Суббота II (2/2)

Пташечка кукушечка — сестрица твоя,

Прилетела горькая с чужой стороны,

Со чужой сторонушки, из лихой семьи». —

«Али ты безумная? Сестрица моя —

Белая, румяная, всегда весела;

А эта, хозяюшка, худа и бледна». —

«Оттого худа, бледна — в чужой стороне,

На чужой сторонушке плохое житье».</p>

Мы вышли от Севастьяна, и Чиргин едва ли не бегом понёсся к лестнице, вниз. Я еле поспел за ним.

— Да куда ты…

— Который уже час? — воскликнул он, не оборачиваясь, и тут же выругался. — Сколько пустых слов, сколько…

— Чего ты добивался?..

— Тебе-то что, Гриша, — вдруг набросился он на меня, — не по твоей же части? Что он делал — всего-то отвечал на письма вместо отца! Добросовестный секретарь… Уверен, он и бедолаге Трофиму сказал, что так будет лучше, если он будет проверять, не написал ли чего брат сгоряча, что довело бы старика до припадка! Да, за это не сошлёшь на каторгу! И он это прекрасно знает.

Я поджал губы.

— Всё это гнусно, — сказал я. — Ты прав, столько пустых слов, а всё чтобы скрыть банальную корысть. Ты же слышал! — тут я вышел из себя. — Старик переписал завещание! Десять дней назад! Вот и переменилась к нам Лидия — она раньше всех поняла, что теперь-то мужу её ничего не угрожает, ведь он больше не наследник… Много лет он старался, подгадывал смерть брата, чтоб уже ничто не стояло между ним и наследством, а тут девочка объявилась… Он и будет отрицать, что она родня, ведь старик-то небось всё ей и отписал!

Чиргин замер прямо на ступеньке и в изумлении поглядел на меня.

— Да причём тут это, — сказал он. — Какая глупость! Ей, не ей…

— Как, не причём! Это же мотив! Она, конечно же, знает, что старик оставил всё ей, и Севастьян прекрасно знает, да все знают, всё это время знали, водили меня за нос…

— Её это не волнует, и его это не волнует. И брата со свету он сжил, конечно же, не из-за денег. Ты же сам слышал! — воскликнул он неожиданно гневно. — Зло не только необходимо, оно ещё и возвышает! Гибнущая душа и есть «высшая жертва»! Да чем по сути Севастьян Бестов отличается от Сонечки Мармеладовой? И он, и она почитают свой грех за жертву. Жуткая фантазия, будто бы злое может служить благу! Якобы, погубив свою душу, можно обрести спасение… или спасти того, кто тебе дорог… Как же! Дьявольская уловка! Погоди, они ещё оправдают Иуду, скажут, будто бы его страдания превыше страданий Христа!

— Причём тут… К чему сейчас это…

— Да к тому, что только об этом, только об этом всё и есть!

Я отшатнулся; он будто бы был в исступлении. Больше не глядя на меня, он понёсся дальше. Но я не мог отступить. Всё сжималось во мне от дурного предчувствия, и я не мог оставить его ни на минуту: за что же он взялся, чего добивается, терзая старые раны?.. К чему это приведёт!..

— Что это было в конце? — я пытался его нагнать. — Что ты ему дал?

— Залог.

— Что…

— Неважно, сейчас неважно!

— Нет, ты погоди…

Я попытался схватить его за плечо, но он не дался, пусть шаг сбавил. Я понял, что мы приближаемся к нашим комнатам, и вновь хотел заговорить, как он обернулся ко мне и знаком приказал молчать. Глаза его горели. Я подчинился и воскликнул шепотом, а получилось, будто взмолился:

— Да чего же ты хочешь!

Он притих на миг, глубоко вздохнул.

— Хочу!.. Ох, Гриша…

Он сделал странный широкий жест рукой, будто над ним нависло всё небо, и он чувствовал его тяжесть.

— Я не знаю, что делать, — выдохнул он. — Неужели придётся, как он сказал… Нет, нет! Господи, помоги…

— Может быть, стоит взывать к рассудку? — жёстко сказал я. Мне был невыносим его исступлённый, почти безумный вид. — Ты идёшь к ней, да? Ты хочешь ей всё рассказать?

По его лицу я понял, что выстрелил в цель.

— Она не знает, — прошептал он. — Он всё солгал, она ничего не знает. И, конечно же, она никогда бы… Но ты!.. — он вмиг разгневался и отвернулся.

Я не успел бы, не смог бы ничего ему объяснить — он остановился перед дверью и отстранил меня, когда я хотел подступить ближе.

— Я бы снова просил тебя уйти, но знаю, что ты не послушаешь, потому прошу, хотя бы сделай так, чтоб о тебе ни сном, ни духом.

— Нет, я…

— Не вздумай вмешаться! — и сокрушённо добавил: — А лучше — молись…

И вновь меня поразила эта власть в его не голосе даже (говорил-то он почти беззвучно теперь), но во всём его существе. А потому я так и замер, когда он распахнул дверь, и на языке у меня вертелось:

«Берегись, ведь у неё может быть револьвер!»

Но он уже ступил к ней в покои. Я вовремя шагнул в сторону и притаился так, что мог видеть кое-что в щель — дверь до конца не захлопнулась.

И первой я увидел её, Александру.

Она будто ждала — стояла посреди комнаты, к двери спиной, по плечам, до пояса, распущенные золотые волосы, я изумился, как они сияли, будто вобрали в себя солнечный свет.

— Аленька, — позвал её Чиргин.

Я не успел удивиться, как мягко прозвучало это ласковое, детское имя в его устах, потому что она обернулась, резко, поспешно, точно затравленный зверь, и у меня сжалось сердце, когда я увидел её лицо: всё белое, точно известкой вымазанное, и глаза — два красных нарыва, такие были заплаканные, такие несчастные. На ней было великолепное, королевское, тяжёлое платье, чрезвычайно открытое, но прежде я видел не алый бархат, а белое девичье тело, шею, плечи, грудь, всё в чёрных ссадинах и царапинах от чужих грубых рук.

Она носила на себе эти раны, точно жемчуга и алмазы.

— А, это вы, — сказала она Чиргину, чуть поведя плечом, но голос её, нарочито насмешливый, дрогнул. — Я ведь просила так не называть.

Чиргин молча приблизился. С каждым его шагом она всё мрачнела и вот глядела на него исподлобья, угрюмо и зло.

— Аленька, — позвал он снова, очень тихо.

Она отвела взгляд, тряхнула головой.

— А я вас и не ждала уже. А я и…

— Ну, хватит. Говори мне «ты».

Она оглянулась на него, и там прорезалась и мольба, и испуг, и какое-то дикое, дивное чувство…

Она поднеслась к нему с поцелуем. Яростным, поспешным. Она обхватила его плечи, она окунула пальцы в его волосы, а сама всё подымалась на самые мысочки, совсем как девочка, и целовала его, целовала…

Он, кажется, оторопел, на миг — очень долгий — сомкнул руки у ней на спине. Во мне шевельнулось что — и я понял вдруг, ведь уже не в первый раз она целует его. Но всякий раз — как в последний, забывая дышать.

Тут она отстранилась от него. Лицо её, однако, было серьёзным, даже грозным.

— Вот так — «ты». Вот так!

И почти выкрикнула:

— Юра!

Наверное, он ей улыбнулся, или совсем тихо что-то сказал, но она робко, неловко, улыбнулась в ответ.

— Приходил дядя… желал нам счастья, — слабо усмехнулась. — А ещё упрашивал ехать. Говорил, они меня обвинить хотят, будто я во всём виновата… А ведь это так.

Она подняла круглые, потерянные глаза.

— Это так. Я виновата. Я виновата, Юронька, слышишь? Я им всем смерти желала. Я радовалась, когда они умирали! И хочу, до сих пор хочу, чтоб они все умерли, все, да, все, все!

Лицо её, секунду назад нежное, робкое, страшно исказилось, побагровело.

— Как ты меня такой полюбишь? А как я тебе всё-всё расскажу?

Я замер, притаился. Неужели?.. А она заходила взад-вперёд, точно львица в клетке, и всё в ней тряслось и ревело, пока она задыхалась:

— Я дышать не могу, как только вижу их лица! Я ненавижу их, я хочу растоптать их, растерзать, чтоб они кричали, а я бы смеялась, да, смеялась! А потом, когда им бы стало так же больно, как мне, они бы тоже заплакали. Нет, не так же, как мне! А ещё чуть больнее, чуть больше, чем они сделали мне, и вот тогда я стану их жалеть, тогда стану по ним слёзы лить, ведь я тоже, знаешь ли, сердобольная!

И она зашлась больным смехом. Чиргин протянул к ней руки. Она осеклась так же внезапно, отшатнулась, поглядела загнанно.

— Видишь, видишь, какая я дрянная и гадкая! Бестолковая, глупая девчоночка, которая всё делает не так! Я не умею жить, не умею любить — ну разве ты не знал, разве не понял с самого начала? Я всегда думаю о смерти, ведь знаю, что жизнь мою выторговали, вымолили, ну дайте, дайте ей помучиться ещё чуть-чуть, самой с собой… Всё, за что я берусь, сгнивает вмиг, такие вот у меня руки, грязные грубые руки. И помыслы, помыслы брызжут в моей голове, как серной кислотой в лицо: уродство, сплошное уродство! Я думаю о зле, я думаю зло… А если и люблю, то да, ты правду сказал, остервенело и жадно, как голодная собака кусок червивого мяса.

Она зажмурилась на миг, чуть покачнулась — он тут же оказался рядом, уже подхватил… Она открыла глаза, они вспыхнули хищно, точно поймала она его в западню, и заговорила вновь:

— Вот… в глазах твоих ясных, как в зеркале, вижу тварь с лицом злым и усталым… она сгрызла меня изнутри, но вытащить её — душу мою вытащить. Там ничего уже не осталось. Я все растеряла, а может, во мне ничего больше и не было никогда. Увижу что — пожру из зависти, уничтожу, сама себя уничтожу, и вокруг всё — из ненависти. И такое ты спасать собрался? Да от такого других спасать надо: прихлопнуть, удавить, выжечь, а не спасать, а ты говоришь, спасёшь, спасёшь…

Красота и злоба, боль и нежность странно жили в ней и будто раздирали её на куски.

— Бог спасёт, — молвил Чиргин.

С ней что-то сделалось.

— А! Руки умываешь!

— Нет, — только и отвечал он.

Аленька вырывалась от него, чуть не силой оттолкнула…

— А, так это опять, мне никогда не понять, это ты прозрел, а я слепая, я глупая! Не понять мне твоих молитв, Юронька! Юрка юродивый… Да что мне вообще до твоих молитв! Ты всё… слова говоришь, утешаешь, увещеваешь, песни поёшь… Рук не умываешь, значит? Так а ты поди, поди, воздай! Раз я тебе дорога, ну, дай возмездие! Достоевский… об одной слезинке ребенка писал… а сколько я их выплакала, сколько их Аленька, сирая, вырыдала! Поди, поди и воздай за каждую мою слезинку кровавую!

Точно зубами вцепилась она в его замешательство.

— Ну! Если б любил, ты бы первый рвался за меня отомстить! Ты бы желал замучить тех, кто замучил меня, да, да! Ну, что молчишь? Вот и вся любовь твоя дутая?

— Так разве любви ты требуешь? — негромко отвечал Чиргин. — Нет, ты хочешь, чтоб я злобу твою вражьей кровью кормил.

— А хочу! А если хочу!

— Ты всё держишься за своё право на ненависть, да что же за чепуху ты придумала! Когда ты их ненавидишь, ты на самом деле себя и хочешь жизни лишить.

Аленька замерла. Она глядела на него в мрачной злобе, бросила голосом чужим, грудным:

— Ну-ка, ещё. Давай, скажи, как плохо делать то, что мне хочется.

— Плохо лишь, что тебе это хочется.

По ожесточённому лицу её прошла рябь. Чиргин подступил чуть ближе, заговорил в глубоком волнении:

— Ну, вот скажи, если бы ты вдруг узнала, что отец твой жив, стала бы делать всё то, что задумала? И задумала бы вовсе? Он, может, злился, но по большей части — на собственные ошибки, на своё же бессилие. Он перестал враждовать. Он хотел вернуться. Он был готов примириться. Зачем же ты вновь ищешь себе на погибель то, от чего он с таким трудом открестился? Ради этого ли он умирал?

В её глазах заблестели слёзы. Пару раз она судорожно вздохнула, покачала головой…

— Он ради меня жил. А его погубили. И ты никогда не сможешь объяснить мне, отчего я вдруг должна простить тех, кто заставил его уйти. Я буду их ненавидеть.

— Видит Бог, ты так любишь отца… Но так нельзя же ненавидеть из любви! Что же ты с собой делаешь…

Вмиг она взвилась, разъярилась…

— Я? Я! Это они со мною сделали! Они меня обрекли! Что мне остаётся! Скажешь, возлюбить врагов своих — да я тебя придушу!

И она бросилась на него с глухим криком, потянулась к шее, стала царапать лицо, но он быстро перехватил её дрожащие руки, и она вскрикнула жалобно, словно кошка, которой отдавили хвост.

Он тут же спохватился, как-то бережно взял её ручку. Я пригляделся и заметил, что на запястье та перехвачена белым платочком.

Аленька вдруг покраснела, вырвалась, пробормотала:

— Зеркало… разбилось.

Под его горестным взглядом она неуклюже отступила, путаясь в тяжёлом подоле. Отвернулась, а я видел, как она кусает губы и отчаянно смаргивает слёзы. Совсем растерянно, она оглянулась, посмотрела на растерзанный его воротник, расцарапанный подбородок.

— Это… что… я?.. — ахнула она, будто очнувшись.

— Нет, — сказал Чиргин. — Это не ты. То, с чем ты борешься.

Она протянула руку, будто желая коснуться свежих царапин на его лице, но тут же одёрнула, прижала ко рту, покачала головой.

— Нет, это я… Это я такая… Такая я есть. Видишь, как всё во мне… Я делаю больно. Вот и всё, что я могу: делать больно. И я только боюсь, что во мне это никогда не закончится. Никогда не иссякнет.

Опустила голову, золотые волосы закрыли лицо. Она заговорила глухо и горько:

— Я просто не понимаю… не понимаю, почему… Почему они, самые близкие, самые родные, делают мне так больно? Почему не верят мне? Я так ждала встречи, а они не принимают меня, потому что я оказалась не такая, какую они ждали. То, что дорого мне, дорого и им, мы могли бы рыдать друг у друга на груди, но вместо этого они вонзают мне в грудь нож, а еще говорят, будто это я помешалась.

Папа говорил мне, что они станут мне ближе всех, что они тоскуют и ждут, что я должна к ним вернуться, и я бы хотела их любить, но они предали его, и я не могу им простить. А меня они ненавидят за то, что я запрещаю им лгать.

Почему самые близкие люди становятся злейшими врагами? Почему они, которые «семья на всю жизнь одна», эту жизнь отнимают? И почему это я должна им простить, когда они меня донимают?

Пытливо она вглядывалась в его лицо, выискивая ответ, больший, чем боль и жалость в его глазах.

— Ну чего тебе юродствовать, ну? — сказала она тихо. — Неужто тебе всё равно, неужто ты сам-то тем, своим, злым, зверям, мучителям, всё простил?..

Чиргин долго молчал, а потом сказал негромко:

— Это меня простили.

Мгновение Аленька глядела на него в изумлении. Чиргин вздохнул и тихо добавил:

— Разве хоть что-то из того, что я пережил, или из того, чем я живу, может меня оправдать, может меня сделать лучше тех, кто меня обижает? Нет… мы, знаешь, все друг перед другом должники.

Аленька долго не находилась с ответом, а потом бросила:

— Это потому, что ты, Юра, добрый. А мы здесь все злые. Один другого хуже. Такие, как мы, и жить-то не должны.

— Приговор справедливый. Да вот нету в нём милости.

— Откуда ж ей взяться?

— А ты попроси, прощения-то.

Кажется, она поняла больше, чем мог понять я — не стала спорить, не стала спрашивать лишнего. Только сказала совсем тоскливо:

— Чтоб просить прощения… Тоже нужно хоть немножко любить. А я… сам видишь…

— Это пока ты беснуешься.

— А что мне ещё? Плакать? Устала. Жить? Не хочу. Любить… тебя, что ли? Так я б любила… веришь, любила б! Да не могу, Юра.

В ней резко всё стихло, унялось. В изнеможении она облокотилась о стол, поглядела устало.

— И не понимаю, зачем ты говоришь, будто любишь. Нет, нет. Что ж это за любовь-то такая? С тобой мне особенно больно. Ты меня больше всех мучаешь.

— Тем, что не сочувствую твоей злобе! — воскликнул Чиргин. — Тем, что не воспользовался тобой, не посягнул, не взял то, что ты как кость собаке кинула, ишь, щедрая! Тем, что кровь за тебя проливать не желаю, не берусь себя за твою злобу изничтожить! Как ни крути, не беру вместо тебя ответа, но за тебя отвечать могу и хочу. Потому что жалею я… душу твою светлую, чистую, и, ей-Богу, доберусь до неё, достучусь, сдеру с тебя не одежду, как бес бы тебя науськивал, а всю эту мерзкую коросту злобы и горя, которой душа твоя поросла.

— Если б любил, то такую бы взял. Такой, негодной, злой, ноги б целовал, потому что я такая и есть, хватит искать во мне то, чего не было никогда!

— Как же, в каждом есть, а в тебе нет, ничего себе, неповторимая, непревзойдённая! Нет, милая, ты как и всякий человек, с душой родилась, с душой и умрёшь, а злоба твоя там, на душе твоей, как корявый нарост, придётся его отрезать… Нет, эту язву на тебе я любить не могу, как не могу признать в ней тебя, потому что в ней тебя нет. Зачем же мне любить её, ты скажи? Камень бы у тебя на груди лежал, что ты б вздохнуть не могла — что ж мне, камень любить?

Она молчала, ошеломлённая. Он медленно шагнул к ней, и ещё, совсем близко. Взял её руку, оправил на запястье платочек.

— Ты мне живая нужна, не мёртвая.

Она крепко зажмурилась, но слёзы всё равно полились по щекам. Он взял её тяжёлую голову и приклонил к своей груди.

— Эх, царевна… Как же я смогу тебя утешить, коль тебе так нравится плакать?

Она тихо дрожала и, конечно, плакала. Он водил белой рукой по золотым её волосам.

— Мы… почему-то все еще живы. Ты не сама родилась на этот свет — так и не тебе губить свою жизнь. Сама говоришь: выторгована, так за тебя все уплачено. За тебя уже пострадали, некому больше мстить. Твоя чаша испита. Нельзя пренебречь этой жертвой. А здесь… не место тебе. Здесь живёт твоя боль. Оставь её в покое. Оставь же её в покое…

Голос его замер звенящей тишиной на полуслове. Они стояли у окна, за которым, всеми забытый, дышал летний день, шептал ветер, вздымались травы. Что же держало нас, что мешало выйти под солнце, которое так нас ждало?..

А когда она отняла затекший лоб, перечеркнутый следом от складки ткани, то тихо заговорила, держа руки на его груди:

— Там, в лесу, я уже ничего не чувствовала от ужаса, ничего не понимала, только бежала, бежала, что есть мочи, но нога подломилась, я упала, и не помню, сколько лежала, даже дышать уже не могла, и только мне всё казалось, будто кто-то зовёт меня. Один этот зов меня и держал.

Она подняла на него глаза.

— Я знаю, это ты меня звал.

Он сам глядел на неё, будто в забытьи. Откинул ей со лба волосы, из рук лица не выпустил.

— Я тебя зову. Пойдём, Аленька.

Она быстро задышала, не сводя с него взгляда.

— Поцелуй меня, — сказала она, — поцелуй! Дай задаток.

Он миг смотрел на неё, точно оглушённый, а затем поцеловал её в лоб.

— Как покойницу.

Она тут же покачала головой, как бы в шутку, усмехнулась, но улыбка её была будто каменная. Она заговорила чуть громче, сама испугавшись страшных слов, но что-то случилось, ведь что-то случилось…

— Мне, знаешь, нечего брать… Тут всё моей бабки, но куда мне её платья, брильянты? Мне ничего не надо, ты прав, пусть всё останется здесь… Вот только… Я бы очень хотела… Это правда, так оказалось, что ты всё это время… там, где был папа?..

Она с такой детской мольбой упрашивала его, что если и шевельнулось в нём опасение, то тут же заглохло. Быть может, он понадеялся, что в ней это была болезненная вспышка, и лучше исполнить её прихоть, а там само собой уляжется… Когда он обернулся следом за ней, на лице его было написано облегчение, и радость, и… да что уж там, как он ни крепился, а был опьянён, так разве мог бы он мыслить здраво…

Аленька понеслась прочь, и я еле успел отбежать от двери и спрятаться за углом, чтоб она меня не заметила. Чиргин поспевал за ней и проводил её в наши комнаты. Стоило им скрыться, как я бросился назад, в девичью спальню…

Ещё в самом начале я заприметил свой пиджак, на кресле, небрежно сброшенный. Если я и молился, как просил меня Чиргин, то лишь об одном: чтоб револьвер, который я взял вчера из рук мёртвого мальчика, был там же, куда я его положил — в широком внутреннем кармане…

Но карман оказался пуст, а пиджак — предательски лёгок.

Я бы не сдержал себя — закричал! — но во рту пересохло. Я бросился вон, до наших комнат — буквально десяток шагов. И каждый шаг — как непрозвучавший выстрел.

Как я уже описывал, нам с Чиргиным достались смежные комнаты — мне та, что выходила и в коридор, поменьше, поскромнее, а ему — дальняя, куда можно было попасть только из моей. Оказавшись у себя, я увидел, что дверь к нему приоткрыта, но ничего не услышал или не мог слышать, потому что сердце колотилось в груди бешено. То ли благоразумие, то ли выучка удержали меня от желания тут же ворваться к Чиргину с Аленькой, что бы они там ни делали: прежде я кинулся к своей кровати и достал пистолет, который утром вручил мне Чиргин, и быстро зарядил его кругленькой чёрной пулей.

Методичное действие и холод оружия в руке отрезвил меня, я почувствовал себя в силе. Прислушался — и расслышал за стеной тихие шаги, приглушённые мягким ковром. Подался к двери и осторожно заглянул.

Чиргин стоял у окна, чуть склонив голову, словно из скромности отведя взгляд. И я прекрасно его понял.

Александра вошла в покои отца как во храм. Я не видел её лица, но чувствовал переполнявшее её благоговение, которое сквозило во всяком её жесте, в каждом шаге. Едва касаясь рукой, она провела по корешкам книг на полке, по резному изголовью кровати, склонилась над старыми бумагами, рассыпанными по столу. Потянула дверцу шкафа… и тронула рукав старой рубашки, как будто то была живая рука. Она подалась к плотно висящей одежде и опустила лицо в складки ткани, зачем?.. Чаяла уловить запах, родной, живой, промеж глухого, застоявшегося тления.

Плечи её чуть дрогнули, пальцы, которыми она сжимала дверцу, побелели, так она их сжала, но больше она плакать не стала, только глухо сказала:

— Спасибо тебе… Вот за это — спасибо…

На миг, за который я потом корил себя долго, я поддался — и чуть отступил перед чужой скорбью. Но стоило мне поднять взгляд на Чиргина, как я понял, что всё пропало: он замер и во все глаза глядел на неё.

А она наставила на него револьвер.

Он вскинул руку. Я пока медлил. Раздался голос, жестокий и чужой — я бы в жизнь не поверил, что она способна говорить с такой бездушной властью:

— Молчи. Я знаю, у вас оружие с собой. Достань и положи всё на кровать.

Они оказались по разные концы комнаты, кровать стояла меж ними.

— Ты знаешь, что у меня ничего нет, — отвечал Чиргин хладнокровно, но тут же сорвался: — Аленька…

— Положи на кровать.

— Я бы не пошёл к тебе с оружием, опомнись!

— И дверь бы не запер, как же!

Голос её надломился. На неё накатил гнев — это было опасно, и я боялся неожиданным появлением напугать её, что привело бы к страшной развязке.

— Дверь?.. — изумился Чиргин.

— Запер меня, как зверя в клетке. Уж теперь-то не лги. Чего ж ты так удивляешься… Ты всегда знал, что я не отрекусь, вот и запер, экая затея!

— Я никогда бы… Послушай…

Он шагнул вперёд, и тут же раздался щелчок — она взвела курок.

— Стой, где стоишь.

— Ну, — он развёл руками, — обозлилась? Так запросто первой же лжи обо мне поверила. Упорствуешь. Ну так давай. Стреляй. Хочешь черту преступить, Бога искушаешь. Давай, пробуй. Зачем далеко ходить? Крови хочешь, так моя кровь такая же, как у тех, над кем ты себя судьёй возомнила. Ну!

Он сделал ещё шаг, и под её гневный возглас я не выдержал. Выставив пистолет, я вошёл к ним и рявкнул:

— Уймись, девочка.

Я целился в неё, и ничто во мне не противилось. Она почуяла мой настрой, потому что уже инстинкты руководили нами, и оскалилась:

— А, так вот кто свечку держал!

— Наигралась, и хватит.

Чиргин изменился в лице, когда обернулся ко мне.

— Гриша, что ты!..

Он бы уже бросился, чтоб помешать мне держать её на прицеле, но она крикнула ему:

— Стой, где стоишь! — и бросила мне: — Да вы хоть зарядили, прежде чем воробьёв-то пугать?

Девочка баловалась. А я без колебаний привёл пистолет в полную готовность и наставил на неё. Она ухмыльнулась:

— Хороший у тебя друг, Юра. Ради тебя же готов уничтожить то, что тебе дорого. А я, каюсь, поверила, что так уж тебе дорога.

— Господи! — воскликнул Чиргин, мечась сердцем и взглядом от неё ко мне. — Прекратите! Христа ради, уймитесь! Гриша…

— Опусти сейчас же, или стреляю, — сказал я ей.

Я был рад, что голос у меня совершенно не дрожал, но я понимал, что всё держится на волоске, и самое лучшее — это её заболтать. Она была больна, в глазах бушевало пламя, а я… прежде всего не был уверен, что если и выстрелю, то Чиргин не бросится за неё под пулю, да и… смогу ли я всё-таки выстрелить… в девочку?..

В девочку, которая на наших глазах сходила с ума.

Кажется, её и саму как-то особенно поразило моё намерение, которое, несмотря на те сомнения, что были в моём сердце, прозвучало жестоко и холодно. Её рука с револьвером чуть дрогнула, и я чуть не вздохнул с облегчением, когда она сказала, почти задумчиво:

— А что, так всем стало бы легче.

И приставила револьвер себе к подбородку.

— Нет!

Чиргин рванулся к ней, но она закричала:

— Не подходи!

И он замер, на него было страшно смотреть. Я сам не заметил, как опустил пистолет. Аленька тяжело дышала, а губы её, искусанные, скривились в больной усмешке.

— Положите пистолет и ключи на кровать, — приказала она.

Я не шелохнулся. Она разъярилась и крикнула:

— Сейчас же!

— Делай, как сказано! — крикнул мне Чиргин. Его всего трясло.

Починиться безумной девочке… что могло быть хуже? И вправду, только если она застрелится у нас на глазах.

Под их безумными взглядами я подошёл к кровати и, не сдержав проклятья, положил пистолет и ключ от наших комнат.

— А теперь назад. Оба. Отойдите в тот угол.

Я ещё не хотел всецело ей подчиняться, но меня за локоть схватил Чиргин и оттащил. Мне показалось, что я сквозь слои одежды чувствую, какие ледяные у него руки.

Аленька, чьё лицо исказила та дрянная усмешка, быстро взяла пистолет и ключ, и пятясь, всё подпирая свою голову дулом револьвера, направилась прочь из комнаты. Я окликнул её (всё же, я чувствовал её нерешительность — и ещё надеялся, что возможно её переломить, пусть ценой истерики, хоть припадка!):

— Что вы сделали с дядей?

— С дядей? — она усмехнулась. — Пока ничего.

— Я про Бориса, — воскликнул я, и тут понял, что даже этой крохотной оговоркой, как знать, дал ей последнее подтверждение, которого она искала для своего безумного плана.

По её усмешке я понял, что так и есть.

— Аленька, — позвал её Чиргин. Если б он не стоял рядом, я бы не поручился, что этот надломленный, отчаянный голос принадлежит ему. — Прошу тебя, остановись, прошу!.. Ещё не поздно, прошу, не делай этого! Прости его. Смилуйся! Он сам себя убил, не убивай же себя следом, прошу! Отрекись, отрекись!

Она замерла. Я не мог видеть его лица, но она глядела на него неотрывно, и я заметил, как в ней что-то встрепенулось, занялось…

— Ты за меня помолись, Юра. Как знать, твой Господь Бог сойдёт с небеси и вразумит меня, окаянную.

— Он давно сошёл и уже за тебя распялся. Чего ж ещё тебе? Он за тобой и во ад сойдёт.

На глаза её выступили горячие слёзы. Она прошептала:

— Милости просим.

И бросилась вон.

Я тут же рванулся за ней, но дверь хлопнула — и щёлкнул замок в тот миг, когда я обрушил на дерево кулаки. Я бил неистово, наседал плечом, бранился, кричал, но тщетно.

Чуть опомнившись, я закричал Чиргину через плечо:

— Ну, чего ж ты? Давай, где твоя сноровка, скорее, скорее! Отопри эту чёртову дверь!..

Ответа мне не было. Весь в пене, я наконец обернулся.

Он стоял, крепко зажмурившись и прижав кулак к груди. Я испугался, что у него прихватило сердце.

— Юра…

Кажется, я усадил его в кресло, снял с него пиджак, расстегнул пуговицы…

— Я сделал что-то не так, — вымолвил он.

Я, право, хотел бы его утешать, но вместо того принялся бранить… Эта слабость, очень понятная, но совершенно неуместная, каждая секунда её будто приводила в исполнение смертный приговор.

— А чего ты хотел? Какая же глупость…

— Гриша…

— Ты дал слабину — не мне тебя попрекать… Но взгляни уже здраво, на что ты надеялся...

— Гриша!..

— Прекрати это! — мне хотелось кричать от бессилия. — Она… Открой дверь. Открой, чёрт возьми, дверь! Или я в окно вылезу…

Он схватил меня за локоть с небывалой силой, но руки его тряслись. Я уступил, боясь одного: что с ним всё-таки сделается приступ, если мы будем друг другу противоборствовать. Я снова усадил его в кресло. Он заговорил, сдерживая тяжёлое дыхание:

— Они всё-таки встретятся… Как знать… может, так до́лжно… так единственно верно…

— Ты… — я задохнулся, — ты знал, чем рискуешь!.. Она верно сама сказала, уж давно следовало её под замок, а ты...

— Я никогда, слышишь, никогда такого бы с ней не сделал!

— И зря! Это было бы ради её же блага! Перебесилась бы, а там... Но теперь, если мы помедлим хоть минуту, случится непоправимое...

— Увези я её хоть за тридевять земель — её душа останется здесь, заточённая! Она не освободится, пока не простит. Да и он... ничего невозможно для него, если только он не поймёт перед ней, что же наделал! Поэтому… видит Бог, так даже лучше. Пусть они встретятся.

— Она убьёт его! Вот в чём она видит освобождение! Быть может, она и Бориса уже пристрелила, вот и песенка спета! Что ты наделал! Ты что, не понимаешь?..

Она-то… Она-то тебя уже дважды предала, а ты…

Я отвернулся, чтобы не встретиться с ним взглядом…

— Это она рассказала им, кто ты такой. Всё о тебе выдала, с головой тебя выдала. И что ты не друг семьи, и что ты тот ещё проходимец, и про твои слабости…

Он молчал чуть дольше, чем мог бы, оставь эта правда его равнодушным. Но сказал тихо:

— Пусть так.

По глупости, по несдержанности я принял эти слова за легкомыслие.

— «Пусть»!.. Как ты не понимаешь!

Она тебя продала. Она рассказала о тебе достаточно, чтобы они смогли обвинить тебя во всём! Они хотят повесить всё на тебя. И они это сделают… А я не смогу им помешать… потому что я тебя знаю. Потому что ты… близкий мне человек.

Отчего мне было так тяжело произнести это, «близкий человек»? Быть может, я так противился этому, никогда не называл его «другом», потому что иначе пришлось бы признать, как он мне дорог, как я боюсь его потерять?..

Но что я мог сделать, чтобы уберечь его? Его, который всегда глядел в бездну?

Так и сейчас, он долго смотрел на меня невидящим взором, и наконец-то тихо сказал:

— Почём тебе знать, что это и вправду не я?

Я обомлел. Он продолжал:

— Ты видел, на что я способен… Я, в конце концов, сильно болен, я не в себе…

Я понял, о чём он. И как я раньше не спохватился!..

— Это был не ты. Ты этого не делал! Я должен был раньше сказать, я ведь понял всё ещё вчера…

И всё это время он винил себя за Амалью, за то, что зарыта она под вишнями…

— Я перед тобой виноват, что сам было поверил…

— Виноват? — опомнился он. — Ты первый меня стерпел и простил…

— Дай мне свои руки.

Он с удивлением посмотрел на меня, а я уже сам схватил его руки, ледяные, и обернул вверх ладонями…

— Барские у тебя ручки, Юрий Яковлич, — выдохнул я, а внутри меня разбирал больной смех.

Он почуял — и тоже чуть усмехнулся:

— Разве о красе ногтей не помышляю.

— Я осёл. Лопата-то вся была в крови. Копать мокрую землю, так глубоко — там бы и руки отсохли… Я вчера ещё заподозрил, Александра обмолвилась, что ночью от Бориса ей почудился запах земли… Я пожал ему руку, как бы невзначай… Она вся в глубоких мозолях. Это был он. Он, а не ты! И не Макар… Мальчишку тоже подставили, опоили… Его руки я тоже проверил. Жаль, что так поздно.

Чиргин отвёл потрясённый взгляд и молвил:

— Это его убило. Он не вынес вины. Если б я так же думал о себе как о хорошем, в общем-то, человеке, я бы тоже не перенёс, но… Бедный мальчик… Его совесть была чутка, но велико и тщеславие. А они не дали ему то, о чём он просил — прощения, когда сделали вид, будто никакой вины нет и вовсе. Но… ты говоришь, они нарочно его подставили… зачем, Бог мой, зачем?..

— А ты не понимаешь, — огрызнулся я. — Всё для того же. Против меня, против тебя! Чтобы невозможно было доказать, что Амалья убита! Чтобы крутить всем так, как им будет удобней! И если поначалу они нами тяготились, то недавно им вполне стал удобен ты, как козёл отпущения! И если они взаправду ополчатся, единодушно укажут на тебя, я не смогу в ответ доказать, оправдать…

— Прежде всего потому, что ты, признайся, до сих пор не знаешь, кто же виновник, — он поглядел на меня очень строго.

— Это неважно. Я обещаю тебе, найду виновника, только помоги нам выйти отсюда…

— Ты не сможешь найти виновника, Гриша, — сказал он странным, чужим голосом. — И никогда не сможешь ты указать на одного, не потому, что не хватит доказательств, но потому, что ответственность лежит на всех, на каждом… Твой суд против их беззакония бессилен. И то, в чём они, как ты сказал, единодушны… В том может быть своя польза.

Всё во мне замерло. Сколько всего произошло, что можно было бы назвать самым худшим, но предчувствие, что это ещё не всё, что меня только ждёт самое большое потрясение, до сих пор не покинуло меня.

— Ты спрашивал, какую записку я дал Севастьяну и почему я так спокоен за них сейчас. Я договорился с ним, что он убедит её уйти и не будет пытаться преследовать её по закону.

— Но он винит её в смерти отца! Он не отступится…

— Только если он не уверится, что это кто-то другой.

— Конечно, да только как мне о том хлопотать, покуда мы здесь под замком, а ты отказываешь мне в помощи!

— Не суетись. Я уже ему всё сказал.

— Ты?..

— Это я.

Пару секунд я просто глядел на него, не в силах хоть слово сказать. Он же отвечал мне взглядом на редкость серьёзным. А я по-настоящему испугался, что он совершенно сошёл с ума.

— Это я, Гриша. И с Амальей — я. И, если на то пошло и там что-то нечисто, то и с Макаром — по крайне мере, я же его ударил, а там у него всё и помутилось.

— Ты болен… — только и смог вымолвить я.

— Верно, не здоровее собравшихся. Однако… Ты сам только что признался, что, во-первых, не можешь точно назвать виновника, а, во-вторых, не сможешь доказать мою непричастность, если им всем вздумается меня подставить.

— Верно, но… Господи Боже… Что…

— Я всё изложил обстоятельно. По крайней мере, Севастьяна это вполне удовлетворило, а он сведущ в законах, как знать, побольше твоего.

Вот оно и случилось. Он зачем-то смотрел на меня так спокойно, даже чуть жалостливо… А у меня внутри всё колотило, стучало, стенало…

— Ты… Ты написал повинную?..

— Так это называется? Да.

Я, кажется, хватал ртом воздух. Прошёлся до окна…

— Но ты… Ты ведь невиновен. Ты… ты не мог, ты…

— Я, право, весьма тронут, что ты так радеешь о моём честном имени. Но защитить его ты не сможешь, и сейчас это к лучшему.

— Что ты несёшь!

Я сорвался. Я подбежал к нему, схватил его за плечи, закричал на него…

— И ты отдал… ты отдал это ему, а он… он согласился… он… Господи, что ты наделал… Скорее, отопри дверь, мы пойдём к нему, мы всё остановим, я…

— Гриша. Ты посмотри на меня.

Я тут же отвернулся. Я не хотел смотреть на него. А он был очень серьёзен и строг.

— Гриша. Так надо. Так будет лучше, для всех.

— Ты… чёрт возьми, ты сам не понимаешь, о чём говоришь. Это бред. У тебя голова пробита! Юра, а ты ляг, ты же болен…

— Да, я болен.

Я обернулся на его молчание: оно было самое худшее.

Как сейчас вижу: он смотрит на меня прямо и твёрдо. На тонком измученном лице ни кровинки. Волосы откинуты со лба, он, костяной, кажется очень высоким. Губы, неужто недавно так пылко целованные, бледны и сухи, накрепко сомкнуты. А под тонкой рубашкой гулко вздымается сердце. Он очень устал. Но сидит он в кресле, будто на престоле, и во всём его власть, в каждом слове, в каждом вздохе: такая власть приходит к тому, кто точно знает цену каждой мысли, каждому чувству… каждой секунде.

— Я очень болен. Ты же видишь, мне недолго осталось.

— Мало ли, что я вижу. Я вообще ничего не вижу.

И в очень глупом, детском жесте я сдёрнул с себя очки и впервые в жизни радовался, что перед глазами всё расплылось. Но мою руку накрыла чужая рука, жестокая, такая холодная… Я оттолкнул эту руку, отвернулся, надел, конечно, очки, но перед глазами всё так и шло пятнами. В голове поднялся какой-то гул. То, что говорил мне мой друг, едва до меня доносилось.

— Чем они хуже меня? Ты знаешь обо мне всё. И если бы ты не любил меня, ты бы судил меня строже, чем их. Потому что, взвешивая слепо, нашёл бы за мной куда больше вины.

Его слова жгли меня.

— Но не станешь же ты отрицать… Слушай, мы — не Господь Бог, чтобы отпускать им грехи. Бог им простит.

— Но так и Бог им судья! Но пока можно…

Я сперва и не нашёлся, что сказать, потому что наконец его понял.

— Так вот… Вот чего ты придумал… Хочешь, чтобы настоящий губитель раскаялся? Здесь, перед всеми? И чтобы его… простили?..

Морок чуть спал, и я смог на него посмотреть… Подтверждение всему было написано на его лице.

— Здесь, перед всеми, или через полвека, только в сердце своём… Пусть у них ещё будет шанс. Кто бы ни был виноват. Им всем сейчас хуже, чем нам. И ты ведь, признайся, не хочешь приговора, Гриша! Ты ведь тоже, как и я, успел увидеть в них людей, ведь успел же? Я знаю, успел. Так чем они хуже меня? Не тронь, Гриша, не тронь! А мне терять нечего…

Мне запомнились его глаза, чистые, печальные глаза…

— Для меня уже всё предписано.

И будто в роковом созвучии с его словами из-под повязки на лоб ему закапала кровь.

— Господи!..

Я бросился к нему, уговорил его не двигаться… Надо дать ему воды… Кинулся к саквояжу, где у меня была аптечка от Гауфмана… Бинты…

Решение пришло мне в один миг.

Затем я склонился над ним, размотал повязку, под которой открылась и кровила рана, дал ему стакан, приказал пить, упросил откинуть голову подальше, чтобы на шее натянулись синие вены…

Когда я вколол ему морфий, моя рука совсем не дрожала.

Он не сразу понял, что произошло, дёрнулся, глухо застонал, но я навалился со всей силой, чтоб он не вырвался, дожал шприц до упора…

Он обратил на меня жуткий взгляд, зрачки — булавочные головки. Я чуть не вскрикнул — так он вцепился в мой локоть, потянулся и почти дотронулся до моего лица, уж не знаю, зачем… Судорожно вдыхая, заваливаясь на бок, он не отпускал меня и вымолвил из последних сил:

— Ах, ты… Гришка Отрепьев!

И обмяк в беспамятстве. Я еле выпрямился. Будто это мне вкололи морфия: перед глазами стояла пелена, в ушах, в самой голове, во всём моём существе неведомый, пронзительный звон, убивающий всякую мысль, всякое чувство…

Там, за окном, мне почудилось… Не чувствуя ног, я побежал, протянул руку…

— Савина!.. Савина!

Точно смех… Она знала, всё давным-давно знала, ведьма… Я распахнул окно, чуть не бросился вон, но уже никого не увидел в шумящем цветущем саду. И всё же я чуял, она совсем рядом, смеётся надо мной.

— Савина!..

Клокот в самой груди… В голове стучало, стучало…

Но вот я осознал, что стук этот — не у меня в голове, а кто-то стучит в нашу дверь.

И я сказал тому, кто вспомнил о нас:

— Мы заперты.