Суббота I (1/2)
Мика не мог сомкнуть глаз, как бы мама его ни упрашивала.
Мама всегда была рядом. Она держала его за руку последние несколько часов, так крепко, что Мика уже не чувствовал пальцев. Мама привела Мику домой, уложила в кровать. Долго-долго умывала его, целовала, ласкала, но губы её были как изо льда. И глаза — вместо них тоже две прозрачные льдинки. Как же их растопить!
Впрочем, думал Мика, если их растопить, то снова польются слёзы. А это ужасно, когда мама плачет. Она оказалась такой растерянной и беспомощной, когда заплакала! Нет, решил Мика, уж пусть лучше льдинки.
Они все кругом плакали. Мама, Пташенька, даже дедушка, и все — бледные, безмолвные, как только они смогли отыскать дорогу домой? Верно, это лес сжалился и расступился перед ними — потому что Мика за них попросил.
И вот, они был дома, давно уже, но тревожный, пугающий сон будто всё ещё продолжался. Самое страшное было то, что мама была как будто чужой. Мика никогда не видел маму такой. И дело было вовсе не в том, что волосы её растрепались, а платье порвалось. Мика пока не мог признать, что перемена случилась в ней не сегодня, а чуть раньше.
Мама потянулась, чтобы убрать со лба Мики чёрную прядь. Мика отшатнулся, сам не зная, почему, а потом он вспомнил… Так же мама касалась лица колдуна — точнее, той обманчивой восковой маски, которую тот надевал при свете дня — и в глазах мамы метался странный огонёк, словно угодил в силки солнечный зайчик…
Почему она это делала, почему!
Там, в лесу, оказались все, растерянные, встревоженные, очень грустные, кричали и плакали, кажется, больше и горше, чем он, маленький мальчик, хоть не раз его сердечко замирало до жути и кололо в боку… но больше всего он боялся, что из-за дерева появится колдун со своими горящими глазами… А раз в лесу он так и не объявился, значит, всё это время он поджидал их здесь и, несомненно, строил козни…
Мике стало страшно, что колдун сейчас шагнёт сквозь стену и заберёт маму. А хуже — она сама уйдёт с ним. Будет держать его за руку…
Захотелось увидеть папу. Только папа знал, что к чему. Только папа мог защитить и утешить. Это ведь папа нашёл их в лесу. Папа один не сбился с тропы.
«Где папа? Пусть придёт папа!»
Мама молчала, лицо её стало совсем чужое. Глупо! Страшно! Да это не мама, это тоже какая-то жуткая маска! Захотелось ухватиться за край, отодрать, растерзать… Только отыскать бы прежнюю маму… Зачем она от него спряталась? Зачем ото всех отградилась?
Да ведь и это происки колдуна. Тогда, когда он приник своим лицом к лицу мамы, её глаза, рот и нос залепил воск — и с тех пор она неживая.
Может быть, там, в лесу, папа тоже хотел сбить с неё эту гнусную маску?..
«Папа, где папа?»
«Он не придёт. Ему не до нас. Спи, милый».
«Придёт! Позови его, позови! Пусть он придёт!»
Почему мама такая упрямая? Почему так не хочет, чтобы папа пришёл? Никогда не хочет.
«Папа! Слышу! Вот, он идёт!»
И вправду, шаги — или сердце так забилось? Мама поднялась, оглянулась. Она ушла раньше, другой дверью, прежде чем вошёл папа. Напоследок поцеловала в лоб — точно приложила льдом.
И в ту минуту, когда мама уже ушла, а папа ещё не пришёл, на Мику напал лютый страх. Он снова один, кругом темнота, сердечко бешено стучит, тук-тук-тук, кто это, кто это скребётся, кто подкрался в ночи?..
Он стал звать отца тревожно, отчаянно, прежде чем тот показался на пороге.
«Папочка, папочка, папочка!»
Мика не заметил, как отец присел на кровать, не услышал, как он что-то сказал: Мика зарыдал, шмыгая носом, утирая глаза кулачком, совсем как маленький. Перед матерью он не мог себе позволить, но теперь…
Теперь пришёл тот, кто наконец-то утешит.
«Не бойся, Миша, не бойся».
Отец всегда звал его только так.
В объятьях отца темно и тепло. Ещё слышен запах тревожного леса, но ничто не перебьёт крепкого табака. Длинные пальцы отца все жёлтые, точно прожжённые бесчисленными папиросами, манжеты — вечно в чернилах; Миша с отцом часто вместе рисуют чернильные сны.
Темнота уже не пугала. К кровати подкрались крохотные существа со светящимися фонариками и устроились у изголовья, свесив ножки в сафьяновых башмачках. Чтобы зажечь свечу, папа приоткрывал окно, дотягивался до ближайшей звезды и подковыривал ногтем, а затем подсаживал её на фитиль. Так она сияла до самого рассвета, и совсем было не страшно засыпать.
И только одного теперь не хватало, чтобы тоска и страх убрались восвояси…
«Где мама?»
Полно, Миша, ты знаешь ответ.
«Мама ушла к колдуну?..»
На гнев и боль папа лишь покачал головой. Его улыбка — редкая, но сердечная, ласковая, предназначенная лишь одному только сыну — будто отпугнула саму ночь.
«Мама очень устала. Нам всем пора отдохнуть».
«Я не хочу спать!»
«Ты напугался. Уже всё прошло. Мы все дома».
«Но почему мама ушла?
Почему-то сейчас это стало так важно. Родители никогда не укладывали Мишу вдвоём, каждый день то один, то другой, чаще, конечно, мама, а порой — приходили один за другим, но сегодня… Так захотелось, чтобы они склонились над ним вдвоём. Миша бы обнял их разом и поцеловал одновременно — маму в левую щёку, папу — в правую. Так бы никто не обиделся. Почему они так не хотят?.. Чего они так боятся? Отчего руки их холодны, а в глазах стынет лёд? Совсем как…
«Маковка… Папа, он…»
«Миша, он умер».
Само это слово, оно очень больное. Будто огнём грудь прижигает — прежде образа, воспоминания, прежде мысли, осознания: только боль, вероломная. Вдруг трудно дышать, из глаз катятся слёзы, сколько ни утирай.
«Так случается. Умирают молодые, сильные, смелые, задорные, дерзкие. Почему? Послушай, постарайся понять… В человеке есть то, что видно снаружи. И нам кажется, будто всё хорошо. Но есть и другое, что видно ему одному. Это может быть что-то страшное. Чудище. И человек один на один с этим чудищем. Порой оно побеждает».
«Это… Я знаю, это был вепрь! Маковка хотел его загнать, да? Но если вепрь разгонится, то его уже не остановить… Папа, он ещё там, он бегает по лесу?..»
«Больше нет. Маковка его загнал, это ты верно понял. И я хочу, чтобы ты помнил: Маковка был очень храбрым. Большое мужество нужно иметь, чтобы вообще вступить в схватку с тем чудищем. На самом деле, каждому из нас приходится это делать время от времени, в тайне от всех. Такое чудище… живёт в каждом, и с ним можешь совладать только ты сам».
«Но если оно меня одолеет? Я умру?..»
«Давай подумаем, что можно сделать. Разве «совладать» значит «разделаться»?.. Совладать значит установить свою власть. А когда у тебя есть над чем-то власть, ты можешь позаботиться о себе и о других. Так что же с чудищем? Можно ведь с ним подружиться. Нужно его приручить! У страха глаза велики, помнишь? Моргни раз, другой, ну, вытри слёзы… Взгляни на то чудище иначе. Не такое уж оно и страшное! Оно может быть даже милым. По-своему родным. Раз оно внутри тебя, значит, оно — твоя часть. А разве хорошо, бояться и не любить самого себя? Поразмысли. Не кажется ли тебе, что порой воевать — порядком глупая затея? Лучше-ка прикорми его яблоками».
«Вишней вкусней».
«Что ж, тебе видней».
Отец улыбнулся, Миша — тужился в ответ, но ничего не поменялось. Что там внутри — если и есть, то пока ведь не давало о себе знать, наверное, спит, так нечего и думать… Миша мотнул головой. Маковка был храбрый, но разве впервой было ему гнать вепря? Как он так запросто попал впросак! Нет, что-то случилось, тут злая воля, кто-то науськал вепря, кто-то его разозлил… Иначе бы мама так не боялась, иначе мама осталась бы здесь!
«Папа! Как можно убить колдуна?»
А папа будто бы знал: серьёзно покачал головой, сомкнул пальцы, как часто делал, когда объяснял Мише, почему Земля вращается вокруг Солнца.
«Что ж, это не так-то просто. Прежде всего, нужно отыскать и сжечь его медвежью шкуру — тогда он не сможет обернуться диким зверем и напасть на тебя».
Шкуру не сложно найти — всё-таки, она большая, даром что медвежья. Сжечь её можно на заднем дворе, главное, чтобы Трофим не ругался.
«Но это только начало. Потом нужно найти иглу, в которой заключена колдовская сила. Игла это чаще всего хранится в волшебном яйце, а уж яйцо — в некоем зачарованном тайнике, который так запросто и не отыщешь».
«Я смогу, я умею искать. И что дальше?»
«Яйцо разбить, конечно, возможно, но только сбросив его с самой высокой скалы, которая шпилем своим проткнула сами небеса. А иглу нужно сломать. С этим, правда, справится и ребёнок».
«Тогда колдун умрёт?»
Взгляд отца крайне серьёзен. Конечно, он понимает, насколько это важно — ведь он тоже хочет спасти маму, не правда ли? Важно, что они не говорят об этом вслух: меж ними негласное соглашение, в молчании — их общая печаль. И не просто же так папа сказал, что иглу под силу сломать и ребёнку! Папа прекрасно знает, что именно Мише предстоит расправиться с этой напастью, что, незваная, обрушилась на их тихий, мирный дом.
«Пока ещё не умрёт. Он станет самым обыкновенным человеком, правда, очень коварным и ловким. Как видишь, даже тогда едва ли возможно сойтись с ним в равном бою».
«Но тогда его можно будет убить?»
«Да».
Как просто и вместе с тем непонятно. Нельзя же человека прихлопнуть, как комара — на ладонь не поместится! Может быть, тут надо уже подрасти, ведь если иглу под силу сломать и ребёнку, то для этого нужно сначала тоже стать взрослым?
«А как можно убить обыкновенного человека?»
В глазах отца осталась только печаль. Точно уложенная под стекло, чтобы время и пыль не коснулись её. Там она мёртвая.
«Как угодно».
А ведь папа уже очень взрослый. Он мог бы справиться с этим, тогда им не придётся ждать, пока Миша подрастёт. Стоит ли просить его вслух, или само молчание ему всё подсказало?..
«А у тебя было большое приключение в лесу, не правда ли?»
Папа вдруг переложил ногу на ногу, подсел ближе, подправил одеяло, заговорил с улыбкой…
«Ты ушёл туда раньше нас всех! Признайся, ты нас поджидал? Устроил засаду?»
Папа добился своего — Миша не смог устоять и обойти это приключение, пожалуй, одно из самых больших за всю его жизнь, молчанием. Папа всегда знал, о чём стоит поговорить. Мама вот только и знала, что причитать да ругать, как это он посмел уйти без спросу, как он мог потеряться, он совсем её не жалеет… А папа всё понимал. С ним всегда можно было быть честным.
«Нет, не засаду… Я думал, я до ужина успею найти твой клад, но…»
«Клад! Хм… Кто же открыл тебе секрет раньше срока?»
«Да это Пташенька мне сказала, что вы спрятали клад, чтобы я его отыскал…»
«Хм! Что ж, в некотором роде…»
«Я искал! Я взял Йозика, но он глупый, он ничего не сумел вынюхать… Зато я спрашивал у деревьев, они мне подсказывали, но они хитрые, они стали меня путать, но я не заблудился, ну разве что чуточку…»
«Мишка-торопыжка. Не дождался карты! Как бы я отправил тебя искать клад без карты!»
Миша запнулся. Вот он растяпа! Он же прекрасно знал из книжек, что клад не ищут без карты. Карта, конечно, может быть неполной, подпорченной водой или временем, разорванная пополам, с неточностями, но непременно должна быть…
«Ты, наверное, хорошенько нынче исследовал окрестности?»
«Ещё как! Я…»
«Вот и славно. Завтра утром поможешь мне доделать карту. Так будет даже лучше, не находишь?»
Миша не мог сдержать широкой улыбки. Как у папы так получается — даже самую большую оплошность, сущую нелепость оборачивать на пользу делу?
Папа, кажется, никогда не бывал с ним строг, но Миша ни за что не посмел бы его ослушаться.
«Для такого предприятия надо бы набраться сил. Засыпай».
«Нет, не уходи, папа!»
«Я никуда не уйду».
И папа тяжело вздохнул. Этот вздох — будто в горах сорвался камень и с грохотом ухнул на дно ущелья — всё, чем папа выдал собственную усталость и грусть. Грусть была в папе всегда; гнездилась глубоко в сердце, и Миша, припадая к отцовской груди, слышал, как она там тихонько поёт свою хрустальную песню. Сказки, которые папа брал прямо из воздуха: протягивал свою длинную жилистую руку, хватал темноту за кончик и наматывал на палец, — хранили эхо той потаённой песни, и только Миша мог слышать его.
«В одном лесу жило-было семейство ежей».
«Нет, лучше расскажи про царевну! Про царевну и колдуна!»
«Не сказать, что жили они дружно. Попробуй-ка жить дружно, когда ты сам и все твои родственники усеяны колючими иголками, что даже в зимнюю стужу не прижмёшься друг к другу тёплым боком».
«Про ежей скучно! Папа, я хочу…»
«Не сказать, что жили они довольно. Голодные годы выдались, в лесу бесчинствовали лисы, волки, и даже старик-филин повадился всё чаще распускать свои острые когти на беззащитных зверят. Ежам-то, так посмотреть, повезло побольше, чем зайцам и белкам: всё те же иголки спасают, по крайней мере, так думали зайцы и белки и из зависти почти не сходились с ежами. А ежам, признаться честно, худо приходится — не такие они быстрые, как зайцы, от Лисицы не убежишь, не так высоко прыгают по деревьям, как белки, чтобы схорониться от Филина. Всё, что может еж, когда его застигнут врасплох — это сжаться изо всех сил колючим клубком и так замереть, держаться, что есть мочи, пока Лисицу или Филина не погонит прочь голод. Но если Лисица или Филин не прочь подождать, то едва ли у ежа есть надежда. Ежей берут измором — и нечего им завидовать».
«Мне больше нравятся зайчики, папа».
«Как видишь, то ежиное семейство вело жизнь тихую, обособленную. Во всём приходилось полагаться только на свои силы. И основная тяжесть добычи пропитания легла на Папу-Ежа. Он был ещё весьма молод, даже не обзавёлся пока бородой, крепко любил свою жену, Маму-Ежиху, обожал своего малютку-сыночка, ненаглядного Ёжика. Ещё вместе с ними в одной норке жили Бабушка-Ежиха, родительница Папы-Ежа, да его младший брат, Дикобраз. Ртов, как видишь, много, а добытчик — один на всех, Папа-Ёж. Брат-Дикобраз был сам ещё мал и неумел, поэтому его оставляли с женщинами приглядывать за малышом-Ёжиком. А Папа-Ёж каждый день, до зари, выходил из норки, принюхивался, присматривался и тихонько шёл на свой промысел. Возвращался он затемно, приносил на иголках, уж что пришлось — яблочко, грибочек, маловато, но все перебивались, а главное, были счастливы вместе. Так они и жили, не слишком тужили, пока однажды Мама-Ежиха не нашла в ворохе прелой листвы… крохотного Ежонка.
Мама-Ежиха замерла, точно нашла не Ежонка, а Лисицу, притаившуюся в засаде. Потом пригляделась: было в Ежонке что-то странное. Он совсем не шевелился.
«Послушайте, Бабушка-Ежиха, — позвала Мама-Ежиха Бабушку-Ежиху, свою свекровь, — этот Ежонок совсем тихий! Он не кричит и не пищит».
Бабушка-Ежиха степенно подобралась к растерянной Маме-Ежихе, лапкой тронула крохотного Ежонка, что так и лежал в прелой листве: Мама-Ежиха не стала брать его на лапки, свои натруженные грязные лапки.
«Что же, — хмыкнула Бабушка-Ежиха, — это ли не то, чего ты хотела?»
Мама-Ежиха оглянулась, не подслушивает ли их кто, да не заприметила Брата-Дикобраза, который как раз надеялся найти в ворохе прелой листвы завалявшийся огрызок.
«Послушайте, Бабушка-Ежиха, — заговорила Мама-Ежиха, — да этого Ежонка, верно, завалило прелой листвой, вот он и почти задохнулся. Что же нам делать!»
Бабушка-Ежиха тоже оглянулась по сторонам, но уже была подслеповата, поэтому ничего не заприметила и сказала:
«Как — что? Видно, молода ты ещё да глупа. Скажи, хорошо ли ты живешь?»
Мама-Ежиха утёрла свой чёрный носик.
«Как же, счастливо! У меня есть муж, а ещё — мой ненаглядный Ёжик, да и вы, Бабушка, да пусть и брат-Дикобраз, хоть он больше мешается, чем приносит пользу. Мы, конечно, бедны, но мы счастливы вместе!»
Бабушка-Ежиха покачала своей большой головой и повторила:
«Скажи, хорошо ли ты живёшь?»
Мама-Ежиха посмотрела на своего ненаглядного Ёжика, который хныкал на подстилке из лопухов, требуя еды. Папы-Ежа не было уже два захода солнца, а Брат-Дикобраз втихую доел последний корешок, и пусть за это БабушкаЕжиха повыдёргивала ему иголок, еды в закромах не прибавилось.
«Живём мы трудно», — сказала наконец Мама-Ежиха.
«Да, — кивнула Бабушка-Ежиха, и её седые иголки задрожали. — Да, трудно! И скажи мне, легче ли будет нам с ещё одним Ежонком?»
Мама-Ежиха посмотрела на своего Ежонка, который лежал в прелой листве тем тише и спокойнее, чем громче и неугомоннее кричал, требуя еды, ненаглядный Ёжик. Мама-Ежиха поглядела в маленькое окошко, в ночь, где скрылся её любимый муж, Папа-Ёж, и до сих пор не вернулся и ничегошеньки не принёс.
И Мама-Ежиха горько заплакала. А Бабушка-Ежиха придвинулась к ней и заговорила:
«Плачь, плачь! А о чём ты думала? Что теперь скажет твой муж, когда вернётся и видит, что грибы и припасы надо делить теперь не на пятерых, а на шестерых! Что скажет твой муж, когда вернётся и увидит, что спать теперь нам не будет давать ещё один громкий писк? Что скажет твой муж, когда вернётся и увидит, что те сбережения, которые у нас есть, чтобы откупиться от Филина и Лисицы, придётся потратить на пелёнки и одёжку для ещё одного Ежонка? И так — сколько ещё лет! Да протянуть бы нам хоть до конца зимы! Посмотри на Брата-Дикобраза, он уже не дитя, но толку от него нет — сколько же ждать, пока подрастут твои Ежата, чтобы помогать своему отцу, нашему единственному кормильцу? Ты подвела его, Ежиха, ради этого ли он брал тебя в жёны — чтобы ты по своей неосмотрительности погубила нас всех!»
«Я не хотела этого, Бабушка! — взмолилась Мама-Ежиха. — Я делала всё, как вы меня учили. Я прыгала в глубокий овраг, я ложилась на холодную землю, я бегала по лесу, пока мои лапки не сбивались в кровь, я таскала по три яблока на своих иголках, я придавливала себе живот камнем, но этот Ежонок словно впился в меня изнутри своими иголками, и вот сегодня я нашла его в ворохе прелой листвы!»
Пока Мама-Ежиха лила горькие свои слёзы, Бабушка-Ежиха склонилась над крохотным Ежонком и повела носом.
«Ты хорошо выполнила всё то, чему я тебя учила. Хоть мы и нашли Ежонка в прелой листве, да, видно, он в ней задохнулся. Ступай, вырой ямку на подветренной стороне нашего лысого холма».
Мама-Ежиха, утирая слёзы, кивнула и поспешила уже было вон, как раздался странный звук: негромкий, но отчётливый даже меж плача ненаглядного Ёжика: крохотный Ежонок чихнул.
Мама-Ежиха и Бабушка-Ежиха во все глаза смотрели на крохотного Ежонка. А он возьми да чихни второй раз, а к тому же он разлепил свои крохотные глазки и помахал матери крохотной лапкой.
Мама-Ежиха испуганно посмотрела на Бабушку-Ежиху, а Бабушка-Ежиха покачала головой и подошла к ненаглядному Ёжику, который так надрывался от плача.
«Погляди, Мама-Ежиха, — молвила Бабушка-Ежиха. — У ненаглядного твоего Ёжика жар. Простыл он на сквозняке. А как немощен и слаб крохотный Ёжик! Тебе ведь нечем его прикормить — так надо сходить к Козе и выторговать у неё молока, зайти к Пчеле и выпросить мёда, заглянуть к Медведю и вымолить у него малины. А лишь только вернётся Папа-Ёж, надо сварить похлёбку и поить твоих Ежат, чтоб Папе-Ежу осталось только плошку вылизать. Брата-Дикобраза мы отправим за хворостом, чтоб прикрыл нашу норку от ветра и дождя. Брат-Дикобраз, конечно же, надорвётся и сотрёт свои неумелые лапки до кровяных мозолей, и Папа-Ёж бросится ему помогать — и к ночи свалится замертво от усталости. Так и заживём!»
Мама-Ежиха удивлённо посмотрела на Бабушку-Ежиху.
«Но что же делать! — воскликнула Мама-Ежиха и снова заплакала. — Папа-Ёж должен когда-то отдыхать, Брат-Дикобраз не вынесет такой работы, а мы с вами, Бабушка-Ежиха, первее помрём с голоду…»
«Первее помрёт с голоду твой ненаглядный Ёжик, — заметила Бабушка-Ежиха. — Он уже подрос, ему нужно много еды, а если делить его долю и на крохотного Ежонка, то оба они помрут: Ежонок-то совсем хилый, сколько ни корми, всё равно сгинет. И что же скажет твой муж, Папа-Ёж, когда узнает, что ты, Ежиха, оставила весь род Ежей без Ежат?»
Мама-Ежиха вскрикнула, подскочила к своему ненаглядному Ёжику (так истошно он завопил в тот миг, будто понял, о чём идёт речь), и прижала его к груди, и принялась баюкать. Она кружила его на своих лапках и так подошла к вороху прелой листвы, в которой лежал и тихо жмурился крохотный Ежонок. Увидев своего брата, он насупил носик. А Мама-Ежиха сказала своему ненаглядному Ёжику:
«Посмотри, сынок. Это твой братик. Видишь, он родился мёртвым».
Потом она передала своего ненаглядного Ёжика Бабушке-Ежихе, обваляла крохотного Ежонка в прелой листве и понесла во двор. Положила на землю под терновым кустом, таким же колючим, как и все Ежи, и принялась рыть ямку. Но когда Мама потянулась, чтобы положить в ямку крохотного Ежонка, она не нашла ничего, кроме снега и грязи. Но тут же обернулась на хруст.
Брат-Дикобраз всё же отыскал в прелой листве огрызок — и с жадностью его прикончил, а на руках он держал крохотного Ежонка.
«Зачем тебе мой мёртвый сын?» — спросила Мама-Ежиха Брата-Дикобраза.
«Ваш сын такой же мёртвый, как и я, — отвечал Брат-Дикобраз. — Интересно, что скажет мой брат, Ёж, когда вернётся и узнает, что теперь живые за мёртвых почитаются да в землю хоронятся?»
Мама-Ежиха сначала запричитала, потом разозлилась. На ругань выбежала Бабушка-Ежиха и пригрозила выдрать у Брата-Дикобраза, своего несносного младшего сынишки, ещё десяток иголок, но Брат-Дикобраз лишь сказал:
«Глядишь, Небо миловало меня родится Дикобразом, а не Ежом».
Он, конечно же, ошибался, но ещё было не время ему о том узнать.
Потом вернулся Папа-Ёж. Усталый и голодный, он принёс совсем немного еды, но как он обрадовался, увидев крохотного Ежонка! От всего сердца он благодарил свою жену, Ежиху, что нашла она в ворохе прелой листвы их второго сынишку, и совсем, казалось, не думал о том, как им всем теперь придётся голодать, в эту холодную, тёмную зиму. А Мама-Ежиха была посметливей своего мужа и так и не зарыла ямку под терновым кустом, потому что знала: скоро хилый и слабый Ежонок умрёт, и тогда они переживут эту зиму.
Но он так и не умер».
Надо мной склонился Чиргин. Это он утирал мне лицо, и от этого пришло облегчение. Заметив, что я очнулся, он прошептал:
— Ты весь горишь, да ещё бредишь.
— Где…
Я не мог опомниться. Кажется, я лежал в кровати, своей кровати, а кругом выстраивались стены, потолок… За окном уже рассвело. Как только я здесь оказался?.. Ведь я был… Нет… Нет!
А Чиргин глядел на меня с жалостью: он знал, что меня частенько мучают кошмары о войне, и уже не раз терпеливо, бережно вытаскивал меня из глубокого омута. Только на сей раз он и не представлял, в какую мерзость ему пришлось окунать руку… Господи!
— Жадность тебя, Гриша, сгубила.
Слабо посмеиваясь, Чиргин потряс предо мной пустой бутылкой от коньяка. Я не нашёл сил даже слово вымолвить, хотелось только рухнуть обратно в смятые простыни и забыться… И тут надежда, подлая, жалкая, прибилась: а вдруг это и вправду всё был сон, постыдный, жестокий, но всё-таки сон, немилосердно долгий оттого, что спьяну, невыносимо правдивый оттого, что никаких сил, никакой воли во мне уже не осталось… Господи, Господи, лишь бы был сон!
Я вцепился в эту надежду как оголодавший получеловек, который из кормушки для свиней руками загребать будет.
Я подался к Чиргину, ведь кто ещё мог бы меня утешить, а он первый начал виниться:
— Лежи, лежи, не так резко. Мутит? Как нога? Эх, Гриша… Паршивый из меня товарищ, все эти дни о тебе ни разу не спохватился, всё с собою маялся. А тебе, как знать, тяжелее нас всех!
— С чего бы.
Он поглядел на меня будто в задумчивости.
— Человек ты хороший.
— Нет.
На это он уже ничего не сказал. А для меня всякая секунда молчания была страшна: я отметил в себе жадность, с которой поглядываю на пустую бутылку. Я делал всё, лишь бы не подпустить и мысли, и образа, но… всё было напитано, исполнено тем, от чего я открещивался. Разум я ещё мог обмануть, но сама кожа помнила… Чтоб не взвыть, я заставил себя отвлечься: мне показалось, что белые пальцы Чиргина в чём-то испачканы и от нечего делать указал ему на то.
— А, да это чернила.
— Завещание писал?
Я был готов убить себя за эти слова, и тот миг тишины, который наступил после, застрял у меня поперёк горла. Но потом Чиргин усмехнулся:
— Летопись. Повесть вре́менных лет. Ты когда-нибудь задумывался, почему так называется? Времена прейдут, а вечность останется. Отчего летописцы, эти древние книжники в своих тёмных кельях, столь подробно расписывали бесчинства князей, сынов человеческих? Чтобы по ним сокрушались, чтоб за них больше молились. Чернецы-то по тем князьям плакали, а мы попрекаем их кровожадностью. Нет, это скорее как… история болезни. Её важно знать тем, кто убеждён, что здоров.
Я никогда не знал, что отвечать ему на такие высказывания. Хоть понимал, что для него это что-то важное, цельное, о чём он много думал и хотел бы поговорить, я обычно неловко молчал и переменя разговор. Вот и теперь я сказал:
— А который час?
— Совсем ещё рано, надеюсь, все ещё спят, — невозмутимо отозвался Чиргин, будто иного от меня и не ожидая. — Да и ты, наверно, ещё очень спать хочешь, — заметил он чуть ли не с жалостью, а затем сказал: — Но надо вставать.
— Кому надо, — вырвалось у меня, — куда надо…
А в каждой секунде: зачем, зачем?.. Всякое движение, всякая мысль теперь казались мне лишёнными всякого смысла. Наверное, я прозвучал очень грубо, и Чиргин даже замялся на миг, а потом коротко улыбнулся:
— Ну, я тебя так прошу.
Эта кроткая улыбка меня точно на крючок подцепила. Мне показалось, что я могу сказать ему всё, и тогда станет легче. Но я вымолвил только:
— Поедем отсюда.
Надо же, несколько дней назад он сам меня так упрашивал. И я задумался на миг, что было бы, если бы я согласился. Тогда мне казалось таким важным установить какую-то правду, постановить справедливость, спросить с несчастной Аленьки за её ошибки, но прежде всего — за гордость и задранный нос, а теперь… Все мы разбитые, растоптанные. Мы никак друг другу не помогли, а лишь пуще друг друга закопали. Кажется, всё, что мы ещё можем — это поплакать друг по другу и разойтись.
А Чиргин, помолчав, сказал лишь:
— Мы все повязаны, и ты это знаешь. Нельзя просто сбежать.
Повязаны! В том-то и дело! Как же теперь разорвать! Только бежать, бежать!..
Уж не знаю, что отразилось на моём лице, но Чиргин поглядел на меня с тревогой и сказал:
— Мы уйдём, уж нынче… Обещаю. Однако прежде завершим одно дело.
— Какое же дело, — огрызнулся я.
— Дай Бог, верное.
Что-то в том, как он сказал эти простые слова, было властное, неколебимое — и я не нашёлся ни с расспросами, ни с возражением. Потянулся, надел очки, и поразился вмиг, каким увиделось мне его лицо.
Оно было необычайно свежее, чистое. Он, конечно, не казался здоровым — как и все мы, он был крайне измождён, но непостижимым образом та мука, которую он принял, прояснила его всего, как бы изнутри. В каждом движении чувствовалась бодрость — не судорожная сила агонии, а именно бодрость. Глаза сияли чистым светом — ни обманчивой поволоки, ни лихорадочного огня. Он, словно… стал таким, каким он и должен быть — а я, оказывается, и не знал его толком до сегодняшнего утра.
Он поглядел на меня прямо, точно угадав мои мысли, и сказал просто, уже не сомневаясь, что я не смогу ему возразить:
— Ну, пойдём. Мне на перевязку.
— Да я тебе помогу…
— Пойдём, пойдём.
Я повиновался. Он вроде оставался спокоен, но я почувствовал, что ему дорога каждая минута. Мне не нравилось его упорство, меня тревожила его немногословность, он явно что-то затеял, но больше всего меня настораживало его совершенное хладнокровие. Обыкновенно, если Чиргину взбредала в голову какая шальная мысль, он не мог найти себе места, трясся, глаза горели, шли восторженные речи… А нынче молчалив, сдержан, спокоен, но под этим чувствовалась железная решимость.
Её-то мне недоставало. Я редко терял самообладание, почти всегда я быстро взвешивал, как должно поступить, определял себя по нужную сторону, и наметить путь не составляло труда, но теперь… Я был совершенно разбит. Я не помнил, когда последний раз спокойно спал, когда ел, а вспомнить, какой дряни я пил по несколько раз на дню за последнюю неделю — так дурно становилось. Самое страшное: я не мог вполне размышлять, не мог собрать волю в кулак. Я оказывался в состоянии кромешной беспомощности, а всё потому, что тот снаряд в моей груди… он ведь взорвался. И я валялся по взрытой земле, контуженный, ослеплённый, и в голове стоял пронзительный звон — больше ни звука, ни мысли.
Я только сказал ему:
— Я вчера револьвер свой посеял.
Он будто кратко усмехнулся.
— А без свинца-то за пазухой уже шаг твой не твёрдый? — в голосе его мне почудился холод. Но он не стал меня мучить и нарываться на ссору; на минуту вышел к себе, а когда вернулся, протянул мне свой пистолет: — На, бери. Раз тебе так спокойней.
Пистолет этот он пользовал для своих дрянных трюков, большой и тяжёлый, он больше годился, чтоб приложить им как дубинкой…
— Заряжать канарейками? — нелепо усмехнулся я.
Он вручил мне кулёк с порохом и пулями.
— Сюрприз. Хоть чем-то ты меня удивишь, Гриша.
Он сказал это, улыбаясь мирно, но мне послышалась горечь и отголосок тяжёлого сокрушения.
Я не мог долго задумываться, отчего Чиргин так переменился — если бы не эта перемена, мы оба, верно, и не проснулись бы этим утром. Я не мог спорить с ним, требовать, чтобы он раскрыл своё намерение — я боялся, что не выдержу, сорвусь, ноги подкосятся, и я вновь упаду в чёрный омут, где уже никто меня не доищется.
Поэтому я мог только следовать за ним — а он без спешки, но стремительно шёл через весь дом туда, где потолки становились ниже, а стены прокоптились сладким дымом. Весь дом ещё спал, но здесь, в укромном уголке теплилась сама жизнь: кругленькая старушка с добрыми глазами, которую все звали ласково Липонькой.
Когда мы зашли, а она отозвалась, засуетилась, встретила нас, я задумался, сколько раз к ней так приходили, побитые, голодные, бедовые, и сколько раз она утешала, сама нуждаясь в утешении?..
Её пёстрые глаза стали совсем крохотные — такие были заплаканные. Она потчевала нас горячим и говорила с нами — больше с Чиргиным, поскольку я молчал и только сухо кивал — и голос её то и дело ломался, она отворачивалась, смахивала слёзы дрожащей рукой. В какой-то момент Чиргин тронул её за локоть и негромко сказал:
— Мне очень жаль.
Я не мог сказать того же. Я не мог понять Чиргина. Я не мог сочувствовать Липоньке и всем прочим, которые, верно, так же всю ночь проплакали — по мальчишке, чья заслуга была только в том, что он был слишком похож на кого-то другого, всем очень близкого и родного, и за это его полюбили только сейчас, когда он стал «совсем такой же», а именно — мёртвый.
А ещё я не мог встретиться со старушкой взглядом. Я помнил отчётливо единственную её мольбу: «Не обидь нашей девочки»… Я бы желал, чтоб от одной этой мысли перед глазами у меня всё поплыло, чтоб всего меня скрутило, бросило вон, но силы возвращались ко мне против воли, и руки уже не дрожали, в голове не мутилось. Я был такой, как всегда, разве что сильно уставший; ныло колено; Чиргин к еде не притронулся, а я ел с большим аппетитом и чуствовал вкус. А быть может, я действительно такой есть — собственно, разумная скотина, и никогда это меня не тяготило?
— Его довели, — расслышал я, — он бы сам никогда… Бог свидетель, его довели!
Липонька затряслась и отвернулась, чтобы проплакаться.
— Как и Тошу? — сказал Чиргин. Липонька закрыла лицо. — Он стал таким же? Когда ты видела его в последний раз? Каким ты его запомнила?
— Он бесновался, — сказала Липонька глухо. — Мы все боялись его.
— И вы обрадовались, когда он ушёл.
Липонька закусила губу.
— Прости, Господи! Да будто камень с души свалился. Пробыл без малого день — а наутро уже не сыскали. Помню, всех дрожь брала, не затеял ли он чего лихого, но нет, и след простыл. Все слышали, как отец сына погнал, но сын так ему в ответ грозился, что уж всякого можно было ожидать. Но, видит Бог, гордость взяла — Корней Кондратьич-то на утро раньше всех пошёл его искать, желал примириться. Отходчивый он очень был, Корней-то Кондратьич. Да больно сына любил. Видит Бог, после не было и дня, чтобы он себя не корил за то, как в сердцах от сына отрёкся.
— Но вы все боялись, что он вернётся.
Во мне всё похолодело от голоса Чиргина. Он сидел перед старушкой прямо и просто, на этом чистом, белом лице — неумолимый взгляд, на лбу, у виска, размашистый кровоподтёк. Липонька стояла перед ним и мяла бинты; руки её казались серыми.
— Он не вернулся, — сипло промолвила Липонька.
— Отец искал его.
— Искал, много искал, долго искал! Конечно, всем пришлось сказать, будто Антоша мир посмотреть отправился, но это так, для чужих, а сам-то Корней Кондратьич всё ждал, что тот объявится, а когда неделя, две минуло, уже не мог на месте усидеть.
— Но он объявил сына мёртвым.
— Объявил! — воскликнула вдруг Липонька горько. — Да что ж ему было делать? Ведь это ему, можно сказать, объявили… Три года прошло, всё это время Корней Кондратьич искал, искал, рук не покладая. Откуда-то в нём мысль была, будто Антоша заграницу выехал, он там что разведать пытался. Сам он не мог, конечно, надолго дом оставить — тут дети малые, Амалья-то Петровна, Царствие ей Небесное, никак бы сама не управилась, но он искал, ждал и искал… А потом, помню, под Великий пост, пришла ему весточка — там, где Корней Кондратьич предполагал, что Антоша обретается, мор пошёл, и вот-де, никакой надежды. Как горевал! Разыскивал, уточнял, и будто ему и подтверждение какое пришло… Словом, сразило его, наповал бы сразило, если б Сеша не приехал его поддержать. Меж ними было как бы всё условлено. Тогда только Корней Кондратьич и объявил — а что было делать? Без уверенности он бы так ни за что на свете не сделал, нет-нет!
— Но вера, что сын всё-таки жив, что вышла ошибка, в нём всё-таки осталась, до конца.
Липонька вздохнула, склонила голову.
— Видит Бог, осталась вера. Вон и достойный плод — девочка… бедная девочка!.. Как отчий-то дом её принял… Посмотришь на неё, грешным делом подумаешь, хоть Корнею Кондратьичу и было какое на смертном одре облегчение, да ей-то куда здесь… Пара недель — а выпили из неё все соки. Уж лучше бы и не приходила никогда — себе же дороже. Зря Боря всё это затеял, хоть как знать, сам пытается что-то исправить, как-то себя оправдать… Тоже проклятый — единожды за жизнь, быть может, решился на доброе дело, а что вышло…
Мы долго молчали. Я не понимал, к чему этот тягостный, горький разговор. Липонька, кусая губы, накладывала Чиргину свежую повязку, и по её лицу я пытался понять, насколько серьёзный ушиб — вид его меня совсем не обнадёживал. А она прицокнула языком, сказала:
— Далеко порез зашёл, надо б вас, батенька, тут остричь.
— Стриги, — сказал ей Чиргин.
О чём-то сокрушаясь, Липонька коротко обрезала несколько длинных его чёрных прядей большими кухонными ножницами.
Рана открылась чуть больше — рубец шёл за ухо. Теперь Липонька всё покрыла жирной мазью и накрепко стянула бинты. Чиргин побледнел до ужаса. Я приподнялся, готовый его подхватить, а он заговорил что-то странное:
— Девочка потерялась, а всем показалось, будто такая игра. Вовремя не спохватились, а она так ждала, что будут её искать… Но когда воротилась, то оказалось, что никто её не ждёт и никому она не нужна.
Я встревожился, не начал ли он бредить. Липонька тоже замерла и уставилась на него в испуге. А он резко схватил её за руку, что она ахнула.
— Не впервой, а, Липонька? Не впервой этот дом теряет своих детей.
— Батюшка, Юрий Яковлич!..
Она попыталась вырвать руку, он придержал до того, что она перепугалась ещё больше, и только тогда отпустил. Она отступила, а он резко поднялся и особенно над нею, маленькой, кругленькой, сам, высокий, тощий, возвысился.
— Скажи, матушка, отец-то Лялечкин, он ведь всё ещё здесь?
Она смотрела на него с живой мукой на лице.
— Ну зачем тебе! — вдруг вскричала она с глубокой тоской. — Ну зачем тебе их терзать!
— Упаси Бог, — отвечал он и низко ей поклонился. — Прости меня, спасибо за всё. Больше твоей молитвы этот дом любви не видывал. Ты её не оставляй.
И он вышел, поманив меня белой рукой. На миг я задержался, испытав, наконец, взгляд старушки. Я полностью осознал нужду попросить у неё прощения, но не мог вымолвить и слова. Так и оставил её, почти уверенный, что она перекрестила нас вослед. Но мне оттого сделалось только хуже.
Александра</p>
Впервые за много лет ни морока, ни грёзы. Быть может потому, что это сон наяву? Будто и вправду птицы…
Такого ведь не могло бы быть. Кем нам пришлось стать, чтобы это случилось? Мы сами не свои, или напротив, именно такие мы на самом деле и есть? Уязвимые, глупые. Растерянные и осмеянные. Сирые, убогие.
И, кажется, очень счастливые. Наше счастье — в нашем горе, которое мы наконец-то смогли разделить.
Блаженны нищие духом…
Совершенная беззащитность, и вместе с тем — полная безопасность. Некуда бежать…. и неоткуда ждать удара. Незнакомое чувство неведомого покоя. По крайней мере, под тонким покровом ночной тишины. Спрятавшиеся от чужих глаз. Открывшиеся друг другу. А хватило бы смелости у всех на виду?..
Полно, никому нету дела. Все они — такие же нелепые, слабые, ослепшие от слёз, оглохшие от собственных рыданий. Каждый носит в груди свою скорбь, которая ни с чем не сравнится. Мы любим тогда, когда это помним.
Отчего-то новый вздох в окоченевшей груди подарил тот, кто просто остался рядом. Кто сказал: «Я никуда не уйду». И вот, он здесь. Совсем близко. Тихое дыхание, тихое тепло. Белая рука поверх тяжёлого одеяла. Другая, но ни разу — чужая, уже ли — родная? Она ли разила яростно моего обидчика и бережно утирала мои слёзы? По щелчку этих ли пальцев, тонких, нервных, взвивалась алая лента, нож превращался в розу… кошмар сменялся мечтой? Они ли дрожали, когда потушили мой крик, замкнув мне уста?
Но моё сердце в избытке. Впервые за много лет меня не донимает его чугунная тяжесть. Оно не мешает мне жить. Оно одно, кажется, во мне и живёт.
Лицо. Будто луна опрокинулась. Белая гладь, чёрные впадины. Печать неизбывной грусти. Сколько там — от меня, ведь мою боль он воспринял? Сколько ж друг другу доверили, сколько открыли… Словно вручили друг другу оружие и приставили к груди. Отныне это в нашей власти — уничтожить друг друга или спасти. Нет ничего проще, чем убить человека, когда знаешь его самую сильную муку — и смеёшься над ней. Мы уже пробовали раз — выжили чудом — и вот простили друг друга. Теперь кажется, будто невозможно стать ещё ближе. Разве что коснуться этого печального лица, что в лёгкой испарине… тихим, тёплым светом горит, оттого ли, что горевал он так много?.. Какой ему снится сон? Тот же?
«...Хочу прежде воздать вам честь перед людьми своими. Ныне же идите к своей ладье и ложитесь в ладью… И вознесут вас в ладье…»
…Я плыву по тихой реке на ладье белого дерева… Небо стянуто облаками, но в этом нет грусти, только покой. Так наших предков отправляли к богам. Быть может, мы уже умерли?
Оттого, верно, всем стало бы легче. Но приходит рассвет — и мы живы. Плывём на лебяжьем пуху рука об руку. Ведь он зарекался, говорил, преступим — и к утру не очнёмся. Его правда взяла? Мы не похоронены друг у друга в объятьях. Я дышу, и не лежит на моей груди тяжёлого камня, какому бы он уподобил свой поцелуй. А что до чужих... Их будто нет. Да, шрамы останутся, но пока он рядом, мне кажется, что позади лишь страшный сон. Пока рядом его рука, за которую я могу уцепиться, и он вытащит меня из бездонного колодца... Я могу не оборачиваться назад. Словом и взглядом он точно соорудил плотину, которая сдерживает внешний ужас и страх. И пока он рядом, она не прорвётся, откуда-то знаю.
А там где-то уже заря.
И неужели… немножечко… песнь соловья?..
А он что мне пел? Не о звезде ли, далёкой и вечной? Папа говорил, Бог нарочно рассыпал по небу так много звёзд, чтобы каждому человеку хватило.
Дай ладошку, маленькая моя, Аленька. Видишь, это крохотная звёздочка, я достал её для тебя. Совсем как колечко… Дай-ка пальчик… Велико, попробуем на другой. Вот, теперь славно сидит. Не снимай его. Никогда не снимай. Теперь звёздочка поселилась на твоём пальчике. Эта звездочка сияет ярко-ярко, не дай ей потухнуть, береги, не снимай, никому ни за что не давай, потому что на её свет придёт тот, кто тебя спасёт, и всё будет хорошо.
А ты, папа? От чего он меня спасёт, папа?
От меня. Он спасёт тебя от меня.
Нет, не уходи, папа!
...Светает. Это снова был сон?
А он… нет, не рядом. Там, склонился над столом, чёрная прядь чрез белый лоб. Тонкий скрип пера… Глаза то и дело к небу, иногда — на меня. Смешно, разве нам время до стихов и признаний? Миг — мы смотрим друг другу в глаза. Отчего ж так печален? Или мне это снится, как подходит он ближе, склоняется ниже, но не делает ничего, о чём бы мне помечталось…
Он творит надо мной крестное знамение. Яркий луч. Забытьё. Белизна.
Давно уже утро?
Впору беспокоиться о неловкости пробуждения, об опущенных взглядах, о необходимости первых слов… Но теперь-то, разве стоит минутная неловкость стольких часов откровенности? И к чему вообще слова, когда чудо, что мы этим утром проснулись?
Но… как же… Оказывается… некому и не о чем говорить. Не от чего и некуда отводить взгляд — напротив, глаза ищут хоть малейшую зацепку, хоть намёк, что всё это был не сон. Не сон ведь? Но, тогда… почему его нет?.. Он… ушёл?..
Вон, чей-то пиджак, но разве он был в пиджаке?.. Или это дядин… Стакан на столе… А вдруг дядя меня опоил, чтоб я крепко спала, и мне вправду привиделось?.. Но нет, помню, он что-то писал… Так и есть, перо ещё не обсохло. Но ни письма, ни записки, ни признания, ни объяснения. И всё же, это был он, он задёрнул шторы плотнее, чтоб яростный луч не разбудил меня слишком рано?.. Так, позаботился и ускользнул… Почему? Стыд колет загривок лишь постольку, поскольку тянется неожиданное одиночество. Значит, всё-таки что-то не так?..
Ушёл. Глупая досада, чего ещё ожидать? Но как знать, быть может, на пару минут? Или из щепетильности, чтобы дать мне одеться? Да какое уж тут обхождение… Разве не были мы друг перед другом, как есть, даже хуже — как были всю жизнь до того, и друг друга за это простили, и даже плакали о том сообща? Так чего же стыдиться? Зачем… убегать?
Да, он ведь раненый! А вдруг стало хуже?.. Он, конечно, всё соврал, будто нечего опасаться, Бог мой, а я ещё его изводила, сна лишила, донимала… Целовала, я его целовала.
И он меня целовал.
Час прошёл, два? Всё пустые мысли, заглушённые гулом в груди, отпугнутые этой глупой детской улыбкой. Опомнись, он ушёл! А раз ушёл, и так давно, так надолго, значит, что-то не так. Он, небось, себе выдумал, будто ночью я была не в себе, а наутро очнусь и обо всём пожалею. Подумал, что будет мне в тягость. Глупец! А может, там что-то несусветно важное?.. Но что найти важнее тех слов: «Я никуда не уйду»… не брошу. Слёзы твои осушу. Как же!
И правда, слёз не осталось. Глаза сухие и красные, точно хотели выцарапать их когтями. Шторы одёрнуты, порваны, ворвался день, наглый, бесстыжий, он тычет пальцем туда, где больнее, напоминает о самом плохом. Ссадины и царапины, там, где был на мне кто-то чужой. Точно смола, чем больше трёшь, тем сильнее въедается в кожу. Как всё это скрыть? Как забыть?..
Верните мне ночь, потушите жестокое солнце! Ломит всё тело. Плотина прорвалась. Шум и грохот! Страх и гнев захватили до судороги всех мышц. Кошмар подступил и душит, душит…
Зачем же ушёл! Господи!.. Кто-нибудь, дайте мне руку… Я шагнула, не глядя, и лечу головой вниз, в бездну колодца...
Ну, к чёрту. Кто я, если не могу сама с этим справиться! Захочу — прекращу. Отойди от меня, отойди! Сгинь! Никто мне не нужен…
Ушёл — и пусть, сразу к дьяволу! Сам признался, что трус: разве он меня облегчил, избавил? Бросился под пулю, как храбро, и что же? Это меня не спасло. Ужас погони, дыхание в шею, взрывы, взрывы, как только не взорвалось сердце?.. А ко всему ещё и страх — за него. Ещё больший ужас, что он там, окровавленный, затихший, из-за меня… И за что я должна быть благодарна!
За взгляды и трепет, за улыбку и слёзы, за испитую боль. Да ведь он звал меня венчаться. Бог мой!..
Вот шутка. Едва ли ему потребовалась звезда, чтобы превратить её в кольцо. Едва ли он отправился в крестовый поход ко гробу моего отца, чтобы испросить родительского благословения… Шутка! Во мне не слёзы, во мне — жёсткий смех. Он просто одумался, потому что ночью был не в себе, а наутро очнулся и обо всём пожалел. Так правильно. Так поступают взрослые люди: не припоминают друг другу глупых слов, сказанных в минуту слабости. Мы избавим друг друга от лживых извинений и не станем призывать друг друга к ответу за сентиментальность — в конце концов, ей и Достоевский грешил.
…А я же знала, что нельзя просыпаться. Мне был дивный сон…
Молчи, сердце, ты очень глупое. Я всего-то хочу распахнуть дверь, это только в театре бывает, что за ней стоит Он и с порога заключает в объятья…
Но что это… Дверь заперта!