Суббота II (1/2)
Лидия</p>
Предательства нет. Это расстановка приоритетов.
Мне нет дела до их прошлого. Мне нет дела до их демонов. Я не послана сюда спрашивать за их грехи. Но я и не послана сюда разделить их грехи с ними. Я послана сюда дать начало новой жизни и сохранить ее.
Да пусть всех их сметёт, а я выстою, как трава, пригнусь под порывом ветра, и, только буря промчится, восстану, свежая и умытая. Кости их порастут быльём — продолжением меня, моего сына, его детей. И не о ком будет сожалеть. Придётся радоваться.
Но дрожь берёт за шею, нагло, когда распахивается беззвучно дверь. Крохотная привилегия мужа — входить в покои жены без стука, пока она в ночной сорочке перед зеркалом, и глядеть беззастенчиво на белые её локотки.
— Не думаю, что сейчас располагаю лишней минутой. Что вы хотели? Могли бы прислать Трофима.
— Я хотел увидеть вас сам. Я хотел удостовериться, что с вами всё благополучно… после вчерашнего. И ещё я хотел принести свои извинения. Я был не прав.
Он выжидает, как я обернусь. Чуть растерянно, робко, подниму взгляд, а он мне в ответ улыбнётся. Сами его слова, разве не дар с небес, так он считает — и я, очевидно, должна быть тронута едва не до слёз.
Обойдётся. Посмотрю как на вошь.
А вошь насмехается:
— Не стоило мне этого делать на глазах у ребёнка.
— Пришли докончить наедине?
Я давно приучила себя не смотреть на его серое лицо, не искать тёмного взгляда: неудивительно, что теперь он кажется мне совершенно чужим. Кто этот пришелец, который улыбается мне бесстыдно при свете нового дня? Что ему нужно?..
— Боюсь, вы не первый, кто в последние дни желает впечатлить меня превосходством грубой мужской силы. И я, изволите узнать, уже нашла в том свою пользу, и больше в подобном не нуждаюсь, по крайней мере, в ближайшее время.
Пусть проглотит. В чём прок от верности могильному камню? Он всегда таким был, а я, как знать, поторопилась себя хоронить. Так шире улыбку. Я улыбаюсь не ему — лишь себе. Я всё делала правильно. Не о чем жалеть.
— Время вы проводите с пользой, я рад. Признаюсь, я всегда волновался, что вам будет скучно наше уединение. Но вы умная женщина, нашли тихое дело себе по душе.
Так хвалил бы собаку, которая выучилась глотать слюни, пока на нос ей положено лакомство. Что ж, покажем клыки.
— Нашла тех, кто разнообразил моё уединение. Тех, кто проявил во мне изрядное участие. Тех, кто не смог вынести вида отчаявшийся матери и ребёнка, брошенного на произвол судьбы. Должна же я была сполна отблагодарить моих благодетелей?
Ну, промелькнёт ли, хоть искра ревности? Мне нужно подтверждение, что он, никогда не ведавший чувства к жене, знает дрожь алчности и будет оскорблён, если на его собственность хоть кто-то покусится. Иначе какой цепью мы скованы?
— Какой же это ребёнок, брошенный на произвол судьбы? Неужели ваша… благосклонность… столь скоро привела к весьма понятным и предсказуемым последствиям?
Мерзавец.
— Как вы смеете…
— Тише, сядьте… Понимаю, вы совершенно были без сна, притомились, но держите же себя в руках. Я совсем скоро оставлю вас, только прошу… Миша вчера расстроился, что вы так рано ушли. И я подумал… в свете обстоятельств… нам следует быть с ним чаще, и для него очень важно, чтобы мы были все вместе. Втроём.
Но мы никогда не были.
— Поэтому, я вас прошу, за своими личными делами помните всё же о сыне. Нашем с вами сыне.
— Только о нём я и помню! Как можете вы… Только ради него! Я делаю то, что могу, поскольку вы давно умыли руки и бросили нас на произвол судьбы!
— Не нужно громких слов. Мы все тут со скуки злоупотребляем театральными жестами. Я вас чем-то обделил, обидел?
Небо, ты слышишь! Обделил… да, обделил, обделил! Обидел, обидел, обидел! С первых же дней… с первых ночей. Там не нашлось места ни чувству, ни мысли. В чём же был смысл?
— Впрочем, если я вас и обидел, вы нашли, кому вас утешить. Не хочу вас стеснять, мы всё же взрослые люди… Каждому своё. Только прошу, Миша очень всё чувствует и задаёт вопросы, которые я по сдержанности оставляю при себе. Но дети любопытны… Вы хоть представляете, как правда может на него повлиять?
— Это неправда!
Господи! Что я наделала! Господи!
— Это всё ради него, это всё, потому что вы нас предали! Разве вы муж, разве отец? Вы ничего не сделали, когда ваш безумный родитель отнял у нас всё и кому отдал? Псам!
Должно же хоть что-нибудь вывести его из себя. Должно же хоть что-то выбить из глубокой, усердно прорытой, окаменелой колеи!
— Я принял волю отца. Это было его решение, насколько здравое — мы вскоре узнаем, и там станет ясно, что делать дальше. Если бы я сразу стал ему перечить, я бы пошёл против всей семьи.
— Даже против неё? Так вы признаёте? Она — семья?
— Я так не сказал.
— Вы так ничего и не сказали. Вы молчали, всё время молчали! Ваш отец переписал завещание! Он наверняка лишил вас, а значит, и нас, и нашего сына, всего! И вы… покорно приняли свою участь — а заодно решили за нас. Что нас ждало бы? Остаться здесь на милости, приживалками? Ваш отец был не в себе, его свела с ума эта девчонка, кем бы она ни была, хоть Жанной д’Арк, хоть диаволом, ваш дядя привёл её, и она испортила всё. И вы попускали, чтобы она проводила время с нашим сыном… Из-за неё он лишился всего! И вы ничего не сделали и не думали сделать! Вы не заступились за то, что Бог вверил вам, так что же вам удивляться, что нет, мы не можем быть больше втроём!
— Бог здесь не причём. Я удивлён, что вы обращаетесь к сказкам, за вами раньше я такого не замечал. Не заставляйте меня опасаться, будто вы впали в детство.
А ведь он не носит креста… Почему вдруг так страшно?..
— Брак — соглашение двух взрослых людей. Разумное, взвешенное, многообещающее. Я был весьма рад, когда с вами не пришлось пороть всю эту любовную чепуху. Кажется, вы ничуть не настаивали на ленточках и кружавчиках, и, признаю, я сам весьма сдержан, но так и вы холодны, что я отмечал исключительно достоинством. Вы сразу произвели на меня впечатление человека благоразумного. И ваше поведение капризной девочки меня, прямо скажем, обескураживает. Вы, кажется, придумали себе невесть что и взвинтили себя до безумия. Такого я от вас не ожидал. Я всегда ценил в вас трезвомыслие.
И он ещё не знает, что на самом деле я сделала. Как далеко зашла.
— Да. Поэтому я сделала не то, что хотела, а то, что должно. Видит Бог, если бы наш сын был вам хоть сколько-нибудь дорог, вы бы сделали то же и даже больше.
— Ну вот, опять бог. Мне и без него наш сын дорог безмерно.
— Нет, не дорог! Вы не любите его! Вы только любите себя в роли счастливого отца. Вам нет дела до сына. Вам нет дела до нас. Вы не любите нас. Для себя я не прошу, обойдусь, уж избавьте, но сын!.. Вы погубили его, потому что для вас превыше всего всегда был отец, не мы. Безумец… фанатик! Вы посвятили жизнь отцу, зачем же тогда взяли себе жену и получили с неё ребёнка? Вы посвятили жизнь отцу — скажите, ради чего? А может… всё назло вашему брату? Ведь его… любили больше, чем вас, да? Он-то был… любимым сыном.
Дети… бесценны, но невозможно дорожить ими в равной мере. Невозможно любить одинаково, потому что они очень разные и каждый требует своего. И я… только лишь понимаю это, но… никогда не узнаю, каково оно на самом деле.
Я была готова к чудовищной боли, была готова и к смерти — а врачи на вторые сутки опасались худшего. Но оказалось, худшее для меня настало тогда, когда все прочие вздохнули с облегчением, с восторгом пеленая младенца, который дался мне таким трудом: его нельзя было бы назвать первенцем, потому что после него… никого никогда не последует.
И хуже приговора оказалось равнодушие мужа. Нет так нет. К чему сокрушаться? Хватит с нас и одного, чем плохо!.. Но кто в здравом уме скажет: «Один так один»?..
Он так и не понял, по чём я поначалу рыдала, о чём замолчала потом.
А что было прежде, в первый год, всё шло ладно и спето, он был мне чужой, но делал всё, что требовалось, и такие, чужие, мы постепенно сближались в предвкушении общей радости, и могли бы… как знать… могли бы быть счастливы. Мысль о детях давала мне надежду, и радость, и смысл. Что может быть значительнее, чудесней, чем породить человека? Открыть ему мир, вдохнуть радость, разделить первую боль, утешать и утешиться? Но только боль стала вечной. Я не могу, нам нельзя… Что ж, «один так один».
Не говорите, что в нём не было разочарования. Что отдалился он исключительно по предписанию врачей. Разве не чувствует женщина, как охладел к ней мужчина? А как просто далось ему воздержание… Быть может, он каменный, всегда таким был?
Нет, он был… счастлив. И, как знать, своей радостью желал бы переломить моё отчаяние. А может, боялся, что если будет плакать со мной по всем нерождённым младенцам, то мы вместе потонем в печали, и нас уже ничто не спасёт.
Как человек в здравом рассудке, он предпочёл остаться на берегу и оттуда сообщал мне, что жизнь вполне хороша. Действительно, ведь он оказался прекрасным отцом. А я — никудышной матерью.
Я плакала — он был рад. Я болела — он оставался здоров и бодр. Я никому не могла объяснить, что со мной, а они все чурались моей тоски и только спокойней вздохнули б, если б я, до сих пор всем чужая, тогда умерла, а он остался молодым вдовцом, получив своё: сына. Сына, который слепо обожает отца. Вот они, две капли воды. Вдвоём они веселы, неутомимы в забавах, а я, что, задыхаюсь всякий раз от нелепого, казалось бы, страха, что по случайности, по насмешке судьбы всё это исчезнет. Дети слишком хрупки. И я навсегда лишена утешения. Если пропадёт сын — с ним всё кончится. Я нуждаюсь в нём больше, чем он во мне, больше, чем многие матери в своих детях. А как многие не хотят, как многие тяготятся! И делают то, чего не может быть хуже… Отдайте же мне ваш попранный шанс. Отдайте мне то, что в сердцах отвергаете! Мне нужна эта радость, я хочу любить, а не быть одержимой от ужаса грозящей утраты.
Но все эти годы я… только дрожу и очень устала молиться.
Господи, зачем Ты отнял у меня полноту жизни? Зачем оставил содрогаться всякий раз у постели больного ребёнка, что если не выживет — то больше не будет, никогда не будет этого счастья, этой любви? Ведь в том и есть всё, ради чего стоит жить! В том одном оправдание моего существования.
А мальчика нарекли в честь архангела…
— Да. Он был любимым сыном.
Он всё ещё здесь. Рядом, недопустимо близко. На лице — ни кровинки, и зачем-то приходит давнее воспоминание, как холодны и тяжелы были его губы на моём лице. Не он ли обратил меня в камень?
А может, он был только рад, когда узнал, что «один так один»? Судил по изуверской натуре своей, что растрачивать любовь больше, чем на одного, невозможно — и не хотел стать тем, кто выбирает между детьми, кого приласкать первым. И теперь мне всё ясно.
— Вы убили его, потому что его больше любили.
Всё очень просто. Старо, как мир. Но ужас древнее.
— Вы сами не знаете, о чём говорите.
— О, нет. Знаю.
Когда пришло знание? Сейчас, стоило сказать это вслух? Или давно, быть может, ещё под венцом, а может, и раньше, до первого взгляда? Неважно: в конце концов, мы муж и жена, одна сатана, на самом деле мы очень хорошо друг друга знаем, но ничуть не понимаем, да и не пытались никогда понять. Только что делать мне с этим знанием? Отградиться им, защититься, откреститься? Или бить исступлённо, крошить этот камень, доискиваться, есть ли там хоть что от человека, которому больно?
Больно ему хоть сколечко, как больно мне?
— Вы посвятили всю жизнь отцу… ради чего? Или, вернее, назло брату? Вы его погубили, не знаю, как, но знаю, зачем — чтоб отец не мог любить больше никого, кроме вас. Но любовь не знает смерти. Близко, далеко — он тосковал по нему. Всё напрасно, вы сделали только хуже. Вы убили её отца, но она вернулась и убила вашего. Признаюсь, я бы пожала ей руку.
Руку, в которой больше смелости, чем во всём моём существе. Которая никогда не качала колыбели — и поэтому может взяться за нож.
Женщина, которая подарила жизнь, уже не может так запросто её отнять. Но когда-нибудь они вселят в наши головы мысль, что есть нечто лучшее, большее, чем этот удивительный дар — и мы станем отрекаться от самой возможности произвести на свет человека. Тогда они научат нас убивать. Мы будем готовы. И начнём мы с детей. Нам покажут, как это просто, уморить их в зародыше, легче, чем срезать ноготь! Вот она, вечная молодость на крови младенцев. Мы все станем до неё жадны и провозгласим главной своей свободой, свободой необременённости.
— Вы сами не знаете, о чём говорите.
Я не говорю. Я кричу.
А он молчит, и глядит с усмешкой, и знает: он может сделать со мной, что угодно, и никто не станет ему мешать. И откуда в нём столько силы, а во мне — гнусной, животной слабости?.. Кто — он, надо мной, каменный?..
— А ведь я, видит Бог, пыталась… спасти вас, я пыталась спасти сына… а вы…
— Если б ваш бог всё видел, чего ж он вас не спас, да и меня заодно? Помилуйте, для чего эти сцены? Вы пытались спасти свою алчность. Нет, конечно, любовь к Мише — то, что я, бесспорно, ценю в вас превыше всего и вечно вам за неё благодарен. Сам я, право, никогда не претендовал на особое место в вашем сердце, я допускал, что являюсь для вас средством, а вовсе не целью, однако мы, кажется, неплохо уживались друг с другом все эти восемь лет. Какая же муха вас укусила, любезная? Это вы писали свои истерические письма, это вы открыли двери нашего дома для двух проходимцев, от которых нам всем только хуже! Как вы жестоко ошиблись. Вы попытались придумать схему и заключить в неё живых людей, вообразили, будто бы они станут действовать так, как предписано в правилах вашей игры. А с людьми играть опаснее, чем с огнём. Я весьма огорчён, что так вышло.
Огорчён… он «весьма огорчён»… Бог мой, и это я-то безумна?..
— Нет-нет, я вас ничуть не виню, уж скорее это я — плохой муж, раз довёл жену до такой истории. Ну, быть может, мне вас отпустить? Сомневаюсь, правда, что ваш сердечный друг так уж резво подхватит вас в объятья; кажется, он обратил свой интерес к другой стороне. Однако же, думаю, того, что произошло за минувшую неделю, вполне достаточно, чтобы устроить развод, а вы уж там разберётесь. Отчего бы не уехать втроём? Я положительно не хочу вас сколько-нибудь неволить.
— Что… Как… Нет, ты не посмеешь, ты не посмеешь отобрать у меня сына!
Да, он каменный, каменный, кажется, об его лицо и ногти ломаются в кровь. А на губах — помню! — каменных, застыла усмешка. Руки… чугунные!.. крутят запястья.
— Да это истерика! Вы очень больны. Ну, полно, я пошутил. Вот, попейте воды… Это всё от потрясения, от потерь. Мне, право, жаль, что так вышло. Миша о вас очень волнуется, кстати. Придётся сказать ему, что вам нездоровится. Думаю, он подготовит какой-нибудь милый сюрприз.
— Умри… Умри!
— Как всё же противоестественно слышать это от женщины. Боюсь, мне снова придётся вас разочаровать.
— Оставь нас. О Боже, оставь нас! Я заберу сына, мы уедем… только уйди, уйди!
И впервые — жёсток, даже жесток, без усмешки, без показного спокойствия: со скрежетом склоняется ниже, опирает на стол гранитный кулак.
— Видишь ли, Лида, мне тоже очень дорог мой сын. Я не намерен с ним расставаться. Но тебя, право, никто не гонит — впрочем, никто и не держит. Решай за себя, но, прошу, подумай о Мише. Ему будет невыносимо больно потерять мать.
— Я всё расскажу… все узнают…
Все узнают, как никто никогда его не любил. И он не смог — не знал, как.
— После того, что ты натворила? Боюсь, тебя не захотят и слушать. И потом, ты совершенно не понимаешь, о чём говоришь… И кто ж тебя надоумил…
Правда. Кровь. Она вопиет, и пусть мне нет дела и не было никогда, я слышу неумолимый звон, всё пронзил он. А муж, муж его слышит? Ведь невозможно не слышать…
— Ну, полно. Эта вспышка… я сам вчера позволил себе лишнего, о чём сожалею и ещё раз покорно прошу простить. В конце концов, брак держится на снисхождении к слабостям супруга. И если вам всё же сколько-нибудь ценен наш брак… Постарайтесь прийти в себя хоть бы к вечеру. Я на вас не в обиде, только постарайтесь, чтобы ничего такого не случалось на глазах у ребёнка.
На глазах… Кровь на глазах. Вот почему его глаза всегда чёрные.
— Она… она отомстит за меня. Да, да! О, если бы она взялась вас заколоть, я бы подала ей кинжал! Я счастлива, счастлива, что заготовила яд, которым она воспользовалась! А это была она, конечно, она, девочка, у которой вы отняли отца… Она всё равно доберётся до вас. Я буду молить Бога, чтобы она добралась до вас, я сама приведу её под руку!
В исступлении, в горячем бреду, вижу, чую: там, в глазах, где предвечная тьма испитой крови, шевелится… ужас. Он был там до начала времён, таким уж рождён этот демон. Я знаю: он всё же страшится. А значит… есть правда, которую он попрал.
— Убивец, убивец!
Кричать о ней — моя жертва. Если сию секунду меня распнут на собственной кровати, я не буду роптать. Ведь если он совершит то, что вознамерится, его застанут, его осудят, уж теперь-то он не отвертится — и мой мальчик будет спасен от чудища хотя бы ценой моей жизни.
Но что, это солнце скользит по стеклу и мутит взор, и я вижу на его посеревшем лице отблеск… улыбки?..
— Вы очень устали вчера, вам следует ещё отдохнуть. Я прослежу, чтобы вас никто не тревожил, cheri.
Прежде, чем хоть слово, хоть крик — он закрывает за собой дверь, и щёлкает ключ в замке, наглухо.
— Положим, за всей этой подлостью и стоял Севастьян, — заговорил я, когда мы оставили несчастного Трофима в его коморке. — Но чего ты хочешь?
Чиргин решительно направился к лестнице наверх.
— Напомни мне только, как сказал Борис, спустя сколько лет старик объявил сына мёртвым?
— Кажется, спустя года два или три… Но обожди, неужели ты намерен говорить с самим Севастьяном? Ведь он будет всё отрицать, — увещевал я. — У нас нет никаких доказательств. Трофим мог всё солгать в попытке себя обелить…
— Он не лжёт, — только и сказал Чиргин.
Его остервенение уже не раздражало меня — пугало.
— Хорошо, теперь мы знаем, как всё было, почему Антон погиб бездомным и нищим…
— Нет, — оборвал меня Чиргин с неизъяснимым чувством. — Как раз этого мы и не знаем. Почему же? Почему брат сгубил брата?
— А ты ждёшь, что он тебе выложит, — усмехнулся я. — Да я тебе так скажу: из-за наследства. Старшему — могила, младшему — денежный мешок…
— Ты не понимаешь, о чём говоришь. Неужели ты совсем мало узнал этих людей, чтобы так ошибаться?..
Я сбился на полуслове, изумлённый столь нелепым упрёком. Пробормотал себе под нос:
— Не возьму в толк, отчего тебе в них такое участие…
Мы уже поднялись на верхний этаж, и Чиргин без колебаний решительно постучал в нужную дверь и вошёл, не дождавшись приглашения. Я ступил за ним, борясь с омерзением, которое испытывал теперь, думая о Севастьяне Бестове, и странным, подспудным трепетом, который не мог вытравить из-под сердца при одной только мысли о нём.
Он был не один — с ним был сын. Вместе они рисовали и в первую секунду никак не обратили на нас внимания.
Я окинул взглядом бумаги, разложенные по столу. То были альбомные листы, сплошь покрытые детскими каракулями и весьма красивыми затейливыми рисунками. По белой плотной бумаге вились черными чернилами огненные птицы, на змеях летали витязи в латах, а царевна сидела на башне, болтая ножками и прикармливая грачей. Это творили вместе отец и сын, открывшие друг в друге талант и поощрявшие его, чтоб цвёл он во всей прелести необузданного воображения.
Сейчас мне даже несколько жаль, что ничего не осталось. Впрочем, сказки, на которых рос Мишенька, были… не для детей.
Они были для одного-единственного мальчика.
Он первым вскинул голову на наше появление — и, отвлекшись, поставил кляксу поверх своего рисунка. Мягкий голос тут же утешил:
— Чудно, теперь это будет осьминог.
Севастьян и не взглянул на нас — слишком аккуратно выводил тонкую линию, и Миша уже заворожено следил за отцовской рукой. Севастьян сказал нам:
— Прошу вас, господа, проходите. Вы, видимо, желаете обсудить порядок вашего отъезда?
— Нам необходимо переговорить, Севастьян Корнеич, — вступил я.
— Такая уж срочность? — не отрываясь от детских рисунков, отозвался он.
Мы молчали. Только доведя последний штрих, Севастьян поднял на нас глаза с миролюбивой улыбкой. Впрочем, тут же сделал вид, будто бы изумлён и сказал Чиргину:
— Что это, Юрий Яковлич? Вы нездоровы? Оступились, ударились головой? Порой мы не вполне владеем собой, особенно после…
Он будто бы насмехался. Я тут же разъярился и бросил:
— Ваш брат постарался. Прощальный привет.
Севастьян смерил меня кратким, внимательным взглядом. А я дожал:
— Юрий Яковлич вмешался, чтобы не дать вашему брату…
— Ну, полно, — сказал Чиргин, но я угрюмо глядел на Севастьяна. Тот медленно отложил перо и положил руку на плечико сына. Тот всё сидел у отца на коленях. Они оба воззрились на нас, и я поразился, как одинаково выражение их лиц: холодное и надменное, насмешливое.
— Как это всё печально, — сказал Севастьян. Его глубокий, низкий голос и вправду полнился сокрушением. — Так вы пострадали за правду, — обратился он к Чиргину.
Тот нахмурился, спохватился, но Севастьян не дал ему воспротивиться:
— Это правильно. Это похвально. Но вот… мой брат ведь тоже пострадал.
— Он пострадал от самого себя, — сказал я резко.
Севастьян медленно кивнул.
— Я признателен, что вы это сказали. Кажется, нам это ещё пригодится.
Пару секунд он был будто в глубокой задумчивости, а потом сказал сыну:
— Сейчас самое время.
Глаза Мишеньки распахнулись, он весь всполошился, открыл рот, но отец приложил палец к губам и тихо предостерёг от лишнего шума. Миша с заметным усилием подавил своё воодушевление и закивал. Обменявшись таинственными знаками, отец и сын о чём-то условились, и мальчик, как ни в чём не бывало, слез с отцовских колен и пошёл к двери. На пороге он обернулся, покосился на нас и подался к отцу, скоро, вполголоса:
— Папа, а где он оставляет шкуру?
Отец отвечал ему с загадочной улыбкой:
— За порогом.
В глазах мальчика зажглись тёмные искорки. Он вышел.
Севастьян глядел ему вслед с необычайной теплотой. Ничуть не томясь нашим присутствием, он сказал воодушевлённо:
— Миша на удивление легко воспринял то, что случилось. Очень стойко. К потерям лучше привыкать именно в этом возрасте. Смысл, который ребёнок придаёт смерти, во много раз превосходит те нелепые объяснения, к которым прибегают взрослые. Ребёнок беспрепятственно проникает в самую суть вещей.
— И в чём же эта суть состоит? — не сдержался я.
— В том, что страдаем мы по большей части от самих же себя.
— Именно, — сказал Чиргин. Голос его был очень холоден. — Эта боль останется с ним на всю жизнь, какую бы ложь ему не навязывали. Какие бы сказки не рассказывали.
Севастьян долго смотрел на него, и в задумчивости произнёс:
— В сказках вся правда. Сразу ясно, кто есть кто.
— И кто — вы? — сорвался я.
— Сказитель.
— Удобно.
Он улыбнулся, чуть откинулся в кресле. Он будто бы ничуть не был удивлён нашей настойчивости, хоть мы даже не сказали, зачем пришли, а только угрюмо стояли перед ним, непривычно благодушным, даже беспечным. Он обратил к Чиргину взгляд, исполненный печальной насмешки.
— А разве вы, Юрий Яковлич, не умелец — выдавать желаемое за действительное? Эта ваша сноровка проворачивать всякие трюки, чтоб веселить детей и развлекать женщин… Моя супруга весьма оценила ваш талант.
Севастьян выдержал ровно такую паузу, чтобы мы прекрасно всё поняли; я покосился на Чиргина — тот молчал, но взгляда не опустил. Впрочем, Севастьян на него и не глядел больше, усмехаясь самому себе, говорил негромко:
— Я как-то наблюдал одно выступление… На столе стоит клетка, в ней птичка. Маэстро накрывает клетку платком — хлоп! — её нет, долой платок, стол гладок и пуст! Где же птичка? Раз — и вылетела из рукава. Но ведь это уже другая птичка, не правда ли? Первая, несчастная её сестрица, сплющена механизмом внутри стола.
— Да, — отвечал Чиргин в холодном спокойствии, — мне знаком этот трюк.
Севастьян чуть склонил голову. В этом не осталось ни следа безволия или отчаяния: так он проявлял свою затаённую тоску. Руки его спокойно лежали на ручках кресла, даже расслабленно; во всей его фигуре сквозило утонченной грустью.
— Мы ещё поговорим с вами о том, возможна ли ложь во спасение. Быть может… вам придётся признать, что я прав, и это порой единственный выход. Мне кажется, будто я знаю вас очень хорошо и давно, — сказал он Чиргину, — а потому мы вполне можем друг друга понять… Чтобы сделать людей счастливыми, нужно принести жертву, о которой никто не будет знать.
— И вам это удалось? — молвил Чиргин. — Кого вы сделали счастливым, когда погубили своего брата?
Я поджал губы. Он бил прямо в лоб, но что будет проку? Мы не располагали никакими доказательствами, кроме туманных рассказов, да кого — выжившего из ума старика и слезливой старухи! Я мог бы с закрытыми глазами предугадать, как скривится лицо Севастьяна в презрительной усмешке, как он укажет нам на дверь, не желая даже растрачиваться на оправдания, но…
Что-то было в том, как Чиргин произнёс обвинение: никак нельзя было в ответ усмехнуться. Он требовал откровенности как последней возможности поступить по чести. Севастьян это понял, когда взгляды их встретились. После долгого молчания, Севастьян произнёс лишь:
— Погубил?..
Чиргин заговорил глухо:
— Вы знали, в каком он положении. Ваш брат хотел примириться с отцом, но вы перехватывали письма. Вы обманывали что отца, что брата, усугубляли раздор. Каждого вы направили по ложному следу, потому что каждый из них слишком доверял вам. Вы внушили отцу, что ваш брат умер, эту ложь сказали всем, все поверили. И вы один знали, что происходит на самом деле.
Севастьян выслушал обвинение совершенно бесстрастно, не отвёл взгляда, не опустил головы.
— И как же я его погубил? — спросил он негромко. — Разве нет разницы между жестоким убийством и смиренным невмешательством в чужую жизнь, пусть и катится она в пропасть — однако же исключительно по воле её обладателя?
— Лишь та разница, какая есть между непосредственно убийством и равнодушным попустительством его.
— Равнодушным… — произнёс Севастьян, точно в забытьи. Провёл рукой по лицу.
Чиргин стоял над ним, бледный, грозный, чужой.
— Вы не дали ему вернуться домой.
Севастьян чуть слышно вздохнул.
— Ему нельзя было возвращаться.
— Ваш отец раскаялся в своей вспыльчивости. Он хотел примириться. Он разыскивал вашего брата много лет…
— Отец сам не понимал, чего хотел, — быстро сказал Севастьян.
— А вы понимали! — вырвалось у меня.
Севастьян и Чиргин оглянулись на меня, будто только вспомнив о моём существовании. Меня глубоко уязвило это пренебрежение, как давно уже злило, что Чиргин гнёт свою линию, ничуть не считаясь со мной. На что он рассчитывал, когда шёл сюда? Он совершенно не понимал, как следует вести разговор.
Я шагнул ближе к Севастьяну.
— Вы сделали всё, чтобы ваш брат умер, отвергнутый отцом. Так вы стали главным наследником. Сейчас же, когда объявилась та, что называется его дочерью, вы ни за что не желаете признавать её, потому что в таком случае ваш сын…
Я осёкся — с таким презрением посмотрел на меня Севастьян. На миг я почувствовал себя школьником, который выкрикнул ответ не по руке, в запале считая себя самым умным, но на самом деле сморозил лютую глупость.
— Наследство, — проговорил Севастьян, всё ещё уничтожая меня одним взглядом. — Вы всерьёз полагаете, что наш отец обделил бы хоть кого-то из своих подопечных?.. Да, Тоша был первенец, но мы-то в какие времена живём? Право, вот мой дед нарочно отписал всё моему отцу, а дядю оставил ни с чем — но так это же было всем большой бедой, до чего это их довело! Отец никогда не поступил бы так же, худшее, что он предполагал бы — это чтобы мы грызлись друг с другом из-за наследства.
Я поджал губы, но решился упорствовать:
— Однако это предположила ваша супруга, когда писала мне с просьбой приехать и защитить вашу жизнь от возможных посягательств.
Севастьян, казалось, вот-вот рассмеялся бы.
— Моя супруга… много выдумала себе от врождённой тревожности. Мне очень жаль, что за столько лет она так до конца и не смогла почувствовать себя здесь как дома, не смогла увидеть в моём отце доброжелателя и первого стража её спокойствия и благоденствия. Она всерьёз переполошилась, когда дядя привёз в дом известную вам особу, а отец завёл привычку держать её подле себя — ну, такая уж прихоть тяжело больного человека. Мою супругу это насторожило, она придумала себе невесть что. Страшно и вообразить, куда порой могут завести нас фантазии, которые мы вовремя не посадили на цепь! А потом её вконец опечалило то, что отец переписал завещание.
— Что?..
На миг я лишился дара речи. А Севастьян глядел на меня, остолопа, неделю гонявшегося за собственным хвостом, и откровенно забавлялся.
— Вас это так удивляет? Такое часто случается на смертном одре, говорят, со скуки.
— Когда это случилось?..
— В прошлый четверг.
В немом потрясении я обернулся к Чиргину. Он, впрочем, едва ли прислушивался к нашему разговору: кажется, весьма досадовал, что я так некстати полез, но я теперь просто не мог найти себе места… Ведь если завещание изменили… Севастьян больше не главный наследник… Как я мог быть так слеп… Я вспомнил, как торжествовала Амалья: выходит, была уверена, что старик выбрал Макара… И Макар теперь мёртв… А то покушение на Севастьяна, я был уверен, всё из-за того, что его хотят убрать, и сбываются опасения Лидии, но теперь на всё следует смотреть под другим углом! И, что же, вся семья знала… А я…
— Кому ваш отец всё отписал?
Севастьян стерпел мой запал, пожав плечами:
— Это неизвестно. Он запечатал завещание. Мы всё узнаем сегодня вечером, когда прибудет наконец душеприказчик.
Я едва поборол в себе желание схватиться за голову. Совершенно новая картина открывалась предо мной, все события представали в ином свете…
— Вы очень зря полагаете, — донёсся до меня голос Севастьяна, — будто все мы рассуждаем так же, как имеет несчастье рассуждать моя супруга. Что бы отец ни решил, наш дом не разрушится: он не стал бы уничтожать то, что созидал всю свою жизнь. Даже если…
— Ваш отец понял, что вы сделали.
Мы обернулись на Чиргина. Он не сводил горящего взгляда с Севастьяна. И того снова, необъяснимо, укротил этот взгляд. Он сказал тихо:
— Нет. Нет, он так и не понял.
В странном волнении он поднялся, отошёл к окну. Долго молчал, прежде чем негромко заговорить:
— Тоша был дорог мне. В том, что я сделал, не было моего желания — это была необходимость. Я совсем этого не хотел.
Я не видел его лица. Он провёл тонкой рукой по седым волосам, и она чуть дрогнула.
— Привязанности неволят. Мы привязываемся к образу, который пришелся нам по сердцу, но не терпим ни малейшего его изменения. И если человек, к которому мы питаем привязанность, делается другим, мы едва ли способны ему это простить. Тоша… перестал быть самим собой. Со смерти матери он изменился, не было больше прежнего Тоши. Тот, кого мы повстречали в нём, был нам незнаком и очень опасен. То, что с ним сталось… это было хуже, чем смерть. Он больше нас не любил.
— И вы не смогли ему этого простить.
Севастьян обернулся. Он не был оскорблён, ничуть, скорее… он точно услышал в этом суровом упрёке возможность наконец-то всё объяснить, быть может, в первую очередь для самого себя.
— Он всё уничтожил. Он приехал летом, загуляв где-то месяц после окончания учебного года, без предупреждения, наскоком, как гром посреди ясного неба. И он принялся изнурять нас, испытывать, как долго мы выдержим, как далеко позволим ему зайти. Совсем как дядя годом ранее — увы, Тоша многому у него понабрался. Я знал его ближе всех, тот год я провёл с ним в университете, и пусть с зимы, как пришло известие о смерти нашей матери, он стремительно отдалялся, я всё равно виделся с ним, и уже тогда я боялся, что же с ним делается, и не знал, как его остановить, чем помочь. Я чувствовал, случится что-то ужасное, но никто не знал, как это предотвратить. И вот, настал тот день, ясный летний день, он наконец-то вернулся домой, но вместо радости и утешения была угроза и страх. Каждую минуту мы ожидали худшего. Он будто мстил нам всем за что-то.
Севастьян покачал головой, голос его стал совсем тих:
— Когда он взял на руки малютку Макара, мы испугались, что он бросит его об стену, так он ненавидел ребёнка, который родился ценой жизни нашей матери. Он ненавидел и Амалью. Просто потому, что она оказалась на месте нашей матери… А ей ведь не было и двадцати. Кажется, она даже была его младше, да уже почти на сносях, глупая, потерянная девочка, которая от тоски кормилась сплетней и поначалу очень предвкушала встречу, но всё вышло просто ужасно…
Так просто он высказал нам всю свою боль. Я смотрел на него и наблюдал человека, который прибегает к мягкости не от слабости — а только потому, что силен настолько, что в грубости не видит надобности. Это он доказал только что: вместо того, чтобы оскорбиться, выгнать нас вон, злоупотребить властью или уйти в отрицание, он стал честен с нами.
— Удивительно, я только подумал, — отрываясь от воспоминаний, сказал Севастьян, — ведь и тогда всё рухнуло в пропасть, когда он… да что уж там, сделал то, что вчера — Макар. Вернее, попытался. Напал на Амалью… — Севастьян прикрыл глаза и покачал головой. — Так хотел сильнее досадить отцу. Но она подняла шум, ворвался отец… Амалья рыдает, а Тоша держит её и смеётся отцу в лицо. Отец его ударил. А Тоша будто того и ждал. Ведь отца он возненавидел больше всех.
Севастьян замолчал, будто не в силах одолеть воспоминание. Глаз он так и не открыл. Я очень хотел уйти, а лучше — никогда этого не слышать. Но Чиргин сказал:
— Прошло время, и они захотели примириться. Ваш отец уже через несколько дней после того, как ваш брат покинул дом, стал искать его. А ваш брат попытался связаться с отцом, когда понял, что один с маленьким ребёнком не сладит — вероятно, через полгода или год. Он был уже слишком далеко от дома, чтобы вернуться, нужна была помощь. Он стал писать, однако вы перехватывали письма и писали ему ложные ответы, где говорили, будто бы отец всё ещё гневается и давно от него отрёкся. В то же время отцу вы говорили, будто Антон уехал из страны, не желает идти на мировую, и связь почти утрачена: так вы направили отца по ложному следу. И отец, и брат всецело положились на вас, и обоих вы предали.
Севастьян открыл глаза и в молчании поглядел на Чиргина. Не знаю, что было в том взгляде, но Чиргин встретил его и говорил дальше:
— Полагаю, так прошёл год или два. А потом ваш брат решил вернуться, во что бы то ни стало, потому что у него на руках была дочь, о которой он, как ни старался, не мог должным образом позаботиться. Ради ребёнка он готов уже был преступить через свою гордость. И вы решились на крайность: вы обманули отца, сказав, что Антон умер на чужбине от болезни — и вашему отцу пришлось объявить о том во всеуслышание. Антону же вы рассказали будто бы об отцовском бессердечии: что он от гнева объявил живого сына мёртвым. Не удивлюсь, если вы приписали, что появись Антон на пороге, старик тут же натравит псов на него и на ребёнка. Это, полагаю, остудило его пыл.
— Я был удивлён, что он как будто унялся, — отозвался Севастьян. — Да, он свято уверился в бессердечии отца. И я до сих пор спрашиваю себя, как же так вышло? Разве Тоша совсем не знал его? Откуда он подозревал в отце такую жестокость? Как он поверил?.. А я думаю, Тоша никогда не любил его. Иначе бы он не заподозрил отца, ещё когда мать умерла, будто тот имел стороннюю связь при её жизни, и потому женился второй раз столь поспешно! Кто действительно знал отца, никогда бы такое не допустил и в мыслях, и то, что Тоша к этому склонился… Что же с ним сталось!.. Как легко ему было нас возненавидеть… Любимых людей обыкновенно оправдывают до последнего, но он сразу же рубанул с плеча. Это он предал нас первым.
Севастьян скользнул по нам взглядом, по которому было ясно: он видит перед собою не нас, а глядит на что-то, оставшееся далеко позади.
Он сказал совсем тихо:
— Что было бы, если бы он вернулся? Он бы спалил всё дотла. Он сам мне в том клялся.
Чиргин мотнул головой.
— В те годы — быть может. Но минула ещё пара лет, и всё изменилось. Ведь теперь он перестал угрожать — он стал умолять. Он понял, что умирает, и с ним может погибнуть дочь. Себя он уже не спасал — знал, что не сможет спасти, и никто уж не сможет, это легко понять и признать, когда уж всё кончено. Но девочка… Ради неё он отрёкся от всего и снова вам написал (а может, даже отцу, но вы проследили, чтоб письмо не дошло). Себя вы, конечно, выставили добрым самарянином: высылали ему денег, ровно столько, чтобы он их тут же спустил и ничего не хватило бы на большой переезд. А когда дела стали совсем плохи, вы пообещали ему, что приедете и позаботитесь о ребёнке. Но вас, конечно, что-то задержало. Они не дождались.
Тут с Севастьяном что-то случилось. Прежде он слушал Чиргина бесстрастно, точно голос моего друга вторил течению его собственных мыслей, размеренных, внятных, передуманных десятки раз. Но теперь измождённое лицо его ожило.
— Я действительно отправился к нему. Мы условились, что я заберу девочку, привезу домой и выдам её хоть за свою. Тоша отчего-то был убеждён, что в моём случае отец это примет.
— Но он не верил, что отец принял бы и его самого, — жёстко сказал Чиргин. — Вы отняли у него то, в чем он больше всего нуждался — прощение. Вы постарались, чтобы он потерял всякую веру, всякую надежду.
— Отчего же, — сказал Севастьян, и глаза его разгорелись. — Все эти годы всё больше и больше он верил мне и надеялся только на меня.
В ту минуту мне стало страшно смотреть на него, на это пламя в его глазах. Не знаю, что чувствовал Чиргин, который стоял к нему так близко: кажется, он впервые не нашёлся, что говорить.
А Севастьян опустил взгляд и сцепил руки в замок.
— Но я опоздал.
— Нет.
Севастьян будто не слышал. Чиргин подался к нему ближе.
— Девочка выжила! — и в голосе Чиргина, до сих пор жёстком и холодном, всё же прорезалось какое-то небывалое чувство, дрогнуло на самом донце, рвануло ввысь: — Она выжила, ваш дядя нашёл её и позаботился о ней. Ваш брат успел попросить и его, он успел. Ваш дядя не стал говорить, он тоже поверил в бессердечность вашего отца и захотел оградить её от семьи, но… сейчас, когда стало очевидно, что отец ваш все эти годы раскаивался, молился и ждал, вопреки здравому смыслу, по зову сердца только ждал, что ещё возможно примирится с сыном… ваш дядя решился её привезти. И ваш отец признал её. Это она.
Севастьян молчал.
— Это она! — повторил Чиргин, будто камнем искру высек. — Это она всё вспомнила. Вспомнила, как отец писал письма и обещал ей, что дядя заберёт её домой!
По лицу Севастьяна прошла рябь. Наконец, он перевёл на Чиргина свой запавший тёмный взгляд.
— Даже если так… Какое это теперь имеет значение, — только и сказал он.
— Как! — воскликнул Чиргин в искреннем смятении. — Вы были уверены, что она погибла… По вашей вине, вслед за вашим братом! Но нет, она выжила, она здесь, это она!.. Теперь жертва вашего брата не будет напрасной!
— Жертва? — повторил Севастьян. — О чём это? Всё о том же, что я его погубил?..
Севастьян оглядел нас так, как порой учитель смотрит на способного ученика, внезапно давшего слабину, и спрашивает себя, в чём же объяснение вышло непонятным.
— Тоша погиб, если уж говорить откровенно, по собственной глупости. Не нужно искать в этом чего-то неимоверного.
И прежде чем Чиргин возразил, Севастьян заговорил, на сей раз с чувством, едва ли не пылко, и каждое слово свербило горечью:
— Тоша… ведь он не просто был избалован, крут нравом или вконец безрассуден. Сама его воля была поражена страшным недугом. Его натура всегда требовала острых ощущений, и он пристрастился к той злостной привычке ещё в университете. Ему казалось, баловство, он был уверен, что стоит захотеть — и он переломит себя, но… переломило его, — и он посмотрел на Чиргина. — Вам более всех нас должно быть это известно.
Чиргин промолчал.
— Человек в таком состоянии не может отвечать за себя, не то что за кого-то ещё, — продолжил Севастьян, тихо, но жёстко. — Ребёнок… страшно представить, что пережила его дочь за те короткие пять-шесть лет. Он сам подвёл её к смерти, потому что не уследил за собой. Да и какова жизнь с такими, каким он стал! Хуже смерти.
Чиргину в лицо бросилась кровь. Но Севастьян будто не заметил, покачал головой.
— Я его погубил? Это был его выбор, его падение. Разве я неволил его? Разве насильно отравлял его волю и разум? Он сам избрал жизнь, к которой бежал, порвав с семьёй. То, каким он стал, уже не было человеком в полном смысле этого слова. Если бы он вернулся… Помилуйте, здесь ведь тоже были дети, маленькие дети, беззащитная Амалья, наша престарелая бабка — и по слепоте отца всё это могло бы остаться Тоше на растерзание. Отец не понимал и не мог бы понять, что это неизлечимо. Он не мог понять, что это не единомоментное помрачение, а так будет всегда, из раза в раз только хуже, после периода ожесточения, дикости, короткие передышки — приступы веселья, жизнелюбия — не ремиссия, а лишь другая сторона той же медали. Вы говорите, отец раскаялся, отец искал… Да, я пошёл против его желания, да что там, против своего — разве я не любил Тошу? Разве я не хотел, чтобы он был здесь, с нами? Но разве мог я рисковать несколькими ради одного, пусть даже самого дорогого? Я один нашёл силы смотреть на положение трезво и взять всё на себя. Это я принёс жертву. И пусть моя жертва не сделала всех счастливыми, но они хотя бы оставались живы и могли сами искать своего счастья. Я за это сполна заплатил.
Он говорит правду, подумалось мне. Я смотрел на его изнурённое лицо, слишком рано изрезанное морщинами, на седину в некогда густых волосах, на тонкие руки… А ведь он не старше нас и на десяток лет. Он был человек, который похоронил себя заживо.
Не знаю, видел ли то, что открылось мне, Чиргин; он не мог найти себе места и вот вскричал:
— А она, она не заплатила?
— Я был уверен, что она умерла, — резко сказал Севастьян. — И если вы говорите, что это дядя её вытащил, я спрошу: а не милосердней ли было дать ей замёрзнуть в объятьях отца? Я помню, та зима была очень холодной.
Чиргин, кажется, не мог найти слов, чтобы высказать, о чём сокрушалось его сердце. Севастьян заговорил твёрдо:
— Да, это звучит жестоко, но так было бы лучше и ей, и всем нам. Сами видите, что с нею делается. Это ли жизнь? Сгорает сама и сжигает всё вокруг себя. Мы все сошли с ума, когда она пришла. Она принесла безумие, и первой жертвой пал отец. Снова в нашем доме ненависть, буйство. Теперь мы как волки — потому что она оскалила пасть. А как бы она умела иначе? Он её такой сделал.
— Да разве она виновата? — вскричал Чиргин. — Разве вина её в том, что она плачет по отцу? Это вы её сделали такой за несколько дней, одним своим отвержением, своим маловерием. Вы должны были раскрыть ей объятия, послушать отца. Не поверить, так доверится тому, кого вы клянётесь, что так любили! Его последняя воля — не в завещании, а в словах, которые он ко всем вам обратил: примите её, и в этом всем будет утешение. И ещё не поздно. Право же, ещё не поздно!
Севастьяна будто чуть отрезвил этот окрик, исполненный гнева и боли. В настороженном молчании он глядел на Чиргина.
— Разыграем счастливую семью… И она сама успокоится? Сможет нас полюбить и жить счастливо?
— Сможет, — отвечал Чиргин, пусть голос его чуть дрогнул. — Ведь она очень хочет, — добавил он тихо, — полюбить и жить счастливо.
У меня неловко шевельнулось что-то в груди. Севастьян же отградился от нас задумчивой миной.
— И что же, я столько дней оспаривал её историю, противился ей, а тут вдруг переменюсь, и жену к тому же склоню?.. Скажем, гибель Макара нас отрезвила, мы были, голубушка, к вам несправедливы, мы наконец-то прозрели…
— А разве не так? — сказал Чиргин. — Разве не может быть так?
Севастьян молчал. Я вдруг вспомнил:
— Ведь это вы нашли её вчера. Вы её из лесу вывели.
Севастьян поглядел на меня с горькой усмешкой:
— А вы теперь мне, чудовищу-то, и в капле человечности отказываете? Нет, право… Вы бы желали, чтобы я рвал на себе одежду и посыпал голову пеплом, однако то, что осталось в далёком прошлом — глубоко моё горе.
— В том-то и дело, — воскликнул Чиргин, подался вперёд, — не только ваше это горе! Но и её. Вас роднит не кровь даже, боль! А как мы можем быть ближе, иначе чем облегчив друг другу страдание?
Севастьян поглядел на него с очень странным выражением. Я никак не мог уловить его взгляда, что было в нём.
— И что будет с ней, если столкнётся со мной, человеком, который так или иначе всё же несёт ответственность за её страдание? И ладно бы мы говорили только о ней. Но ведь она будет видеть во мне того, кто ответственен и за судьбу её отца.
— Господи Боже… — зашёлся Чиргин, — ваше примирение… и прощение… покроет всё! Гибель вашего брата, смерть отца, все ошибки, всю ложь!
Севастьян хладнокровно снёс его вспышку и, помолчав, негромко сказал:
— А если она не захочет прощать?
Чиргин осёкся. Севастьян глядел на него чуть ли не с улыбкой.
— Вот мы и заговорили о лжи во спасение. Неужели вы намерены скрыть от неё то, что узнали?
Чиргин долго смотрел на него и наконец сказал:
— Толк от этого будет разве в том, если вы сами пред нею сознаетесь.
— И шею подставлю, как же, — Севастьян, не скрываясь, улыбался. — Видите ли, у меня есть сын, на моём попечении жена, а ещё больная девочка, и я не намерен так запросто всем рисковать.
Севастьян чуть прищурился, достал папиросу, но закуривать пока не стал.
— Видите ли, минувшая неделя убедила меня в том, что я уже весьма рискую. Григорий Алексеич, — он адресовал мне краткий поклон, — вполне убедительно обрисовал мне наши обстоятельства.
Я не хотел смотреть на Чиргина — знал, что он обернулся на меня, поражённый. Я наблюдал, как Севастьян перекладывает папиросу меж своих длинных жёлтых пальцев.
— Я полагаю, она уже осведомлена о моей роли. Думаю, ей сказал отец.
Севастьян бросил на меня долгий взгляд и заговорил, будто в задумчивости, до конца не уверенный, что стоит говорить о том вслух:
— Григорий Алексеич третьего дня сообщил мне, что кончина моего родителя вызывает некоторые подозрения. А именно — будто бы она не была естественной.
— Да, — сказал я. — Весьма вероятно, что ваш отец был отравлен. Вскрытие показало бы точно, и…
Севастьян вскинул руку, и я с удивлением обнаружил, что этот почти ленивый жест заставил меня замолчать.
— Да, отравлен… Она была одна подле него, когда это случилось. Ещё вчера я думал, она сделала это, потому что опасалась, а вдруг отец вновь перепишет завещание. Однако теперь… раз уж это действительно возможно, что она дочь моего брата… я убеждён: она сделала это, потому что мстила за Тошу. Я виноват безмерно. Ведь это я убедил его в непреклонности отца — и он передал свою ненависть дочери. Прежде всего она желала добраться до моего отца. Однако он мог ей сказать — да он и сказал почти что прилюдно, за ужином, помните? Он всех нас винил в равнодушии, но меня… он проклял особо.
На его сухих губах выступила горькая улыбка, взгляд чуть затуманился. Он словно переносил немыслимую боль, но из последних сил держался.
— Конечно же, она всё поняла, — говорил Севастьян. — Спустя пару дней она попыталась добраться до меня, но, увы, попала в Амалью.
Чиргин резко переменился в лице, но ничего не сказал, точно потерял дар речи. Севастьян обвёл нас задумчивым взглядом и сказал:
— Признаюсь, я намерен возбудить уголовное дело.
Я молчал и не смотрел на Чиргина. Севастьян чуть подался ко мне:
— Григорий Алексеич, вы дали мне все основания полагаться на вас в деле отстаивания честного имени нашей семьи. Однако… — с едва уловимой усмешкой он покосился на безмолвного Чиргина, — я пойму, если вы уступите… дружескому чувству. В конце концов, того, что вы успели мне сообщить, думаю, будет более чем достаточно, чтобы всё свершилось без проволочек. Но не могу не сказать, что я был бы чрезвычайно рад доверить ход дела именно вам. Всё-таки, не затем ли вы прибыли, чтобы защитить мою жизнь по просьбе моей жены?
— Именно, — только и сказал я.
Всё это время я смотрел чуть поверх плеча Севастьяна, но краем глаза всё же увидел совершенно белое лицо Чиргина. Я вдруг понял, что он ничуть не удивлён, даже не зол, нет.
Он был разочарован.
Севастьян, кажется, понимал всё, что осталось не сказано между нами. Он не сводил взгляда с меня.
— В таком случае, я бы попросил вас, Григорий Алексеич, остаться до вечера. К ужину прибудет наконец душеприказчик, чтобы огласить завещание. Там вскроются все обстоятельства последней недели, и, я полагаю…
— Не оставишь ли ты нас на минуту? — обратился вдруг ко мне Чиргин. Голос его был холоден и чужд.
— Я бы этого сейчас не желал, — заметил Севастьян.
— Я останусь, — сказал я, пытаясь скрыть замешательство. Я не мог отрицать, что на миг подумал, верно, то же, что и Севастьян: не намерен ли Чиргин наскоро его придушить. Я не успел ужаснуться этой дрянной мысли — Чиргин был так бледен и суров, что я будто кожей чувствовал его глухую ярость: каково же было Севастьяну, над которым он стоял. Толика той ярости досталась и мне — когда Чиргин посмотрел на меня, пожимая плечами:
— Тогда извини, я скажу Севастьяну Корнеичу кое-что укромно.
Он наклонился к Севастьяну и почти беззвучно о чём-то заговорил. Дурное предчувствие не отпускало меня, но я отошёл чуть подальше, как бы праздно изучая книги на полках, но краем глаза поглядывая на них.
Севастьян слушал, нахмурившись, а потом на его лице вмиг отразилось глубокое изумление. Если до того Чиргин шептал ему на ухо, то теперь Севастьян чуть отстранился, вскинул голову и обернулся к Чиргину всем телом. Однако Чиргин не дал ему ничего сказать — достал из-за пазухи сложенную записку и развернул перед Севастьяном, не отдавая ему в руки. Севастьян достал очки, надел и принялся читать; лицо его вновь ничего не выражало.
— У меня есть копия, — сказал Чиргин так, что и я услышал. Мне очень хотелось вмешаться, но что-то удерживало меня: ощущение жестокой, непримиримой власти, которая исходила от моего друга.
Севастьян сцепил руки и откинулся в кресле, глядя перед собой. Чиргин продолжал держать перед ним записку, и я заметил, что рука его совсем немного дрожит. Тут Севастьян резко вздохнул.
— Этого вполне достаточно. Только мне нужно проверить…
— О, разумеется, — кивнул Чиргин с надменной усмешкой и чуть посторонился.
Севастьян поднялся из-за стола и подошёл к книжному шкафу. Он казался совершенно спокойным, как если бы у них возник спор о точной цитате из немецких философов, и он бы пошёл её искать, а собеседник вежливо ожидал. Севастьян достал толстую книгу и уложил её на стол, аккуратно отодвинув рисунки сына. Издалека эта книга напомнила мне словарь: Севастьян скользил длинным жёлтым пальцем по столбцам, разыскивая что-то на определённую букву. Наконец, он нашёл, указал Чиргину, и тот кивнул. Севастьян снял очки и поглядел на него, чуть приподняв бровь, так, как если бы с любопытством учёного осматривал занятный экземпляр.
Потом он захлопнул книгу и сказал лишь:
— Хорошо.
Тогда Чиргин отдал ему записку. Севастьян спрятал её в нагрудный карман, туда же, куда и очки. Чиргин быстро отошёл прочь — к двери. Я отчего-то понял, что нужно следовать за ним, хоть по сути наш странный разговор повис в воздухе неоконченным: но и Севастьян ничуть не возражал. Совершенно отстранённый, будто уже забыв о нас, он наконец-то запалил папиросу и закурил.
Вдруг Чиргин, уже распахнув дверь, встал как вкопанный и, точно скрутила его лютая боль, обернул к Севастьяну побелевшее лицо и бросил глухим, треснувшим голосом:
— Это не она не захочет прощать. Это вы не захотите просить о прощении.
Севастьян долго смотрел на него и молчал, а затем отвернулся к окну, за которым шумели вишни, и окунул папиросу в горечь губ.
На четвертом годике пташкой полечу,
Горькой я пташечкой кукушечкою.
Сяду я у матушки в зеленом саду
На любиму яблоньку на матушкину.
Горькими слезами я весь сад потоплю,
Тяжелыми вздохами весь сад посушу,
Закукую в садике жалобнехонько,
Горькими причетами я мать разбужу.
Матушка по горенке похаживает,
Любезных невестушек побуживает:
«Вставайте, невестушки, голубки мои!
Что это за чудо у нас случилось?
Что у нас зеленый сад без ветру посох,
Без дождя без сильного садик потонул?
Что у нас во садике за пташка поет,
Жалобною песенкой сердечушко рвет,
Ретиву сердечушку назолу дает?»
Большая невестушка возговорила:
«Что это за пташечка, пойдем поглядим»;
Середня невестушка: «Пойдем изловим»;
А малый-то братец: «Пойдем застрелим».
Жена ему молвила: «Пташечки не бей: