно любой момент, вне зависимости от чьих угодно действий. Величайшее напряжение чувствовалось во всем; даже просто вдохнуть иногда казалось подвигом, трудным и опасным — тем злым весенним воздухом как будто было проще изрезаться, чем надышаться.