Пятница VI (2/2)
А потом она убрала вторую руку с моей груди, где слушала сердце, оперлась на мое плечо и подтянулась прежде, чем я успел противиться неизбежному: чёрным девичьим губам.
Только после этого я выставил руки и мягко отстранил её — она и не сопротивлялась, просто улыбаясь мне, счастливо и мирно. Я пару раз глубоко вздохнул, собираясь духом перед тем, что должно было сказать. Я оправдывал себя тем, что боялся резкости — я не знал, как отповедь подействует на неё, до чего доведёт неизбежная обида. Господи, когда это зашло так далеко? Чего выдумала себе несчастная девочка? Я, конечно, не мог быть с ней строг, она ведь ничего не понимала… Только стояла предо мной, лучилась радостью и странным торжеством, глубоко дыша, не пыталась вновь поднести ко мне своё лицо — только тихо гладила мои плечи. Я бережно отнял её руки и ступил шаг назад, сказал:
— Савина…
— Савина, Савина! — она запрокинула голову, и звезды окропили ее очи. — Меня ведь так совсем никто не называет толком. Вот Савина сама себя и позабыла. Маменька, она всё девчонка, девчонка, коза-дереза. А больше и некому… Разве что отец. Да, он звал меня Савиной! Тогда-то, когда Савину маленькую с дерева высокого снял, пришёл, улыбнулся, позвал ласково: «Савина!» У меня и перед глазами прояснилось будто, страх ушёл. А Маковка, что он, всё Вишка да Вишка. Да чего ему пенять, он ведь глупенький, — часто задышала, приступила, сказала: — Только ты теперь меня Савиной зовёшь, — вновь взяла меня за руки. — Зови ещё раз, — в звонком голосе послышался железный отзвук власти: — Ещё.
Савина. Савина. Савина. Как свист ветра вонзается в болотную топь.
Чёрная болотная топь в её глазах.
И я — утопленник.
Не было больше девочки.
Её и не было никогда — ни когда дивная песнь ее прорывалась сквозь чащу деревьев, ни когда блестела разлитая по траве смоль волос, ни когда пальчики с хрустом ломали бабочкам крылья, ни когда огонь звёзд перекидывался вглубь ее глаз… Была ведьма, которая заманила меня в западню, а я сделался счастлив.
Я корил себя, увещевал, ужасался сам себе, а потом вдруг увидел, что уже не она сжимает мои руки, а я — её. И не чтобы оттолкнуть — чтобы удержать. Её запястья в моих руках — тонкие, как звонкая корка льда, — я мог бы сломать их одним усилием. И с клокотом каждой секунды я всё больше понимал, что сделаю это, лишь бы только не дать себе объять её целиком. А она смотрела на меня сверху вниз, и вместо глаз ее я видел тысячу лун, и как волку мне выть хотелось — от бессилия.
Я пал.
Я пал, когда она вновь и вновь приближала ко мне свое белое лицо и целовала, а я дивился, как жестки её волосы, и как пропахли они мхом и землей, как остры её плечи и тонка шея, как холодны пальцы и горячо дыхание.
Мы стояли — друг перед другом на коленях, и лучше было вообще не думать, что происходит, иначе проще было бы только умереть. Я не смел, я не мог этого делать, не имел права рушить её жизнь, пользоваться её горем, потакать пороку, что обуял меня, вырвавшись из самых глубин, до которых она достучалась… Но трепет, разбивший мой рассудок и мою волю, говорил мне совсем другое: это хорошо. Мне казалось, будто никогда прежде я не чувствовал подобного. И как это я жил раньше, столько лет, столько раз, не ведая, каково это на самом деле, как это неописуемо прекрасно, как эти секунды, ей-богу, оправдывают всю нелепость человеческой жизни! И как может быть в этом упоении что-то плохое?
Господи!
Я с силой оттолкнул её, и сам опрокинулся назад, сдирая ладони.
— Нет, — рявкнул я. — Нет. Я женатый человек, Савина, — и запрокинул голову, чтобы сама луна слышала: — У меня есть жена. Я женатый человек.
Я не хотел смотреть на неё — но не мог иначе. Она сидела на четвереньках в шаге от меня, из гущи волос глядели два застывших черных глаза. Я не вынес — зажмурился и спрятал лицо, пытаясь негнущимися пальцами привести в порядок одежду… и услышал то, чего никак не ожидал — лёгкий смех.
— И это всё, чего боится?
Она уже оказалась подле. Смотрела на меня чуть ли не с жалостью.
— Я ничего не боюсь, — отрезал я, вконец отрывая пуговицу воротника. — Это… нельзя об этом размышлять, этого просто не должно быть, так нельзя!
— Боится. Боится, что она найдет его, да? Же-на. Хорошо, когда свадебка! Суженые милуются… Плохо только, что счастья нету. Он тут, она там — почто порознь, коль были бы друг другу милы? Но ты сам от неё убежал.
Я пытался что-то сказать, отрицать, но она улыбалась и перебирала мои волосы.
— Так нечего переживать. Здесь, со мной останешься. И никто тебя здесь не найдет! Братца моего боится? Ух, как он про тебя грозился, но уже всё. Маковка отпустил свою Вишеньку… Ему пришлось. Дурно, что мне того хотелось? Да что там, нынче-то и разрешения спрашивать не нужно. Не думай ни о ком. Мы будем тут вместе, пока они там покончат друг с другом, и больше ни о ком не будет нам заботы. Мне не нравится дом, он скоро погорит весь дотла, вместе с ними, глупенькими, а мы с тобой останемся тут, в лесу, и никто нас тут не тронет.
И вновь она завладела мною, и вновь я пересилил себя совсем не сразу.
— Боится, боится!
— Ничего я не боюсь.
— Я скажу, чего боится, — шепот её сорвался мне в губы: — Ни смерти, ни боли. Ни Дома, ни Леса. Ни жены, ни друга. Ни семьи моей. Только одного боится. Меня.
Я стиснул её плечи, чтобы сдержать, со злостью заглянул в самые глаза:
— Нет, Савина. Сейчас я боюсь только себя. Боюсь того, что могу сделать с тобой.
Улыбаясь, она склонила голову на бок, её волосы рассыпались по моим рукам.
— Это не то, чего стоит бояться. Это то, чего стоит желать.
Наливала она зелена вина, зелья лютого,
Подносила красна девица добру молодцу,
А подносила, всё приказывала:
«Когда любишь меня, то ты всю выпьешь,
А как я тебя люблю, рассказывать нельзя».
«Я люблю тебя, красну девушку раздушаночку,
Но боюсь тебя, как змею лютую.
Ты сведешь меня с света белого,
Как свела ты братца родного»…</p>
Когда они остаются одни, то пару секунд молчат и отводят взгляды. Наконец, Чиргин тихо говорит:
— Вам и вправду лучше прилечь.
Аленька резко мотает головой.
— Туда? Теперь? Ни за что!
— Гриша упрямец. Мне всё-таки стоило бы превратить их в одуванчики.
Аленька против воли посмеивается. Но следом за глупым, беспомощным смешком приходит какой-то жалкий всхлип. Аленька почти бьёт себя по губам, резко мотает головой, скрестив руки на груди, отходит к окну, пытается насилу улыбаться и бодриться:
— Да что ж такое… Ненавижу плакать, но последнее время почти каждый день. Так глупо. А самое главное, без толку.
— Разве не становится легче?
— А должно?
— Не нужно стыдиться…
— А я не стыжусь! Чего вы придумываете, будто я стыжусь всего подряд! Ничего я не стыжусь, просто это бестолково, глупо и ничего не решает. А я просто очень устала и, кажется, уже ничего не хочу. Только чтобы это всё кончилось.
— Да.
Она будто приходит в себя от одного этого слова. Оглядывается на него, видит, будто впервые, лицо её смягчается, губы чуть дрожат.
— Простите, — говорит она тихонько. — Я… у меня просто уже нет сил. А вы меня терпите… Вы… Боже мой, да вы ранены!
Чиргин касается своей головы и нарочито широко улыбается:
— Да всё это…
— Нет, не царапина! Хватит себе воображать! — Аленька неожиданно злится. — Я думала… думала… Он ведь в нас стрелял!
— Он лишь угрожал.
— Он целился в вас, он выстрелил!
— Вышла осечка.
— Вы бросились прямо на пистолет, с голыми руками, Господи, я думала, думала… я думала, он вас убил!
Она зажимает рот рукой. На глазах, огромных, заплаканных, снова пелена ужаса. Он тихо вздыхает и бережно касается её руки, отнимает от помертвевшего лица, усаживает её на прямо на пол, на мягкий ковёр, говорит тихо:
— Всё уже прошло.
— Нет… Я трусиха, побежала, куда глаза глядят, я вас бросила, он мог бы…
— Я на то и надеялся, что вы от него скрыться успеете. И не нужно сокрушаться. Я всё равно… всё равно ничего не сделал. Никак не помог.
Теперь его лицо — помертвевшее. Аленька поднимает взгляд, мотает головой:
— Вы… не говорите так! Если бы не вы…
— Бросьте, царевна, я снова ломал шута. Возомнил, будто достоин какой-то нелепой жертвой всё искупить. Будто моя кровь его отрезвит. Всё вовсе не так. Будь на моём месте Гриша, ваш дядя, да кто угодно — они бы смогли вас уберечь. Они бы сразу… они бы били наповал. Они бы не стали рисковать тем, что им дорого, из, как там ваш дядя сказал, «трусливого благодушия». Невозможно спасти всех. У них бы хватило мужества сделать выбор. А я просто трус.
Аленька так и мотает головой, взгляд наливается горечью.
— Я не верю, что это говорите мне вы.
Чиргин лишь криво улыбается уголком губ, а взгляд его пуст.
— А я рада, что вы не смогли!.. — восклицает Аленька. — Я бы… да я бы вас не простила, если бы вы…
— А так, будто простили?
Ей делается страшно от его голоса — он совсем безжизнен и глух.
— Это… это мне у вас спрашивать, — говорит Аленька после молчания. — Я… я вас вчера обвинила и обидела сильно, я не знаю, зачем, во мне что-то поднялось, некоторые ваши слова, они очень верные, но мне почему-то тяжело от той правды, что в них, что в вас — мне будто некуда деться, вы будто ставите предо мной зеркало, и я вижу себя такой… гадкой, такой… злой, очень злой! Вот я вас и обидела, потому что устала вам верить! Это вы… простите меня.
— Я оскорбил не только вас, но и ваших родителей. Я…
— Вы просто сказали правду, — жёстко говорит Аленька. — Та женщина, которая меня родила… Она ушла от отца, как только он порвал с семьёй, но, видно, срок уже был изрядный, чтобы ей удалось от меня избавиться. Я ей мешала, даже странно, что она не утопила меня или кому не подкинула, или это отец отыскал нас и забрал меня прежде, чем она на что-то решилась. Он никогда не упоминал её имени, думаю, он её и не любил никогда. Он любил меня, — на лице её мелькает тихая улыбка. — Но едва ли его можно было назвать образцовым отцом. И… — слова ей даются с трудом, — стоит признать, дядя прав: и ради меня он не смог отказаться от… Он просто… не смог с этим совладать, — помолчав, она поднимает на Чиргина усталый взгляд. — Так что вы всё обо мне поняли верно.
— Не о вас, а о ваших родителях. Нельзя думать, будто то, какими были наши родители, определяет то, какие мы есть.
— А мне кажется, очень даже определяет, — пожимает плечами Аленька. — Быть может, больше всего на свете.
— Больше всего на свете нас определяет наше сердце. И у вас оно очень чистое. Так вы сразу прозрели, что я вам солгал. Вы меня обличили, я увидел себя гадким и злым и в отместку обидел вас ещё сильнее. Вы верно сказали мне, что я лжец…
— Я со зла так сказала, я…
Чиргин улыбается. Его улыбка страшна — под потухшими глазами.
— Нет-нет, так и есть. Я вам солгал. Ненароком, правда. Я, кажется, сам верил в то, что говорил. Думаю, всё оттого, что я долго не смог бы жить с тем, что было на самом деле. И в моей памяти всё слилось, сплавилось так, как я ещё мог бы вынести, но вышло, что я жил во лжи, и вы это сразу поняли. И когда вы сказали мне, что я лжец, я это осознал наконец. И очень захотел умереть, когда признался себе в том, как всё было на самом деле.
Помните, вы спрашивали, неужели я никогда не стремился снова вернуться домой? Дело в том, что я всегда там. Я, как знать, до сих пор на пороге той комнаты… и не могу шевельнуться. Мне некуда деться. Я всегда там.
Я сказал, что отец вернулся в тот же день, как умерла мать. На самом деле, прошло дня два или три. Когда я обнаружил, что мать мертва, мне стало очень страшно. Я не знаю, что делать, я запрещаю себе верить в то, что произошло. Я представляю, будто всё хорошо, а меня оставили одного дома, как я всегда и мечтал, и могу теперь делать всё, что вздумается. Я слоняюсь по дому, лопаю до отвала пирог и конфеты, залезаю во все те щели, куда раньше мне воспрещали, листаю книги, которые убирали от меня на верхние полки, играюсь с хрупкими вещицами на отцовском столе. Я изо всех сил делаю вид, будто ничего не произошло, и мне почти удаётся обмануться, но есть кое-что… Звук, тонкий, пронзительный звук, он преследует меня, он сверлит мне сердце, и приходится убегать на самый чердак, только бы скрыться, хоть на секунду. Раз мне даже хочется убежать из дому, но за окном уже который день метель, и снегу насыпало до самых окон. Мы заперты. Этот звук… да, он сверлит мне сердце. И я делаю всё, что угодно, лишь бы отвлечься. У меня неплохо выходит. Так проходит дня два или три.
Наконец-то наутро я просыпаюсь и удивляюсь совершенно новому чувству: это совершенная тишина. Тот ужасный звук, он прекратился! И я до сих пор помню первое ощущение облегчения и, Боже мой, радости, и… Мне очень легко удавалось убеждать себя, будто это ничего не значит, хотя я понял сразу, я… Я всё прекрасно знал.
А ближе к полудню вернулся отец.
Я в каком-то забытьи сижу на полу на кухне и обгладываю рождественскую птицу. И тут — стук двери, его негромкий, всегда чуть робкий голос, сначала радостный, потом чуть удивлённый, что никто не спешит его встречать. Тогда-то меня пронзил ужас. Больше и жесточе, чем когда-либо прежде. Я больше не мог себя убеждать, я полностью осознал, что стряслось нечто непоправимое, и хоть пока я не мог словами сказать, что именно, я уже не мог от этого деться: я виноват. И я спрятался. Я боялся отца как Бога. А он зовёт меня, ведь я обыкновенно бросался к нему на руки, не успей он ещё снять плаща. Он зовёт меня очень ласково. Наверное, ему тоже стало страшно. Но у меня пальцы все липкие, чумазый рот, лицо всё распухло, мне кажется, что я маленький мерзкий карлик, и если выберусь на свет, он меня сожжёт. Сколько я таюсь и скрываюсь, боюсь дышать? И вдруг, треск, будто гром!
Я зарыдал во весь голос, бросился вон, и вот… я до сих пор на пороге той комнаты… Но самое страшное не то, от чего я не в силах отвести глаз, а в том, что после мёртвой тишины откуда-то снова возвращается тот ужасный сверлящий звук. Я уже знаю, что ему неоткуда взяться, закрываю уши, и оказывается, что он… он поселился внутри меня. И с тех пор — неустанно. Надрывный писк голодного младенца.
Мне кажется, если я попрошу вас прислушаться, вы непременно расслышите.
Они молчат долго. Он — прислонившись к стене и закрыв глаза, в мёртвой усталости. Она — потрясённая, вглядывается в его белое лицо с тревогой и болью.
— Вы были ребёнком, — говорит позже Аленька.
— Нет, — обрывает Чиргин, не открывая глаз, — я не был ребёнком. Я перестал быть ребёнком в тот миг, когда понял, что могу что-то сделать, более того, должен! но не сделал, потому что… мне не хотелось.
Ни один из них не может вымолвить и слова. Аленька медленно опускает голову.
Взгляд её совсем пуст, когда она заговаривает:
— Теперь, когда вы сказали это, мне нечем оправдаться. Сколько раз я говорила себе, что была ребёнком, а разве можно возлагать на ребёнка то, что порой не под силу и взрослому, но… Вы правы. От меня требовалось и меньше, но я ничего не сделала, хоть могла, я просто… не подошла, когда он меня звал. Робко и ласково.
Мыкались мы из города в город с тем балаганчиком, а потом я чуть подросла, и меня хотели, кажется, выпускать вместе с прочими девицами. Папа воспротивился, и нас выгнали. Тогда мы поселились у какой-то старухи. Папа умел… нравится… и… он просто хотел, чтобы мне не пришлось… чтобы было тепло и сухо. Но у него уже давно было что-то не в порядке. Он плохо дышал, лицо у него всё отекало, но я как бы запрещала себе обращать на это внимание, потому что я будто не могла допустить, что с ним может быть что-то не так. А он только громче смеялся, шутил, веселил меня что есть мочи, доставал откуда-то туфельки с бантами, платьица, называл меня... царевной, он любил кружить меня на руках, высоко-высоко.
Потом он стал говорить чаще о доме. Он и раньше рассказывал это, как сказку на ночь, но теперь стал обещать, что мы туда совсем скоро направимся. Он писал письма, чаще, чем раньше, чуть ли не каждый день, но когда приходил ответ, он жестоко гневался, так злился, как редко бывало, а потом долго, надсадно кашлял, и я уже боялась этих писем, потому что они доводили папу почти до припадка.
Однажды он разозлился так, что напугал меня до слёз, тут же опомнился, взял меня на руки, укачивал меня и повторял, тише, милая, клянусь, у нас будет дом, и мы счастливы будем в нём, а всех, кто нам станет мешать, мы в порошок сотрем!
Но мы никуда не отправились. Думаю, он не мог скопить денег на дорогу, ему с каждым днём становилось всё хуже, а эта старуха доводила его до изнеможения, и тогда он всё чаще… он менялся так быстро, как будто это был тот трюк, в дверь входит один человек, и тут же на другом краю сцены появляется точно такой же, но другой, двойник, всем кажется, ничего не поменялось, и только тот, кто хорошо его знает, видит разницу, и от этого страшнее всего. И вот папа стал такой, то беззаветно весёлый, то угрюмый и злой, он сажал меня на колени, я боялась угадать, какая на этот раз на нём маска, будет ли он рассказывать мне сказки, ласкать, уверять в светлом будущем, или будет грозно поносить на чём свет стоит своего отца и ещё многих и многих, и столько в нём было злобы, что он будто бы весь чернел.
А скоро он уже не подымался с постели. Видно, у старухи той всё-таки было сердце, раз она не выгнала его сразу же, как он перестал её развлекать. Она напоказ нас терпела. В один из последних дней папа подозвал меня и пообещал, что за мной придёт дядя и заберёт. Надел мне на палец какое-то колечко, сказал, так тебя дядя найдёт, а я совсем ничего не поняла, только заплакала, вырвалась и спряталась под столом. Я не могла смотреть на него, я не узнавала его, куда он подевался? Всё исчезло, почернело, он был как… он был хуже старика, он был весь будто изнутри изъеден… Господи, а он меня звал.
Долго, долго. Не знаю, час, два, всю ночь или несколько дней? Я только помню, как он зовёт меня, просит, молит, подойди, милая, ну иди же ко мне, иди, тянет ко мне руку, очень просит, говорит, что любит меня, молит, а я отворачиваюсь, лезу под стол, ковыряю крошки в ковре и боюсь на него оглянуться.
— Я его предала, — говорит Аленька позже, — ему было ещё хуже, чем мне, он был совсем один, он умирал, ему было больно и страшно, все от него отвернулись, и я отвернулась — а ведь он ради меня это всё, ради меня… А я… Если бы можно было… я бы… я бы легла к нему умирать! Я бы сделала всё, что он просит, а ведь он просто хотел… хотел, чтобы мы были вместе, но… я всё испортила. Я не подошла, потому что… мне не хотелось.
Она сидит, сцепив на груди руки, сжавшись, точно окоченевшая, и только зубы мелко стучат. Голос её — едва слышный шёпот, и тот съедает темнота. На сером лице — ни мысли, ни чувства, и кажется, будто с приоткрытых обмёрзших губ не срывается и крохотного вздоха. Она в омуте мёртвого сна, который снится ей слишком часто.
Очнётся ли она, когда её холодного плеча кратко касается чужая рука, неожиданно тёплая?
Аленька оглядывается, с трудом вспоминая того, кто склонился над ней, но когда она замечает, что лицо его — всё в слезах, с ней что-то случается.
— Зачем вы… а вам-то зачем плакать! Господи! Ну не надо, не плачьте!
От одного его взгляда, в котором она будто видит всю свою боль, из неё вырывается громкое рыдание, она сгибается пополам, хватаясь за живот. Он порывисто наклоняется к ней, берёт за плечи, а она приникает к его груди и там дрожит, будто подстреленная птичка.
Он прижимает её к себе, закрывает глаза, по щекам катятся слёзы, и тихо повторяет:
— Плачь, плачь… Господи! Плачь…
Время отступает, когда они рыдают друг у друга на груди.
Мгновение небывалой лёгкости — между явью и сном. Воля уже послушна, но рассудок ещё не сомкнул свои тиски. Аленька дышит спокойней и ровней. Медленно она поднимает голову. Она очнулась. Но ещё не пришла в себя. Всё лицо её будто не в солёных слезах, а умытое чистой ключевой водой. В глазах удивительная ясность.
А Чиргин всё ещё придерживает её за плечи. Чуть склоняется к ней, надеясь увериться, что кошмар отступил.
И в ней что-то заходится. Она не отвернёт головы. Кто ещё смотрел бы на неё так взволнованно, чутко, кто ещё звал бы её, когда она потерялась?
А на его впалых щеках ещё не высохли слёзы, исполненные её горем. Как по наитию, она касается одной из этих слезинок кончиком пальца. И сердце вздрагивает, точно ошпаренное.
Она целует его, кратко, робко, но трепетно.
Сама же отстраняется, прикрыв глаза, и тут слышит, как сбилось его дыхание. Тогда она улыбается. Ведь его ладонь всё ещё в её волосах, и ладонь эта очень горячая.
— Саша…
— Нет, — отзывается она, не открывая глаз, не прощаясь с улыбкой, сжимает его руку, которую он поднёс к её лицу, шепчет быстро, шепчет упоённо: — Нет, зовите меня Аленькой. В детстве, когда я была маленькой, папа звал меня Аленькой, угадайте, почему? Была одна сказка, из всех её одну я любила, про купца, который отправился в дальний путь, и дочка его попросила: привези мне цветочек аленький… Вот отец и прозвал меня… Аленькой. Зовите меня так.
И она глядит на него в этой далёкой детской радости. Он же вторит медленно, дивится, что это за чудо такое:
— Аленька…
Кажется, это приносит ей несказанное счастье. Она не хочет больше ждать, срывается, снова целует его, крепче, живее, так, что уже задыхается… но он отстраняется.
Впрочем, не отнимает руки и всё ещё придерживает её за плечи, только смотрит с волнением и будто бы с толикой сокрушения. А её пугает такой взгляд, и сердце, то, что заходится бешено, вдруг содрогается от боли, от горечи.
— Вы… вы всё-таки её любите?
— Нет.
Она чуть хмурится. Смотрит как будто бы в строгости.
— Значит, вы кого-то ещё любите?
— Нет.
Этот ответ вконец обескураживает её. Она проводит по его странно печальному лицу почти в растерянности, но то, как он смотрит на неё, заворожено, пристально, затопляет её раскалённой радостью, и она никнет к нему снова, скоро, совсем бездумно, безудержно.
Он вновь уклоняется. Отпускает её, выпрямляется.
То, что было чистого в её лице, вмиг помутняется. Она ещё больше хмурится, кусает губы, уже злится, но пока сдерживается, касается повязки поперёк его лба.
— Ах, да, вы же раненый.
— Да это ничего.
— Вот как! — взгляд её разгорается. — Тогда что же? Может быть, вы вообще… не можете?
Она дико краснеет, но взгляда гневного не отводит. А он говорит только:
— Уж лучше б так.
— Так и знала, — вырывается у неё, она почти отталкивает его, огрызается: — Вы почитаете это всё грязью.
— Разве что себя.
— О, да бросьте!
— Аленька… — спохватывается он, но она уже не слушает, резко подымается…
— Нет, хватит, не зовите так, к чему это… Всё глупость и ложь, я набитая дура, опять, как всегда, да катитесь…
— Ты пойми…
— Прекрасно всё поняла. Брезгуете!
— Что… Господи, ну зачем же…
Он поднимается следом, с лицом, искажённым болью, но она не смотрит, отворачивается, сцепив на груди руки, быстро отходит к окну, бросает через плечо, как бы невзначай:
— Если вас так заботит, если иначе вам не по чести, то вот, держите, он… он не очень-то преуспел. Он… так и не сделал ничего… непоправимого.
— Он не сделал, а хочешь, чтобы сделал я!
Она резко оборачивается на его возглас, неожиданно гневный. Он стоит, помрачневший, измученный, тяжело дыша. Она несколько растеряна и ещё больше раздражена.
— Ну да… да, хочу! Почему это так удивляет? Совсем непристойно, да? А у нас тут разве речь о приличиях? В конце концов, зачем ещё друг другу мужчины и женщины? — голос её вдруг ломается, как и руки, те падают плетьми. — Или неужто совсем противно? Да у меня всё болит, мне трудно дышать, в голове гулко, в груди тесно… Что с того, что я хочу немного ласки!
В её голосе вдруг столько боли, и в глазах снова слёзы, что он безотчётно шагает к ней, берёт её за руки:
— Ты пойми, назавтра моя ласка обернется теми же ссадинами, те ми же подпалинами, только на душе, не на теле даже, как после…
Она вырывается.
— Говорите уж прямо, как и после него. Да, такая я порченая, порочная! Ну так что ж со мной ещё, как не…
— Нет! В том-то и дело, что нет! Ни одно его посягательство тебя опорочить не могло. Но то, что ты сейчас вознамерилась… Думаешь, отдаешься телом, а на деле продаешься душой!
— Да причём тут душа! — кажется, она бы и ногой топнула, так разъярилась. — Ведь это просто тело, которого и так уже подъели, и черви его растерзают. Чего ради хранить себя, когда надо хоронить уже!
— Вот и швыряешь мне себя как кусок мяса! Зачем же, Господи, помилуй, зачем! Это ведь глупость, это ты от отчаяния…
— А от чего же ещё? А как же иначе? А что у меня ещё осталось? А может… а может у меня… А вы не думали, может, у меня это любовь!
Она замирает, услышав собственные слова. Но глядит на него упрямо, почти отчаянно. Он отвечает ей взглядом, полным сожаления и медленно качает головой.
— Любовь… не такого требует. Нет, не любовь это вовсе, а исступление. В тебе… невыносимая боль, и кажется, будто можно её заглушить, хоть на время, и очень хочется, но я говорю тебе: так будет только хуже.
— Хватит, — она уже готова от всего отречься, — я вас не спрашивала, мне ваши нравоучения поперёк горла, я просто хочу, чтобы это всё кончилось, чтобы стало чуть легче дышать! Ну почему вы не хотите сделать меня счастливой, хоть на минуточку?
— Да ты понимаешь, что ты мне в руки нож вкладываешь и шею подставляешь? Как с этим жить потом, ты подумала? Сейчас-то оно так манит, так желанно, но если так и будет, то ни ты, ни я наутро не пробудимся! А мы ведь уже… такое бремя друг у друга переняли, как есть, друг перед другом стоим, но если хочешь уничтожить всё, разрушить, то верней и топором не разрубишь, чем так, как ты выдумала…
— Да, топором, топором! А зачем тогда вся эта ваша доброта и слёзы? Зачем меня жалеете, зачем утешаете, зачем спасать взялись? Чтобы теперь так жестоко отвергнуть?
Ему нестерпимо больно от её отчаянных упрёков, и он горячится:
— Да если бы ты решилась, я бы… я бы вывел тебя в сад, провел бы через лес, к полю. Перешли бы мы поле, там над речкой церковь… Ну! Пусть нас там обвенчают, чтоб перед Богом и людьми это было! Навсегда, во веки веков, а не на одну подлую, воровскую ночь.
Она глядит на него в изумлении. Но после молчания, в котором вдруг столько тихой, робкой, внезапной надежды, она лишь устало проводит рукой по лицу.
— Я не верю.
Но прежде, чем с ним делается что-то ужасное от этих простых слов, она добавляет едва ли не с поспешностью:
— Нет-нет, вы искренни, я не сомневаюсь. Вы и вправду пошли бы и сделали, как и сказали, но… разве из этого что-нибудь выйдет? Нет, я не верю.
В ней больше ничего — ни запала, ни ярости, ни обиды, ни нежности, ни даже слёз. Только сухая, трескучая горечь.
— У меня чувство, будто сегодня последняя ночь, а завтра уже конец всего. И ни в чём нету смысла.
И снова боль, глухая, неотступная. Она в изнеможении садится на край кровати. Он подходит и опускается перед ней на пол. Берёт её за руку.
— Не надо. Я ведь… Я лишь молю, не истребляй себя!.. Я так хочу, чтобы ты улыбалась. Но то, что ты хочешь…
— Я уже ничего не хочу.
Она не отнимает руки, но в его ладонях та будто каменная, и неважно, как они горячи.
— И нечего уж истреблять. Я устала. Я так хочу спать. Но не могу. Когда я закрываю глаза, всё повторяется. Раньше я видела папу. Теперь я вижу его.
Она судорожно вздыхает, но взгляд её так же безжизнен и пуст.
— Теперь всё уничтожено, сожжено. Мне больше не за что держаться. Не осталось ничего святого, теперь это правда.
Чиргин закусывает губы.
— Нет. Нет, не правда…
— Хватит. Пожалуйста. Вы снова во всём правы, да, да, а я больше не могу. Я хочу лежать и плакать. Умереть? Может быть, тоже. Хочу. Я думаю, я бы уже умерла, если бы осталась одна.
— Я не уйду.
Она ничего не отвечает. Почти бесчувственная, клонится на бок. Он подхватывает её и укладывает на спину, золотые волосы рассыпаются по сбитым простыням, руки сцеплены на груди, глаза распахнуты. Он подле, со взглядом таким же застывшим, и только с губ слетают беззвучные слова. Долго, долго.
— Слышишь? — сколько прошло его бессонного бдения, когда он решился наконец до неё добудиться, оглянулся на распахнутое окно, где небо уже чуть бледнеет. — Слышишь, там соловьи!
— Нет, не слышу, — отзывается Аленька. — У меня уже столько дней в ушах стоит звон, ох, как же он меня извёл… нет, я больше не слышу, как поют птицы.
Он лишь крепче сжимает её руку. Тут что-то в ней откликается, чуть подымается…
— Спойте мне. Спойте мне вы!
Он касается её лба, клонит голову, чтоб унялась.
— Буду. Буду тебе, царевна, песню петь. А ты плачь, сколько душе угодно.
Губы её безмолвно сомкнуты, но глубоко-глубоко сердце чуть вздыхает, и душа её улыбается.
Когда он тихо поёт ей, она и не замечает, как засыпает.