1. О чужих вещах (1/2)

Любовь до боли, смерть моя живая,

жду весточки — и дни подобны годам.

Забыв себя, стою под небосводом,

забыть тебя пугаясь и желая.</p>

Все началось с портсигара.

Портсигар был не его.

Хотя когда и где Генрих умудрился перепутать свой портсигар с чужим, он совершенно не помнил. Но длинный день, который и сейчас едва перевалил за середину, с самого утра выдался слишком маетным, чтобы получилось уследить за подобной мелочью.

После завтрака, когда шофер уже подал машину, чтобы ехать в управление, — Генрих видел ее во дворе через окно кабинета — в его квартире на Паркштрассе раздался телефонный звонок. Звонил Эрвин Кренц, его приятель из секретариата министерства внутренних дел. Кренц был необычайно оживлен и очень хотел сегодня, а желательно прямо сейчас увидеться по какому-то срочному делу; отвязаться от него Генриху не удалось.

Пришлось соглашаться и назначать встречу в сквере рядом с громадиной нового стадиона, построенного к первому съезду коммунистической молодежной организации силами самой этой организации. Во-первых, оттуда Генриху потом было удобно добираться до работы — хотя он позвонил в управление и предупредил секретаршу, что сегодня задержится — а во-вторых, там можно было поговорить без лишних свидетелей.

Эта привычка — избегать кафе, контор и гостиниц — сохранилась у Генриха еще с войны. Идеальным местом для разговора между сотрудниками разных ведомств — пусть даже ведомств обновленной социалистической Германии — была, с точки зрения Генриха, лодка на середине небольшого озера с открытыми, не заросшими берегами. Но катание на лодке в конце октября выглядело бы по меньшей мере странным — особенно утром буднего дня. Поэтому он выбрал сквер.

Тем более, что от этого понятия здесь присутствовало одно название. Зеленые насаждения обустроили по завершении строительства, и чахлые деревца с тонкими стволами за прошедший год не разрослись в Шварцвальдский лес. Сейчас, когда половина листвы уже осыпалась, сквер выглядел особенно жалко. Хотя за порядком следили: подметали дорожки, чистили урны и, похоже, недавно обновили краску на скамейках…

Это было так по-берлински! Последние годы весь город, включая и видимую западную часть, представлял собой то же самое. Неприглядное зрелище, которое пытались кое-как сгладить, приукрасить поверхностной уборкой. Увы, руины плохо поддавались этой косметической маскировке.

День выдался прохладный, пасмурный, зато и не душный. Пока они шли к скамейке, обычно жизнерадостный, всегда готовый улыбаться Эрвин молчал, старался все выше поднять воротник своего плаща. Но стоило ему сесть и осмотреться, упереться взглядом в видневшуюся неподалеку стену стадиона, как слова полились потоком.

— А ты бы, Генрих, хотел, чтобы о тебе писали хвалебные книги твои же подчиненные? — спросил он, как будто это было самым естественным началом разговора. — Чтобы твоим именем при жизни назвали улицы? Станции метро? Или вот — стадионы?

Генрих удивленно нахмурился, но ничего не ответил. А Эрвин продолжил свою экспрессивную речь:

— И что стадион! Документальный фильм — совсем другое дело! Снимают же про жизнь нашего замечательного президента — хорошо, а? Причем сам Пик против, но автор идеи неумолим. Его именем надо не стадионы — гидроэлектростанции называть, такая кипучая у человека энергия. Уже привезли, как же его… знаменитый венгерский оператор, не помнишь? Киностудия — на ушах, работа кипит! Как тебе это нравится?

— Примерно так же, как тебе, — вздохнул Генрих. У него с самого пробуждения болела голова, и привычная манера Эрвина топить все важное в легкомысленной болтовне сейчас подействовала угнетающе. — А впрочем, в этом ведь нет ничего нового. Мы эту картину наблюдаем все последние шесть лет.

— Кое-кто просто не знает меры. Давит, давит и давит, и считает, что это и нужно. — Эрвин проводил взглядом прошедшую по дорожке девицу в модном синем пальто и немодных синих туфлях, мечтательно хмыкнул ей вслед и, не поворачиваясь, заявил: — А, может, он и прав. Все-таки своего «мотор партии» добиваться умеет…

— Единственное, чего так можно добиться — это бунт, — устало сказал Генрих, отринув всякую надежду изобразить пылкую увлеченность — только не с мигренью. — Знаешь, что мне прислали в ответ на мой последний доклад о необходимости понизить нормы выработки хотя бы на крупных предприятиях? Предложение упразднить проездные льготы и сократить надбавки!

Мнение герра Шварцкопфа по этой теме было широко известно всем желающим, нежелающим — и даже тем, кто пал жертвой своей нерасторопности и попросту не успел вовремя улизнуть с заседания. Генрих мог с любого места перевести любой разговор на тему борьбы за права трудящихся — и говорить об этом бесконечно. Он, очевидно, делал это из лучших побуждений, и все уже привыкли, что увлекаясь, герр Шварцкопф способен нагородить самых несуразных обвинений в чей угодно адрес — так сильно беспокоила его судьба рабочих.

Конечно, его пытались упрекать в излишней горячности, но в этих случаях герр Шварцкопф и впрямь с редкой горячностью бросался выяснять, что именно не устраивает собеседника в желании отстоять привилегии рабочего класса, разделяет ли собеседник идеи социальной справедливости — и как относится к пролетарскому интернационализму в целом. Эти дискуссии обычно происходили на повышенных тонах и всегда привлекали к себе массу нежелательного внимания, поэтому Генриха быстро оставили в покое и воспринимали теперь его рискованную риторику как неизбежное, но безобидное явление.

Вот и сейчас Генриха при всем желании не удалось бы уличить в прицельной критике первого секретаря ЦК правящей партии, о котором они говорили с Эрвином Кренцем. Хотя Генрих не лгал, опасаясь бунта. Вальтер Ульбрихт действительно в первую очередь заботился об укреплении личной власти, и лишь потом — о благополучии немецкого народа, как он себе его представлял. При этом Ульбрихт не гнушался весьма радикальных средств, что вело к пусть пока и скрытому, но недовольству. Однако обсуждать это с Эрвином Генрих, конечно, не собирался.

— …а концепция «равной оплаты за равный труд»? Ее уже можно смело называть политически неточной, практически неприемлемой для наших кадровых рабочих. Как ты убедишь их в правильности курса партии, если даже старые монополии платили по повышенной ставке, в виде тех же надбавок оплачивали транспортные расходы, давали надбавки по количеству детей, за сверхурочные, за стаж работы, по возрасту… А что сейчас? Это больше похоже на какой-то целенаправленный саботаж, и я уже, честное слово, устал об этом предупреждать! — Генрих поправил свое белоснежное кашне, откинул голову на спинку скамейки и закрыл глаза.

Праведного возмущения Эрвин не поддержал.

— Ты что, правда сам пишешь эти доклады?

— А кто же мне их, по-твоему, пишет? — спросил Генрих, не открывая глаз. — Секретарша?

Эрвин помолчал, тяжело вздохнул и осторожно заявил:

— Мне казалось, что у вас в Институте научно-экономических исследований заняты… как бы это сказать. Другими вещами. Такими, какими раньше занималось управление по защите народного хозяйства.

Генрих ничем не выдал своего удивления, не помрачнел, не улыбнулся — но не потому, что великолепно владел собой, а потому что у него не было сил хоть что-нибудь изображать лицом. В висок как будто медленно вкручивали сверло. И если Кренц хотел обсудить слухи о некой новой разведслужбе, для маскировки якобы переименованной в институт, где Генрих значился руководителем консультативного отдела, — то он выбрал крайне неудачный момент для такой беседы.

— Не знаю, чем и кто у нас, по-твоему, занимается, я больше за собой слежу, — пожал плечами Генрих. — Но если мы не хотим проблем, то стоило б заняться не «другим», как ты выражаешься, а именно этим! Бунаверке и Пентакон уже с полгода на грани массовой забастовки. Ты думаешь, там хотя бы одно разъяснительное мероприятие провели?.. Тоже мне, «диктатура пролетариата», — фыркнул он и надвинул шляпу на лоб; в созданном таким образом сумраке стало немного полегче.

— Диктатура, может, и получится, — раздраженно буркнул Эрвин. — Только без пролетариата.

— Это вряд ли, — Генрих сделал вид, что не заметил и не понял опасной реплики приятеля. — От одной такой Германию уже избавили, и новой, я уверен, не допустят.

— Кто — не допустит? Советские товарищи из Карлсхорста? — Эрвин шмыгнул носом, снова вздохнул: — Признаю, про них ты осведомлен порядочно. В конце концов, не зря с ними работаешь столько лет. Но только в этот раз и я тебе могу порассказать… Такого, о чем ты даже не подозреваешь.

Генриху все меньше нравилось, куда идет этот разговор. Обрывочные намеки Эрвина не пойми на что доканывали ничуть не меньше тошнотворной тяжести в затылке. К тому же в полдень у Генриха была назначена встреча, на которую не хотелось опаздывать. Но и уходить, ни в чем не разобравшись, казалось самое меньшее — небрежностью.

«Мы с тобой сегодня, кажется, одинаково небрежны», — резко и некстати всплыло в памяти. Виной всему была, наверное, мигрень — Генрих давно запретил себе эти воспоминания, а сейчас наложились друг на друга физическое недомогание и отдаленное сходство обстоятельств. И Генрих даже не вспомнил, а почти услышал серьезный, спокойный и вместе с тем напряженный от давно и жестко сдерживаемого волнения голос Иоганна. Как будто снова посмотрел в его ясные глаза, снова почувствовал прикосновение уверенных пальцев, застегнувших пуговицу — третью сверху! — сначала на его кителе, а потом на кителе самого Вайса.

Генрих вцепился в сиденье скамейки, резко поднял голову; с него едва не свалилась шляпа. Спазм ударил по вискам так, что перед глазами на мгновение потемнело, а потом заплясали расплывающиеся, как от бензина, пятна.

— Знаешь, Эрвин, мне некогда. Если у тебя есть, что сказать — то говори, будь добр, прямо. Иначе я ухожу, у меня много дел, — отрывисто произнес Генрих, не заботясь об интонации.

И с удивлением расслышал, как лязгнул собственный голос. Увидел, как встрепенувшись, распрямил спину Эрвин, словно собирался немедленно вскочить со скамейки и отдать честь. Терять такой момент было нельзя, и Генрих легко повторил за своим мучительным воспоминанием следующие слова Иоганна.

— Ну! — приказал он.

Эрвин сглотнул, ослабил галстук; его обычно добродушное лицо как будто утратило всякое выражение и провалилось куда-то вглубь поднятого воротника.

— У меня есть документы… Которые могут очень заинтересовать кое-кого в партии. Герра Цайссера, например. И даже, пожалуй, некоторых товарищей с Цвизелер-штрассе, если ты понимаешь, о чем я…

Генрих молчал — по правде говоря, он боялся, что не справится с голосом. Например, что вдруг закричит. Чужие слова доносились как будто из-под воды, хотелось зажать уши руками, зажмуриться, отказаться что угодно замечать и воспринимать, хотелось вообще перестать существовать в настоящем.

Наверное, молчание Генриха показалось Эрвину слишком мрачным; во всяком случае, оно подействовало на него, как катализатор, и он зачастил:

— Я только не хочу, чтобы ты меня неправильно понял, я же первый поддержу все решения партии! Но — партии, Генрих! А не лично… — он проглотил имя и указал глазами на возвышающийся над полуголыми желто-бурыми кронами стадион. — Я потому и пришел к тебе, что у тебя — связи! Пусть ты не афишируешь, но я же не слепой, вижу, ты человек непростой, надежный. Главное — верный нашим идеалам! Ведь с твоим прошлым… — Эрвин сообразил, что говорит что-то не то, и попытался исправиться: — С твоей прошлой работой на Сопротивление, с твоим нынешним положением… Ты мог бы за меня попросить, кого нужно. Я только ради свободной Германии, Генрих! Просто не хочу, чтобы все наши достижения, всю работу…

— О каких документах идет речь? — Генрих все-таки заставил себя заговорить.

— Архив. Из Москвы. Записи разговоров, фотоснимки, письма. Хватит, чтобы утянуть не только Ульбрихта, но и кое-кого еще. Из тех, кто… — Эрвин шумно выдохнул и понизил голос: — Кто разделяет взгляды товарища Берии на будущее Германии.

— А ты, Эрвин, похоже, хорошо осведомлен об этих взглядах, — лениво процедил Генрих.

Он чувствовал, как к горлу подступает тошнота, а если бы сейчас попробовал встать, то, наверное, не удержался бы на ногах. И чтобы скрыть свое состояние, изображал скепсис и надменность — еще и потому, что это было нетрудно. Всевозможные интриги и грызня внутри социалистической партии Германии слишком напоминали ему другие интриги внутри другой партии. В другой Германии.

Генриху были одинаково отвратительны и Вальтер Ульбрихт, считавший ГДР чем-то вроде личного владения, и Вильгельм Цайссер, который вместо исполнения своих обязанностей министра госбезопасности страстно включился в борьбу за власть. И лживые заигрывания с советской военной администрацией, и драка за выгодные должности в партии и профсоюзах, и бесконечное доносительство… Как будто внешних врагов было мало!

Если бы Генрих Шварцкопф знал в сорок пятом, что скрывается за красивым пропагандистским плакатом «Новая Германия», он бы, наверное, вернулся в Ригу и тихо там спился. Но в сорок пятом Генрих даже не сообразил, зачем его — мальчишку, ничего не понимавшего в тяжёлом машиностроении — назначили руководить комплексом крупнейших заводов Магдебурга. Когда дошло, было уже поздно: с одной стороны ему не забывали напоминать об эсэсовском прошлом, с другой — обвиняли в «чрезмерном энтузиазме» при сборе промышленных предприятий для вывоза в СССР.

Пришлось выкручиваться самому, больше по наитию, чем руководствуясь каким-то здравым расчетом. Уехать Генриху, конечно, не позволили — он был живым воплощением бравурной пропаганды про победу социализма и дружбу между народами, и испортить этот образ ему бы никто не дал. Но от роли мальчика для битья, ответственного за все перегибы при получении репараций, он все-таки отвертелся. Пусть ради этого и пришлось пожертвовать львиной долей собственных иллюзий — что об окружающих, что о самом себе.

В итоге герр Шварцкопф теперь считался большим специалистом по социалистической экономике, числился в штате одного серьезного правительственного учреждения, работал в совершенно другом, имел служебную машину и квартиру от управления по вопросам централизации народной промышленности, умудрился не вступить ни в одну из существовавших когда-то во множественном числе партий, регулярно выступал с пламенными речами на партийных мероприятиях и меньше последнего дворника занимался возрождением своей обезображенной войной страны.

— Так ты мне поможешь? — уже откровенно разнылся Эрвин Кренц.

«Да катись ты к черту с своим архивом, товарищем Берией и свободной Германией!» — зло подумал Генрих, но вслух сказал: — Привези документы, Эрвин. Посмотрим, что можно сделать.

Все это могло оказаться топорно подстроенной провокацией, и, наверное, в таком контексте было бы Генриху очень интересно… если бы он хоть немного переживал за победу одной внутрипартийной фракции над другой. Однако, если провокацией это не было, то такого рода компромат неплохо вписался бы в его коллекцию прочих… любопытных материалов — которой он все равно не планировал пока ни с кем делиться.

— Решено! — засуетился Эрвин. — Но куда? Не могу же я привезти их тебе на службу.

Генрих бы не отказался посмотреть, как Эрвин Кренц представляет себе его «службу» и куда повезет бумаги, но это стало бы слишком жестоким издевательством над человеком, который, в общем-то, не сделал ему ничего плохого.

— Встретимся здесь же. Через три часа. Успеешь?