Пятница IV (1/2)
Макар</p>
Темнота и набат. Кровь гудит в голове. Как опостылело так возвращаться и… страшно. Что в этот раз на моих руках? Кровь или грязь? Узнаю ли сам себя в зеркале, когда последний человек отвернётся, лишь бы не смотреть мне в глаза?
Вязкий туман. На языке горечь, горло саднит, пальцы, будто чужие, белые мерзкие щупальца, дошли до трясучки. Хоть бы каплю воды! Луч солнца как лезвие бритвы.
— Савина…
Ну конечно. Удрала. Но прежде, я… Неужто, я её… Господь мой Бог!
— Савина!
Ну и к чёрту… Я сам не свой. Или такой я и есть? Я один, кругом ничего, за что я раньше держался, что держало меня. Ничего, на что бы я мог оглянуться, чего бы мог опасаться. Ничего, что бы я уважал и любил. Пустошь. Я один.
К чёрту.
Я снова заснул? Будто в грудь меня боднул дикий вепрь, отчего так саднит, и шумит, и…
Чертовски изводит. Назойливая муха, вьётся над головой, звать её ярость. Пока я спал, она отложила в моих ушах свои яйца. Вот почему я не слышу, как поют птицы.
— Что здесь… Ох!
Там, у двери. Краснеет и жмётся, так глупо, как школьница.
— Что ещё?
— Я… Ничего, я услышала крики, будто кто-то упал…
— А подслушивать дурно! Впрочем, дрянная из вас будет сплетница.
Вздрагивает, бледнеет. Отчаянно задирает нос. Вот же девчонка!
— Я не сплетница. Я только подумала, вдруг кому плохо.
— Положим, мне плохо. И что теперь?
Ну, беги, дурочка.
Нет, стоит. Хмурится. А эти брови разлетаются, словно птички, чик-чик! Экий строгий взгляд классной дамы. И что она о себе думает?..
— А что с вами? У вас что-то болит? Это всё потому, что вас дядя ударил? До сих пор плохо?
— А вы правда за меня беспокоитесь? Разве вы меня не презираете, а?
Когда она оказалась так близко? Зачем стоит и теребит цепочку на шее, будто самой тяжко дышать? Ведь ей тяжко — иначе б грудь не вздымалась. И как ей не тесно в таком узком платье. Оглядывается. Быть может, ей также тесно в этой комнате, как мне — в этом доме?
— За что мне вас презирать?
Кусает губы. И без того ведь красные. Всё же девчоночка. А у виска золотой завиток. Треплется.
— Но ведь то, что я сделал — ужасно. То, за что меня стукнул дядя. Вы всё видели. А они все притворяются, что это не так. Но вы их не любите, так может, вы так не думаете?
— Нет.
Смотрит с вызовом. Вот же глазища. Вздорные.
— Вы поступили ужасно.
— Да. Вот я такой. А вы очень смелая. Они все, даже дядя, не решились мне так сказать.
Краснеет, робеет. Неужто стыдится? Как глупо об этом думать сейчас. Как будто что-то имеет смысл — грусть, память, карамель, дальний смех, нежность на кончиках пальцев и морщинки у глаз: всего этого больше нет, я избавился от этого сам, своими руками. Всё бессмысленно, и даже боль — единственное, что осталось, тоже пуста, гремит, как ржавый колокол.
— Они все боятся.
Встрепенулась.
— Чего?
— Что я могу сделать.
Муха жужжит, так и чешутся руки прихлопнуть. Чего ж она всё стоит и глазеет, ей-богу, девчушка на ярмарке! До чего же смешна. И ничего, ей не страшно?..
— А что вы можете сделать? И зачем?
— А я сам не знаю.
Ну, к чёрту. Там, за окном, трепыхаются бабочки, что-то играет, шумит, а мне всё равно. Надо мной вьётся муха.
— Думаю только, раз сделал уже настолько плохое, то дальше будет хуже, много хуже. Я ударил сестру.
— Я…
— Я её оскорбил. Я буквально её растоптал. А, да вы слышали всё. Вы знаете, я сделал ей больно. Никогда не думал, что её-то я трону, но вот, это случилось. И, быть может, я даже этого хотел.
Опустила глаза. Долго молчит. Дышит громко. Руки сцепила добела. По шее взбежали мурашки. Отходит. Ну, пусть уйдёт, всё без толку. Но тянет — садится на краешек кресла. Отводит за ушко золотой завиток:
— Иногда мне кажется, если слишком много думать злое, оно случится, даже когда уже и не хочешь, но оно становится больше тебя и одолевает.
Голос глубокий, очень дрожит. Да она вся трепещет, жилка бьётся на шее, неистово.
— Ну, а вас одолело?
Только чтобы поймать этот взгляд, теперь напуганный, ещё ярче, ещё синей.
— Брат мне сказал, вы нас всех ненавидите. Это правда? Я замечал, вы как-то особенно смотрите на меня. Нет-нет, не скрывайтесь. Смотрите и теперь. Они вам тут совсем не рады, а я не понимаю, почему. Отец сказал, вы теперь наша семья, а все на вас взъелись. Я всё думал, за что? А потом смотрю — и ведь в вас столько злобы. Вишка сразу почуяла.
— И что ж она вас не предостерегла?
Вот же умора. А такая серьёзная, строгая.
— Отчего? Что вы, меня растерзаете? У вас очень изящные руки… — рука полная, белая, очень холодная и, пока, очень покорная. — На рояле вы так красиво играли. Неужели вы сможете? И что, вы расцарапаете мне лицо? Или задушите?
Верно, моё лицо всё красное и горячее, вот её пальцы на миг соприкосновения кажутся ледяными, недаром стучит в голове: прилила кровь. К шее её руку уже не удаётся прижать — вырывается, будто обжегшись.
— Когда вы так смотрите на нас, словно испепелить готовы, вы представляете, как с нами расправитесь? Может, приступите? Вот я, перед вами. Вы признали, что презираете меня. Я сделал дурное и, кажется, уже не остановлюсь, будет хуже. Так что нужно, нужно, чтоб вы со мною расправились. Только прежде хотелось бы знать, за что же вы меня ненавидите.
Быстро смаргивает, отводит взгляд, снова кусает губы, а подбородок дрожит, и прорываются жалкие, сиплые поскрёбыши:
— Глупый разговор. Мне нужно идти.
— Это вы боитесь показаться глупой. Да вы и вправду смешны.
Щёки алеют, губы сжимаются в нитку.
— Не очень-то вы решительны. Значит, всё это так, бравада? Чего вам угодно?
— Всё, хватит, это нелепость.
— Знаете, а ведь мы с вами, должно быть, очень похожи.
— О чём вы?
— Ну, как. Оказалось, я точь-в-точь вышел лицом как мой безвестный старший брат. А вы говорите, он вам папаша. Так что, это правда? Вы глядите на меня и видите его?
Отводит взгляд.
— Нет, поглядите. Глядите!
Голова у неё тяжёлая, будто гиря пудовая. Подбородок ложится на руку камнем. Но кожа диво мягкая, прохладная. Пробует вырваться, но я держу крепко, а она и не может уж отвести глаз. Они наливаются торжеством. Почему?
— Ну и почему же вдруг ты так на меня смотришь?
— Потому что… — задыхается, — потому что, да, папа был другой. Да, он был куда лучше!
И губы, дрожат в широкой улыбке, дерзкой, гордой… Красные, будто забралась она в малинник и кушала ягоду, жадно, наспех, до отвала, чтоб никому не досталось… Как же.
— Что вы делаете!
— Ну! Для фурии ты слишком наивна.
— Боже мой!
Дыхание сбито, щёки пунцовые, а ноги, небось, дрожат, вот и не может подняться и убежать. А не нужно спешить. Сразу не выпорхнула, значит, не больно-то хочется. Ну-ка, ещё.
— Хватит!
Да, хватит ломаться! Ходит цесаркой и думает, ей сойдёт с рук? А эти руки, полные, белые, уже упираются в грудь. Забавно. Неужто она и впрямь так невинна?
— Ну-ну. Я очень груб. А ты так пуглива. И чертовски красива. Я поспешил?
— Я лучше уйду.
— Куда тебе идти? Будешь плакаться дядюшке? Он посмеётся. Или тебе по душе тот ублюдок? Может, вы уже ладно спелись, а я помешал?
Залилась прямо свёкла. А дыханье всё рвётся.
— Не ваше… Не ваше дело!
— Но он такой же мерзавец, как я! Если не хуже. Ведь это была не его мать. Он так забавлялся.
Вспыхнула.
— Я…
— Послушай-ка, Сашенька (я тебя так буду звать, пойдёт?), не беленись. Я только хочу, чтоб хоть ты перестала видеть во мне кого-то, кроме меня. А то оказалось, что, сколько живу, я всё время вместо кого-то, кого любят больше, по ком скучают, и оттого я сам, какой есть, никому не интересен и вообще надоел. А ты дала мне надежду. Неужто обманешь?
— Надежду?.. Что…
— Вон как зарделась. Я тебя разгадал. Ты ведь тоже совсем одинока и никто не видит в тебе то, что ты есть.
— А вы будто разглядели!
И вот — дерзкий взгляд. Она погибнет от гордости. Если б не пыталась отстоять себя во что бы то ни стало, давно б уже сбежала, а я б, видит Бог, не мешал. Но раз ей самой это нужно… Всем это нужно, будем честны.
— Я раскусил.
И снова всё ближе, затяжней, звучней…
— Чертовка!
Оскалила зубы, дикая кошка. Оттого, что боится, до ужаса, резко бледнеет, ну, пусть решает, будто у ней есть ещё шанс. Вырвалась, бросилась прочь, но так же сподручней обхватить это крепкое тело, облечённое в бархат. До поры.
— Уйдите!
— Сама же пришла.
— Не надо!
— Да брось.
Ты не пожалеешь. Уж по крайней мере, из всего, о чём стоило бы сокрушаться, это — сущий пустяк. Ну, вот так! Строптивая, вёрткая, но слишком гордая, чтобы кричать. Борется молча, тратит все силы, чтоб не заплакать, вот дура! Страх стискивает её сильней моей хватки. Я даже нежен, пусть и кусаюсь. И зачем всегда так много крючков…
А станет буйствовать — так за волосы. Густые, тяжёлые, отлиты из золота. Бьётся, сипит, но никак не кричит. А я бы не против. Пусть слышат все. И пусть каждый воспользуется шансом на невмешательство. Ведь мы так здесь привычны.
— Пусти меня, пусти!
— Рад, что мы перешли на «ты».
— Нет!
— Ну, позови. Позови на помощь!
Вот и слёзы. Солёные, едкие, на медовой-то коже. Молчит. Потому что знает: никто, никто не поможет ей. Задохнётся, но и слова о пощаде не вымолвит.
— А вот так. Кричи не кричи, никто не придёт. Никому ты не нужна.
Но так гляди, я ещё могу тебя осчастливить, что ещё нам осталось, ты помнишь, мы дико похожи, а значит, нам стоит воспользоваться этой минутой. В конце концов, для чего ещё человек сотворён в двух полах? И ничего не надо придумывать, зачем так сопротивляться своему предназначению?
— Да что ж ты хнычешь, мерзавка… А знаешь, моя сестра… я ударил её. Я узнал, что она… что она больше не моя, что она давно уже и, видать, много с кем, и знаешь, вам, девицам, пора отбросить эту показную стыдливость, все эти пощёчины и припадки! Моя сестра, знаешь ли, отдавалась без зазору, без разбору, отдавалась и наслаждалась, маленькая дрянь, а ей хоть бы что, вот она такая, свободная, а вы скажете — дикая, но так вы ханжи, мечтаете ровно о том же в своих воротничках и оборках!
Условности. Тебя душат условности, из них растёт страх. Наступят дни, люди отбросят весь этот глупый стыд, признаются в том, что им нравится, и будут счастливы без помех. Первобытная радость утех встанет во главе нашей цивилизации.
А как иначе ощутить, что ещё жив? Только зарыться глубже, впиться крепче, до крови, измучить, изнурить, чтоб уж сама пожелала, когда ж это кончится, смирилась, что никуда уж не деться, и, глядишь, сама подастся покорно, признав, что для этих секунд мы и созданы.
— Никому ты не нужна. Никому, кроме меня.
Это нежное тело, эти упрямые руки, глаза, ослеплённые ужасом, губы, слишком лакомые, чтоб отпустить хоть на миг, она не может никуда от меня деться, весь её мир сжался до меня одного, и почти не осталось местечка, где на ней не побывал бы я. Как муха, муха вьётся и садится, перетирает лапками, тут, там, её не прогонишь, не прихлопнешь… Видишь, я здесь, я ещё не умер, я чувствую, я живу, я делаю то, что хочу!
Можете делать вид, что во мне нет души, которая бы болела, но я заставлю вас всех считаться со мною, потому что вот, моя сила, моя живительная страсть — клок золота в кулаке, ладонь на мякоти груди.
Так, я умру, хоть убейте меня, а на ней это останется, останется моя масть, моя сласть. Ведь только так, совершая грех, мы получаем власть над другими и теряем власть над собой.
Но вместо восторга, вдруг! Боль. А за ней — ничего. Всё обрушилось сверху, как кара ненужного Бога.
…Темнота и набат. Кровь гудит в голове. Неужто Господь тот ещё добряк, раз так размяк — дал мне ещё шанс? Отчего не поразил прямо в темечко? На губах привкус крови и сладости. Руки теперь — в золотых волосах и алмазных слезах.
Вязкий туман. На языке горечь, горло саднит. Хоть бы каплю воды! Луч солнца как лезвие бритвы.
— Чертовка…
Нет, не удрала. Куда падает взгляд, там ворох изодранного бархата. В нём барахтается, в рыданиях задыхается, очень жалкая, но всё ещё близкая и желанная: на пальцах растёртая пыльца с её кожи. Если мы растянемся по полу, будет даже сподручней.
…Так вот я какой. К чему отрицать. А раз я — то, что я есть, чего же скрываться, чего же стесняться? Пусть все узнают меня вот таким. Посмотрим тогда, как станете вы гладить мне руки! Возомнили, вам удастся сыграть в хороших и добрых, любящих и сострадающих до предела, до конца? Ну так, решайтесь. Или окажетесь хуже меня. Ваш грех осуждения будет тяжелей моей непокорности.
А пока вы трясетесь там, под дверью, придушив свою совесть, я довершу то, на что посягнул.
Но — может ли быть? — она боится уже не меня, меня она и не видит. Задирает голову, отчаянно прикрывается, а ещё брыкается, бьётся, вконец обезумевшая, покрасневшая, а всё оттого, что перед ней на колени опустился и руки к ней тянет кто-то чужой. А ей очень страшно, ей теперь всегда будет страшно, когда станут тянуть к ней руки. Потому что вот так, её взгляды, её страх, её крики, её боль — отныне и впредь всё это принадлежит мне. Потому что я знаю всё это, я сам испытал. Я один способен её понять, а она — меня. А вы все, для начала, испытайте ту же боль, что и я, что она, а потом уж судите и говорите, что-де он озверел, а она помешалась.
Вокруг — ничего, что бы меня удержало. Но не за что и держаться, не на что опереться. Тяжесть тела и шум в голове, что за неуместная, незнакомая немощь… Так уж вышло, я — замок, который строили на песке.
— Ну, иди-ка сюда.
На тебя обопрусь.
Как же визжит! И что прорезалось в этой девчонке… Уж лучше б упала замертво, но нет, сатанеет, жмётся к стене, каблучки стучат по полу, словно бы она спасалась от нашествия крыс. А тот, кто перед нею, оборачивается, спешно, дико, резко подымается. То ещё пугало: глаза, подпалённые гневом, лицо точно маска, но от меня не укроешься — узнаю и в темноте, если придётся выдавливать эти глаза прямо пальцами. Также клонился ко мне в ночи, расплескивал яд, пил из горла и поил меня, и опоил: грозный голос, жестокие слова, укор и стенания, да какую смолу влил он мне в уши, что потом я стал игрушкой в его грязных руках!
…А пока он владел мной, его подлый приятель… с моею сестрой!..
Нет, никогда больше. Они за всё расплатятся. Никогда больше. Теперь они у меня попляшут.
Кукловод из меня никудышный, пальцы слишком грубы, чтоб удержать тонкие ниточки. Но мне в руку удобно ложится оружие. Револьвер — моя дирижёрская палочка.
— Стой, нет! Да что ты!..
И снова визг. Как режут поросёнка. Но я не буду резать, нет-нет. Я буду стрелять.
— …только прекрати визжать!
Или этот писк у меня в голове, это жужжание мухи, а девчонка-то давно стоит, ни жива, ни мертва, рот отвис в немом крике, но и слова она не в силах вымолвить? Неважно. Выбить из неё дух — вот о чём следует мечтать, и как только мы разделаемся с помехами, мы продолжим.
А он точно знает, чего я хочу: становится перед ней, смешно, будто своим тощим, изломанным телом способен мне помешать.
Ей-богу, разве я силён только потому, что руку тяжелит железка? Нет, я б и голыми руками их растерзал, но так они могли бы поддаться заблуждению, будто возможно со мною бороться, будто возможно меня одолеть. Не теперь. Пусть жмутся, пусть умирают от дрожи, пусть не смеют и шевельнуться, пока я не прикажу. Теперь они будут смотреть только на меня, только меня будут видеть, и только я — и моя воля — вот к чему свелись их нелепые жизни. Думали, не стоит со мною считаться, думали, ваши беды глубоки и печальны, а мои так, мелкота, от меня можно отмахнуться, сослать подальше, а как что — так и повеселиться, запрячь меня в телегу задом наперёд и стегать насмешкой, словно кнутом?.. Ну так, довольно. Теперь я буду смеяться, а вы — умолять.
— Макар! Опусти оружие! Ну, зачем тебе это, чего же ты хочешь?..
— Чего хочу? Чего хочу! Сказать, чего я хочу!
Хочу видеть, как вы запрокинетесь, зайдётесь визгом, как свиньи, потому что такие вы и есть, свиньи, вы свиньи, а я — мясник. Я стану топтать ваши лица, пока не останется от них ничего. Муха усядется и будет пить кровь и, может, тогда наконец-то уймётся, а то всё вьётся, и вьётся, и вьётся…
— Да как же ты мне мешаешь!
Как вы все мешаете. Вы слишком важны. Сестра, мать, брат, отец, маленький мальчик… Я вами связан, связан вашей важностью, а мне опостылели эти путы, хочу разрубить, сбросить, вырываться, высвободиться! Ведь я вам никогда не был так уж нужен, почему же вы мне так дороги? Нескладно выходит. Ну, к чёрту!
— Опомнись! Христа ради, опомнись!
Теперь он тянет руки ко мне, подняв ладони, поверх них глядит так, как если задабривают злую собаку. Талдычит своё заклинание, вот только хватит, теперь меня не возьмёшь: надо мной вьётся муха, звать её ярость, и я ничего не слышу, кроме грома вражды.