Пятница IV (2/2)
— Как пожелаешь, сукин ты сын, с тебя и начну.
Я подбежал к двери, толкнул, она не поддалась, меня накрыл ужас, будто я в западне.
Позади Липонька схватилась за сердце, ахнула, запричитала, стала креститься, что-то мне заголосила, а у меня кровь стучала в голове, я выругался, рванул на себя, и дверь распахнулась.
Я бросился вон, даже не обернувшись на старушку. Я бежал по узкому коридору, пригибая голову, точно слепой крот, а с языка срывалась брань. Я снова всё упустил, а они знали, они все давно уже знали, но молчали и ждали, пока я оступлюсь и ловушка захлопнется.
Я пробежал мимо окна, и там-то настиг меня второй выстрел, особенно громкий, потому что окно было распахнуто, а донёсся он с улицы.
Я оглянулся и увидел — там, по саду, несётся, оступается, вжала голову в плечи, а та вся растрепалась, золотые волосы по ветру: Аленька! Я, кажется, окликнул её, или так совпало, что она обернулась, и я увидел — её лицо, всё красное, измученное, его перекроил страх, животный, первобытный страх. Глаза вытаращены, рот открыт, но она не может дышать, она задыхается, и всё же бежит дальше, пригибается, спотыкается… гордую спину согнул ужас, согнул пополам.
Я и сам согнулся, когда прогремел третий выстрел.
Выглянул, привычно прикрывая голову, на краешек глаза. Увидел — там, по саду, несётся, оступается, отчаянно бранится, ярится, ослеплённый и оглушённый: Макар, он рвётся вперёд, тяжело заваливаясь, а в руке гуляет револьвер, и он вот снова целится… Но Аленька уже добежала до рощицы. Она скрылась в лесу.
Макар кричит, слова или уже бессвязную ругань, так лают собаки, когда загоняют дичь. Он кидается следом, готовый загнать её, а там — растерзать, вне сомнений, и ничей окрик, ничья мольба его не удержат. Мне хватило одного взгляда на его лицо, оно было как утром (казалось, сто лет назад), оно было как морда разъярённого вепря.
Я не стал дожидаться, когда он выстрелит ещё раз. Я бросился вниз, едва удивляясь, что до сих пор ни с кем не столкнулся, никого не сбил с ног, а когда ворвался в наши комнаты, пустые, даже испытал облегчение, что здесь нет Чиргина — ещё бы с ним объясняться, ведь он тут же переполошился бы, а куда ему сейчас вмешиваться, что бы он мог сделать…
Я пошарил за кроватью и достал свой револьвер, который везде и всегда возил с собой, старая армейская привычка. Стоило руке почувствовать знакомую тяжесть, как всё во мне сжалось, окрепло, в ногах будто щёлкнули пружины. Я кинулся вон с небывалой лёгкостью, зрение и слух — всё обострилось, и моё тело будто само знало, куда бежать и что делать. Всё неожиданно стало просто и ясно, а от воздуха, которого я вдохнул сполна, выбежав в сад, кровь закипела.
Лидия и Севастьян сталкиваются, так близко, так резко, что он хватает её за плечи, а с её губ срывается возглас.
Они оба уже знают, что:
— Это Макар! Он всё-таки…
Но ведь это неважно. Не нужно было и говорить. Нет, они тянут друг к другу руки в единственном крике:
— Мишенька! Он…
Оба вмиг мёрзнут от ужаса.
— Быть может…
— Да, конечно…
Но они оба знают, что мальчик не дома, не под крылом бабки, не укрыт надёжно. Он пропал. Он там, под деревьями, где шум и стрёкот, и больше нет никого, кто бы смог его отыскать. Они оба знают. В ней говорит материнское сердце. В нём — медный голос судьбы.
Оба смотрят друг другу в глаза, быть может, впервые с тех пор, как камнем упала с губ клятва. Страх — вот, что они разделили с той поры, как остыло брачное ложе. Кажется, оба не знают, что теперь делать дальше в этой нежданной и такой нелепой близости.
Лидия оступается, подгибаются ноги. Пока сын был рядом, у юбки, он был ей и мечом, и щитом. Ей хватило духу совершить всё то, что уже не исправишь, за что расплачиваться теперь всем, она не дрогнула, не помедлила и секунды, потому что рядом бы сын. Но вот, его нет, а будто она сама потерялась.
Севастьян видит в ней всё и впервые смотрит на неё, как на женщину, которая нуждается в ком-то, кроме себя самой. Её растерянность неожиданно трогает его, и страх за сына, беспокойство за брата — всё улеглось на миг перед жалостью к той, кого он привык называть женой, но никогда не задумывался, что это значит и чего оно стоит.
Лидию поводит от слабости, жестокой, преступной, что за коварный удар! Она всегда презирала даже мысль о судьбе, почему же иссякли силы, почему не собрать пальцы в кулак, почему в ней ни капли упорства? Так глупо, в тот самый миг, когда нужна решимость дикой волчицы: настигнуть обидчика, рвать ему шею! — в ней пробуждается человек, и человеку страшно, и больно, и она совсем одна…
Лидия оглядывается потеряно, вот же глупые, досадные секунды, и в тоске смотрит на того, кто перед ней, и вдруг видит в нём мужчину. Того, кто сильнее её, кто защитит и закроет собой. Она вздрагивает от мысли: ведь бледен он не потому, что давно вся кровь остыла в его жилах, но потому, что прилила она к сердцу, которое бьется от страха за маленького мальчика, мальчика, который сын, их сын…
Почему это стало так важно теперь, когда, может быть, уже поздно?
Ведь они оба оказались никудышными родителями. Они оба недосмотрели.
Зачем же тогда он стоит перед ней, зачем не уходит, как он всегда уходил, зачем глядит так странно, ведь раньше никак было не поймать его взгляда? Неужели он тоже обмер от страха, потому что… сын, её сын, его сын, их сын — его нет, он пропал! И, может быть, уже поздно.
Тут она замечает, как он быстро прячет руку под одежду. И в странном порыве хватается за эту руку, холодную, но удивительно крепкую, хватается намертво.
— Если…
Что-то она ищет в его тёмных глазах. И что-то находит. Отступает, шаг, два, в сторону, уступает ему, и вмиг становится ведомой. Он очень скоро вырывается вперёд: большая угрюмая птица распахнула два облезлых крыла, они тенью облили всю землю.
И вот, он уже там, впереди, далеко, а она тоже бежит, поспешает, но не может догнать. Сердце в груди крошится, на губах сохнет: «Миша… Мишенька!»
Никогда она не была такой слабой, точно былиночка на ветру, и совершенно бессильной. Никогда не полагалась на того, кого всегда считала чужим. Впрочем, сейчас она сама себе оказалась худшим врагом. И потому надежда — дикая, исступлённая, наконец хлынула и захватила её целиком.
Я оказался в лесу. Деревья дрожали и стенали, потревоженные, рассерженные, они негодовали и проклинали нас всех, заметали следы и разгоняли звук, и я терялся, куда же направиться. А ноги несли меня, глаз метался, мне казалось, что я вижу движение, я убеждал себя, что не могли они далеко скрыться, оба ведь — разбитые, точно пьяные, ну куда им далеко… Но их нигде не было.
— Скорей! Помоги!
Пронеслось совсем близко — я чуть не спустил курок. Мелькнуло белое. Меня взяла оторопь. Савина схватила меня за руку, цепко, будто птичья когтистая лапка.
— Что вы… Я чуть вас… Уходите отсюда, вам здесь нельзя!
— Помоги!.. Помоги!
Её глаза, огромные, чёрные, метались, искрились.
— Вы видели их? Где они?
— Да, да, Маковка, он весь взбеленился, он… он!.. Савина его кличет, а он как не слышит, он гонит её, гонит…
— Где же, куда?
— Там, вон туда!
Как мы схватились — она так и держалась за меня, я сам перехватил её руку, тонкую, точно ивовая плеть, мы бросились вперёд вместе, кто вёл, она или я? Я знал, что нужно бежать, и быстрее, она знала, куда и зачем — так, вместе, едва поспевая, уклоняясь от жестоких и хлёстких ветвей, минуя крепкие стволы, которые будто тоже пустились в беспорядочный пляс, чтоб запутать нас, сбить с пути, мы ни разу не разомкнули рук.
Пару раз мне чудились выстрелы. В лесу звуки смешивались, задавливали друг друга, угасали и оживали вновь — в другом месте и в другое время. Деревья гудели, ветер вздымал пыльцу и листву, мы натыкались на лезвия солнечных лучей, яркие, закатные, они резали глаза.
Борис вздрагивает. Сначала ему кажется, что наступил на сухую ветку, но тело спохватывается раньше — пригнулось, ощетинилось. Оно помнит, как звучат выстрелы, и что они сулят. Борис, мотнув головой, глядит на свои руки. Они уже держат ружьё как нужно, прицелившись аккурат в ближайшие кусты.
Как глупо.
Неужели тот, к кому он вышел на встречу, оказался настолько жалок, что устроил засаду? Нет, всё это сущий бред. Жалкая тоска по молодым, дерзким временам и ворчливая злоба, которая тлеет в груди, и никак от неё не избавиться. С каждым вдохом чего-то не хватает, хочется, чтобы воздух пах остро и густо, щипал глаза, но всё это — блажь, отзвук воспоминаний, и ничего не осталось, кроме как вслушиваться в их эхо. Попытки вызывать былой трепет и азарт провалились с треском: вышло из рук вон плохо, стоит уже признать! и почему-то вместо ликования и жажды схватки в сердце всё чаще скребётся печаль и тщета. Неужто он вконец постарел? Оттого и вся дурость — ведь охота напоследок выкинуть коленце! И, ей-богу, он готов, готов плясать ужом на сковородке, курам на смех, корчиться и кривляться, лишь бы… лишь бы до последнего не признавать, что силы иссякли и время прошло, а главное — смысл утерян. И то, ради чего он крадётся нынче забытой тропой с ружьём наперевес — разве не обрывок пустой интриги, которая слишком никчёмна, чтоб довести её до конца? К чему ж это всё?..
Вроде всё тихо. Лес шумит, точно чем-то рассержен, да разве ему привыкать, что под его кровом творятся подлые, низкие дела? Борис со вздохом выпрямляется, но оглядывается пристально. Глаза, как и прежде, юркие, зоркие, не находят ничего, что внушало бы подозрения. Но всё же досадно, что нет рядом собаки! Эта постыдная неуверенность, что годы берут своё, всё чаще подкатывает к горлу. Борис проводит по бороде, но ружья не опускает. Другой рукой достаёт из кармана часы, с наслаждением вслушивается, как механически клацнула крышечка — единственный понятный, предсказуемый звук посреди лесного разгула.
Разве что если бы выстрел…
Звук знакомый, чёткий, понятный. Звук, который разделяет правду и ложь. Грохот и крики срывают покровы, не нужно больше притворства. Та ярость, что с самого рождения подсажена в сердце, наконец находит себе выход, и нечего стыдиться, всё оправдано в мире, где правит жестокость. Жизнь — приоритет, она покупается любой ценой, но и за смерть никто не станет порицать. Всё честно, открыто, ясно и недвусмысленно. Боль обусловлена, смерть величественна, жизнь достойна, страх естественен.
Но время сильнее. Один взгляд на циферблат возвращает чувство действительности. Вот плавно движется стрелка, отсекает чёрные рисочки. Борис, по привычке, пришёл загодя. По привычке же, никак не подготовившись. Слова сами придут, а там — и дело, стоит только посмотреть в глаза очередному глупцу, который осмелился бросить вызов. Все они глупые. Тыкают своими грязными пальцами в старые раны, брызжут слюной, насмехаются, возомнив, будто им открылись все тайны, будто сумеют они в один день уничтожить город и построить дворец…
Когда-то он тоже мечтал так вот, с плеча, отсечь прошлое, жить свободно и без оглядки, спокойно спать по ночам. Какой же глупец придумал, будто в наших силах отвязаться от прошлого! Вздор, оно не отстанет, пока не высосет из тебя все соки. Ему нужна жертва, а человечество благосклонно лишь к тем, что усеивают поля сражений. Прочие жертвы смутительны, нет, возмутительны, и вряд ли найдут оправдание.
Теперь точно выстрел. Далеко-далеко, но неоспоримо. Да и чем чёрт не шутит? В этом проклятом лесу всякий звук рассыпается дробью, поди угляди… Откуда, к чему? А больше неважно. Не нужно искать причины, размышлять о последствиях. Вот оно, что бы то ни было — насилие, руки развязаны, и правда лишь в том, чтобы себя отстоять. Ну, где же? Быть может, оно совсем уже близко.
И даже чудится заливистый лай. Крики? Нет, писк. Так пищит в жилах кровь, когда закипает.
Мне чудились выстрелы, но уже давно кровь стучала в висках, убивая всякий звук. Ноги одеревенели, а Савина неслась чуть впереди, лёгкая, словно сгусток тумана, а когда я уже хотел приостановиться и продохнуть, она оборачивалась, ловила мой взгляд, глядела с мольбой и каким-то невыразимым чувством, от которого во мне всё поднималось, и страх, и ярость, и боль, и гнев, и что-то другое, неведомое, так знакомое со степных чёрных бурь, и я рвался дальше, лишь бы поспевать за ней.
Могло ли быть, что вчера, только вчера я так же следовал за ней, упоённый, сам не свой, и над нами так же догорал закат?.. или это было не с нами, это всё нам приснилось, а на самом деле — вот мы какие, загнанные, слабые, и глаза нам застлала красная пелена?..
Земля под ногами становилась все более влажной и даже какой-то вязкой, деревья переплетались друг с другом теснее, сучья ощерились.
— Тут болото неподалеку, — сбивчиво бросила через плечо Савина. — Топь, топь, там водяной сидит… Но ничего, Савина тут все тропки знает, Савина проведёт, Савина выведет, целым и невредимым выведет, ух, охотничек!
Она зачем-то улыбнулась и особенно сжала мне руку. Во мне что-то провалилось — да, нога оступилась, и я рухнул на мокрую землю, утянув Савину за собой.
Подняться сразу не вышло: я упал навзничь, а Савина — мне на грудь, её волосы заслонили мне взор. Сквозь эту мягкую пелену дегтя я увидел солнечный луч — или отблеск в её темных глазах. По лицу скользнуло мягким холодом — так меня бросило в жар — и я чуть не ухватился за эту маленькую ладонь, тонкие пальцы...
Савина медленно подняла на меня взгляд, затуманенный, будто в лихорадке, сама она была точно окаменелая. Так звучал и голос её в глухом сумраке, что сдавил наши головы:
— Уж скажу тебе... Что нынче видела… снова чёрта видела! Чёрный-чёрный чёрт, на груди у колдуна сидел. Видела! Ах! А ты не гляди!
Тут же всё расплылось, распалось на блики... Кратко дрогнул чуждый, нечеловечий смешок, стало светло — Савина отпрянула. Я приподнялся на локте, слепо моргая, и понял наконец, у меня с лица слетели очки. Сердце бухало в груди, руки дрожали, я пачкался в грязи, ощупывая землю.
— Савина…
Мне чудилось её присутствие. Да и куда могла бы она упорхнуть? Она была рядом, я знал, она не могла меня бросить, да и зачем… Но почему она стоит и смотрит, как жалко я корчусь, почему вдруг молчит?
— Савина! Я совсем плохо вижу. Где же очки...
Глаза чуть обвыкли, я поднялся, прищурился, обернулся, ведомый чутьём. Различил светлую тень — она стояла тут рядом, но не спешила приблизиться. Чего-то ждала.
— Савина?..
От её молчания, недвижимости, словно повеяло холодом. Я с натугой пригляделся. Её глаза, чёрные, круглые, я уже различал на бескровном лице. Что в них горело? Я шагнул к ней, а она вдруг отпрянула. И снова этот смешок, будто каркнула птица. Я обомлел.
— Зачем... Отдай очки!
Мне казалось, она усмехалась. Сердце всё колотилось, ноги, наконец-то покойные, налились болью, особенно та, хромая. Я ринулся к ней, оступился, всплеснул руками…
Я потерял револьвер.
— Савина!
Догадка кольнула меня под лопатку, а я всё ещё не хотел верить. Но она всё услышала в моём возгласе, и сама вскрикнула, заверещала, мелькнул белый всполох — и сгинула. А я, старый слепой калека, тянул к ней кривые руки, сердце разбухло и тяжелило грудь.
Когда я добрался до места, где последний раз видел её, что-то хрустнуло под ногами. Я нагнулся и порезался о разбитые стёкла.
Там, где шум и стрёкот, под деревьями, маленький мальчик. Он давно потерялся, но пока не успел испугаться.
Папа говорил:
«Чтобы найтись, нужно хорошенько заблудиться, а чтобы заблудиться, нужно найтись».
Мика очень хорошо это понимал. Он нашёлся — здесь, под деревьями, он слушал их шёпот и гомон, он попал на их тайный совет. Они совещались, клён с ясенем, принять ли им этого крохотного путника, вопрошали друг друга, зачем он пришёл? А он пришёл, чтобы остаться, он пришёл как древний царь, чтоб править неприкаянным племенем. Он нашёлся, потому что наконец оказался на своём месте. Дома — там, конечно, хорошо, там мама и папа, но за последние дни стало понятно, что они слишком уж заняты сами собой. Это в порядке вещей — так часто о многом говорил папа — человек создан прежде всего сам для себя. Мика не очень-то злился на взрослых. Они оказались слишком глупыми, суетливые муравьишки, чтоб о них горевать.
Мика задирал голову, глядел на беспокойное небо. Деревья сомневались, шептались. Едва ли он кажется им слишком маленьким — для таких великанов даже дедушка Корней казался бы лилипутом. Нет, тут дело за волей. Что этим недвижимым атлантам? Подпирают ветвями небесный свод, жмут руки молниям, беседуют с громом, но ведь стоит ему захотеть, как прикажет — и всех их порубят или сожгут. Но до поры он милостив. Ему нравится здесь.
Их шёпот взвился до ропота. Оскорбились его самомнением? Не слишком ли они горделивы, или забыли, что Бог поставил человека царём над зверями и травами, лесами и птицами, морями и рыбами? В чём же эта власть? В чём эта особая сила человеческая?
Сорвать цветок, когда захочется.
Налетел ветер и согнул гордые кроны. Теперь они поняли. Теперь они все склонились перед ним, своим царевичем. Ах, если б ещё оседлать серого волка!
Мика когда-то завидовал полоумной Вишке. Ей позволено скитаться по лесу без призору, она знает тут каждую тропку, а в укромном уголке у неё гнездо, сорочье, в трещине, что поперёк старого дуба. Мика раз забрался туда, разграбил тайник — тряпичные лоскутки, увядшие цветочки и блестящие цепочки. Но он выбросил эти никудышные сокровища сразу же — не придумал, в чём их ценность. Набег на гнездовище Вишки разочаровал его, но и успокоил. Нет, она не была владычицей леса. Гнездо её — не царский престол. Она лишь одна из многих теней, что мелькают по кустам, поблёскивают глазками-угольками, ныряют в речку с тихим всплеском, стоит тебе только приблизиться. Прабабушка говорила, даже очень сильные духи подчиняются жрецам. А папа говорил, что в Древнем Риме император был и царём, и верховным жрецом. О, Мика мог слушать про Цезаря вечность.
Он — не часть этой бушующей силы, он над нею стоит. Маленький, слабый — казалось бы, что он под этими грозными исполинами? Но вот они стенают, прикованные к земле, а он шаг за шагом обходит их, превосходит. Они много знают, но ничего не могут сделать. Их удел — созерцать. Он же знает пока не так много, как папа, но уж точно больше, чем та же Вишка, или Липонька, или даже старик Трофим, немой и вялый, будто рыба. Что до прабабушки… она тоже как дерево, она знает, наверное, больше всех, но… она ведь умрёт от старости, а он, Мика, совсем ещё маленький, ему ещё жить и жить, и уж он постарается, чтобы никогда не состариться. Он только будет становиться сильней и умней.
Тогда-то Аленька к нему прибежит. Сейчас она вместе с теми, муравьишками, зачем-то плачет, чего-то ждёт. Ничего, ещё немного, и она поймёт, что ей нечего там делать, никому она там не нужна. Только он ждёт её в лесу, и здесь, под ясенем, они обвенчаются.
Мика шёл долго, обвивая руками шершавые стволы, поигрывая сломанной веточкой. Пёс рыскал поблизости, и всякий раз, когда Мика подзывал его, тот прибегал, весело виляя хвостом. Мика кривился и кидал палку. Собачья отзывчивость радовала, но было в ней что-то, что вызывало лёгкое презрение. Мика уже пробовал запустить палкой прямо в острый собачий нос — и ничего, глупый терьерчик только взвизгивал от восторга.
Мика забыл уже, что ищет клад. Поначалу идея вела его, обострив слух и глаз, но чем дальше он уходил в лес, тем полнее захлёстывало его чувство… странное, новое чувство. Чувство, что он нашёлся. Что он сам себе господин. А потом он уже подумал о деревьях и зверях, о былинках и ягодах — и присвоил их.
Могло ли случиться, что это и есть клад? Мог ли папа хотеть для него именно этого? Мика обрёл сокровище, которое не унести, не увезти на белых ладьях вниз по реке. Единственный способ его сохранить, обладать им — это остаться здесь, вместе с ним.
Мика решил так, когда следил за собакой. Пока она на виду, пока слышит его окрик — она ему принадлежит. Но стоит отбежать подальше… отвлечься на другой звук — и всё, умчится, а он, Мика, окажется никудышным правителем. Хорошо бы всё-таки надеть на Йозика поводок.
Но Мика не успел. Что-то грохнуло, где-то вдалеке — дерево упало? Началась гроза? А пёс залаял и только лапки мелькнули — помчался зайцем, и всё.
— Йозик! Йозик, ко мне! Ко мне!
Жалок и тих детский ломкий крик, когда лес возмущён и рассержен.
Мика в досаде топнул ногой, и тут — вновь дальний грохот! А может… а может ли быть, что это он, что это оттого, что он топнул?.. Мика топнул ещё, раз, другой… Но всё снова тихо, только лес гудит, гудит…
Глупый пёс. Глупый лес! Почему-то становится страшно. Солнце ещё не зашло, оно налитое, как спелый персик, но ветер порывистый, очень душистый, не хватит груди, чтоб его вдохнуть… Принесёт он грозу?
Нет, это не гром, решил Мика, заслышав, как звук повторился. Гром — точно густой бас, как у дедушки Корнея, пробирает изнутри, гремит в самой глубине груди. Вот если бы дедушка Корней заворочался в гробу, захотел бы почесаться, ну, мало ли, тогда настал бы такой звук. Но сейчас — нет, что-то другое. Но Мика никак не мог вспомнить, что. И за гулом ветра, за хлёстом веток, ему казалось уже всё дразнящим заигрышем. Быть может, это болотные черти вылезли из трясины, а это с треском лопаются пузыри на воде?..
Мика оглянулся. Теперь он понял, что потерялся — теперь, когда тоскливо захотелось домой.
— Йозик!
Мика ненавидел в себе этот жалобный писк, точно он птенец, который из гнёздышка выпал, нет, это всё глупо, по-детски, а он ведь уже взрослый, ведь не может царь быть ребёнком! Нет, стоит ступить на престол, как ты больше не ребёнок. Не ребёнок!
Мика закусил губы и сжал кулачки. Он подсмотрел, так делает мама, когда ей кажется, что на неё никто не смотрит. О чём она тогда думает? А сейчас, о чём она думает, когда его нет рядом? А ведь давно уже нет… Когда он ушёл? Когда он успел заблудиться?..
Деревья грозно надвинулись. Мика нахмурился и показал им кулак. Кто из них Брут? Клён или ясень? Глупые. Он прикажет срубить их. Пустить на поленья. И будет греться об них всю зиму, пока мама расчёсывает ему волосы, а папа рассказывает сказку.
Позади что-то хрустнуло, зашевелилось. Мика еле успел юркнуть за широкий ствол. На тропинке появился человек. Растрёпанный, растерянный, он шёл быстро, но сильно хромал и оступался. Настороженно озирался. Одну руку он не отнимал от лица. Удерживал на носу разбитые очки.
Мика усмехнулся. Эти взрослые такие нелепые…
Очки, вечно насупленные брови, большие уши — так много, за что можно бы уцепиться, что стоило бы высмеять! Особенно набила оскомину угрюмая, мрачная мина этого человека. Так пыжится, старается что-то собой представлять, но ведь сам ничего не может представить, ничего не может вообразить! Тогда дело ли что-то о себе воображать! На него даже и не смотрят, как на что-то значительное. Он, конечно, обмолвился, что офицер, но так где же его мундир и погоны? Зачем носит этот затасканный, а теперь грязный, рваный сюртук и скучный галстук? Кажется, недавно он рассказывал истории о раскалённых степях и песчаных бурях, о грохоте пушек, а ещё о том, что у солдат, которые сражаются под палящим солнцем, нарочно белая форма, но говорил он так сухо, угрюмо, будто сам не хотел, чтоб его слушали. Дедушка Боря совсем в этом смысле другой — заливается так, будто ничего интересней его баек и не услышишь.
Но хуже было то, как он смотрел на них всех. Хмурый и молчаливый, он смотрел исподлобья так, как смотрят, когда ненароком наступишь на старую мозоль. Да он сам, как старая мозоль: хромой, в очках, которые делают его особенно чужим, и с серым, точно каменным лицом. Он, конечно, не седой ещё, как папа, и лоб у него пересекла лишь одна угрюмая складка, но…
— Миша! Чёрт возьми…
Мика поджал губы. Ему не нравилось, когда кто-то звал его «Мишей», кроме папы, а это делали почти все. Почему они не слушались маму? Разве «Мика» не лучше звучит?
Этот человек с каменным лицом, незваный гость, с которым никто не считался, так быстро заметил его, скоро подошёл, и стало уже некогда над ним насмехаться. Он оказался очень высоким, широким в плечах, и вот наклонился, именно так, как наклоняются взрослые к тем, кого считают маленькими, неразумными детьми.
— С кем ты здесь?
— Я ни с кем. Я сам по себе.
Мика произнёс это с царственным достоинством, но его не поняли. Стали спрашивать жёстко, поспешно, о чём-то совсем неважном:
— Давно ты здесь? Ты что-нибудь видел?
Конечно же, видел. Атлантов, держащих небесный свод. Предателя-ясеня. Болотных чертей. Суетливых муравьишек, которые боятся, что начнётся гроза.
— Я здесь гуляю.
— Ты видел кого-нибудь? Кто-нибудь тут проходил, пробегал?
Тон отрывистый, резкий… Ни на что не похож. Мама, когда сердится, отламывает слова, будто лёд колет, легко пораниться, но можно укрыться, подбежать, обнять ей колени, и сразу она перестанет злиться. А сейчас некуда деться. Взгляд из-под треснутого стекла суровый и грозный. Невольно вытянешься в струнку. Но Мика нарочно себе запретил. Повёл плечами небрежно, как папа, и ляпнул:
— Йозик удрал.
— Так ты взял собаку! Давно? Зачем? Когда пёс удрал? В каком направлении, помнишь?
Слова эти бьют точечно, метко, не отвертеться.
— Йозик глупый. Он испугался, когда я топнул ногой, это он глупый, лучше б дедушка Боря его отстегал!
— Куда он побежал? Ты видел?
Разве это важно! Зачем он такой серьёзный и большой, очень большой! Надвинулся, насел, а деревья вторят ему: «Что ты здесь забыл, маленький, глупый ты мальчик, тебе здесь не место, а ты ещё вздумал держать над нами власть! Глупый мальчишка! Никчёмный мальчишка!»
— Я не видел! Я здесь гуляю, сколько хочу, это мой лес! А вы что тут делаете? Вас что, мама прислала? Она меня ищет?
Лес заскрипел, захохотал. А этот человек перед ним стоял, такой же недвижимый, нелюдимый, чужой — и хотел, даже требовал чего-то своего. Он не ответил ничего о маме.
Мика вспомнил о Каменном Госте. Он никогда не понимал, почему Дон Гуан так испугался ожившей статуи, почему не сопротивлялся, угодив в ловушку, зачем вообще протянул руку и так глупо попался?..
А теперь стало страшно. Привидения-то хоть когда-то были людьми. А вот статуя… она хуже. В ней никогда не билось сердце. И не может — в каменной-то груди.
— Слушай. Здесь больше нельзя гулять одному. Мы отыщем собаку…
— Зачем! Он сам виноват, что потерялся, он трус. Сам найдётся. А заблудится — так поделом. Он мне не нужен. Лучше б дедушка завёл порядочную собаку, а не…
Командор ничего не ответил про маму. Она не ищет его. Она стоит где-то, стиснув зубы, сжав кулаки, ей кажется, что на неё никто не смотрит, но она не думает о нём, о том, что он тут один, что он не удержался на троне, это ясень предатель, и он потерялся, и за ним пришёл Командор… А она там о своём… С колдуном?!
— Всё, мы идём домой. Верно, собака не пропадёт… Всё, домой.
Как-то Командор понял, что Миша потерялся. Миша поглядел на этого большого, очень взрослого человека перед собой и вспоминал, чем же так отличаются взрослые от детей. Тем, что они всегда знают, как лучше, как надо? Или тем, что они всегда так говорят?
— Миша, идём. Нельзя больше ждать, нельзя здесь оставаться. Уже смеркается. Надо быть очень осторожными. Услышишь резкий звук или увидишь кого-то, сразу пригнись!
Что-то в этом лице, за суровым каменным лбом, за стальными глазами, будто крошится, бьётся. Что там?.. Может, это страх бьёт крохотными молоточками изнутри, и статуя трескается.
— А если я увижу маму?..
И вот, камень скалывается, падает, и там, где доселе были слепые глазницы, блестят живые, печальные глаза. Что-то сверкнуло в них, как искорка в догоревшем, но ещё тёплом костре.
— Мы к ней и идём. Ну же.
И Командор протянул свою руку. Но когда Миша хватался за неё, очень крепкую и очень тёплую, он думал только о маме.
А потом, вдруг, снова раздался тот звук — из-за чего удрал глупый пёс. Миша чуть не вскрикнул от боли, так сжала его руку каменная ладонь. Командор озирался, сам на себя не похож. А Миша наконец-то всё понял:
— Так это охота! Они гонят вепря! Йозик погнался на дичь.