Пятница III (1/2)
Лидия</p>
Если б муж и отхлестал меня по щекам, те и тогда не пылали б так ярко.
С этим покончено. Как говорил отец, дороже всего нам обходятся не ошибки, а беспечность. Но я ничего не ставила, а значит, ничего не проиграла. Гордость? Лишь вовремя вскрытый гнойник. Опасно было бы запустить болезнь. Трезвление, ещё раз умыться. Нынче и в ночи не приходит прохлада, вода тёплая и мутная, совсем не годится. И всё эти щёки. Не может быть, чтобы стыд. Нет, не я, а он раздавлен стыдом, унижен и, как знать, уже мёртв. Как бы всем стало легче, если б они с мальчишкой сцепились там сразу, на месте, и мы бы зарыли их под тем же кустом.
А чего ещё было от него ожидать, от крысы, которой прищемили хвост? Ну что же вы, Юрий Яковлич… Я стыжусь не того, что очнулась. Нельзя винить больного в выздоровлении. И теперь мне не скажут: вот, этот твой… Я вовремя от вас отреклась. Отреклась от собственной беспечности. И это правильно. Пусть маски будут сорваны, в эндшпиле уже нет смысла таиться. Ничего уже не переиграть.
Это не гордость, не стыд. Это торжество. Всё вышло лучше, чем можно было ожидать. Я запомнила взгляд, взгляд отвращения — в глазах лучшего друга, а значит, теперь они разобщены и слабы, давно пора взяться за дело. Нет ничего приятней, чем обводить вокруг пальца глупца, возомнившего, будто он умён. С какой лёгкостью он взял ложный след. Но мнётся — что, у ищейки отбило нюх? Или ослабла хватка? Дрогнет, прежде чем вонзить зубы в бок лучшего друга? Но вот, он увидел, что бывает от излишнего попустительства. Да, теперь стоит лишь чуть его подтолкнуть…
Но есть же ещё мальчишка.
Муж нянчится с ним, полоумная девка пляшет, а он закопал, будто падаль, в саду собственную мать. Так обозлился на нас, что не хотел её нам доверить? А ведь как знать, не сделали б мы того же. Но он первый опрокинул лодку. И разве разумно протягивать ему руку? Такие, как он, только и сумеют, что утянуть за собой.
Муж не послушает. Он никогда никого не слушает, он глух и нем, таким был и перед своим отцом в тупой собачьей привязанности. Он упрям. Этого можно не заметить, обмануться скромностью и серостью, но он ничуть не кроток. Он — каменная глыба, с места не сдвинешь, брешь не пробьёшь, но и он сам не шелохнётся, чтобы воспрепятствовать, если вздумаешь его обойти.
Шум. Неужели снова взбесился? Так оставить это нельзя. Постойте… но где…
— Мика!
Сын любопытен. Такими бывают все дети, не так ли? Но сейчас так не к месту его озорство. Мог ли он послушно высидеть у старухи? Дай-то Бог. Но всё же… Так просто это оставить нельзя. Хорошо, что всё необходимое можно взять по пути.
— Сударыня чего-то желает?
Истукан. Что видят его поблекшие глаза? Говорит, ещё вчера видел, как двое шли по саду… И ничего никому не сказал. Что ещё знает он — не так страшно, страшно оттого, что неизвестно, почему он молчит и когда решит заговорить.
— Трофим, подай корзину с лекарствами. Что Макар Корнеевич?
— Севастьян Корнеич устроили-с брата на нижнем этаже, рядом с террасой. Сударыня ищет успокоительное?
А пусть так. От него всё равно не скроешь. Знать бы, как заручиться его молчанием… Ведь его не купишь ничем, в нём нет ничего, за что уцепиться. Быть может, ему доставляет это удовольствие, глядеть на нас пустыми глазами, знать о нас всё и молчать. Но, пусть он видит, пусть знает — но разве понимает хоть что-нибудь? Откуда ему бы понять…
— Да, успокоительное. Скорее, ещё и для снятия болей. То, что спрашивал у тебя Юрий Яковлич, помнишь? Ты ведь не отдал ему всё?
Кажется, или он ухмыляется?
— Должно быть, вот. Сударыне потребуется шприц.
— Разумеется.
— Сударыня.
И смотрит, и ждёт. И что же, если сейчас я скажу, прикажу, сделай это за меня, он подчинится? Или пойдёт, доложится мужу? Теперь-то в любом случае доложится, вопрос только, когда. Надо действовать быстро.
Пройдёт время, нас осудят как живодёров. Скажут, бешеных собак гуманно усыплять, а вы их стреляли. Что же, Papa всегда учил придерживаться прогрессивных взглядов.
— Макар, я принесла вам лекарство…
Конечно, обе здесь. Наседушка и девица. Ещё всполошатся.
— Мама! Мама, ты…
А это совсем никуда не годится.
— Поди, поиграй…
Ершистый весь, злой. И с чего он такой, какая муха его укусила? Маленький мой, ведь ещё ничего не в силах понять, но всё это может его напугать, до дрожи, до ужаса, и потом будет плакать и не захочет меня отпускать, когда ночь опустит свой полог.
— Нет! Папа сказал мне помочь, а Маковка…
Папа сказал… Папа молчал, папа мне ничего не сказал, зачем мы друг другу теперь, когда появился ты. Признаться, я тоже никогда не понимала. Так должно — и всё, к чему стремиться к другому, если всё устроено, как полагается, и всем, кажется, это нравится. А от такого не слишком сложно избавиться, когда оказывается, что никому давно уже нет дела. Что же мы держимся за эту видимость? А только видимость оставляет нас людьми.
Бедный мой мальчик, ты дуешься, куксишься. Никак не можешь понять: я отстраняю тебя не потому, что ты не важен, не нужен, но только потому, что важнее тебя мне нет никого. Отчего? Вовсе не от какой-то особой нелюбви к мужу, нет. Только потому, что для всех я — никто и ничто, разве приятный предмет интерьера, изящная вещь, фотография в рамке. Но для тебя, мальчик мой, я — конец и начало, смысл и суть… Только тебе я нужна до крика, до слёз. Только ты меня любишь.
Вот и злишься ты на меня, потому что нет тебе ничего важнее моего слова, моего взгляда, моей улыбки, а ты — единственный, кому я буду улыбаться всегда, и до смерти, о ком буду говорить всякий час, и перед Богом, в молитве, кто будет перед моим взором, и когда я ослепну.
Поверь, Мика, милый, всё, что я делаю, всё, за что ты на меня злишься, я делаю ради тебя. И совсем не требую, чтобы даже когда-нибудь ты понял. Мне не нужно твоё прощение. А то вдруг ты простишь… и отпустишь меня. В чём тогда смысл?
Вот так, ступай. И вы все, вон. А я сделаю то, что привыкла, чему научена — то, что должно.
— Вы совсем больны, Макар. Сейчас вам станет лучше.
Куда уж хуже. О, как быстро вянет красота! Что оставило безумие от статного, могучего тела, дерзкого взгляда, бойкого голоса? Хмель сжигает его изнутри, лицо отекло, взгляд заплыл, сочные губы истерзаны в кровяную корку. Руки дрожат, волосы всклочены, чуть надорвёшь — и сдерутся с кожей. Грудь, что могла бы вместить весь пряный дух, будто стянута обручем, в ней заперт тяжкий вздох, шумит там, заспиртованный. О, как быстро вянет красота, когда дозволено столько перечувствовать, перестрадать!
— Что это?..
— Вам станет лучше. Это полезно.
Это проверенно. Нам всем станет лучше.
— Дайте мне руку… Вот так, придержите рукав… Вам не бьёт в глаза солнце? Вот, так, совсем быстро. Не тревожьтесь, я придержу… Да, прижмите к плечу…
Изумительно… Никогда прежде не видела, чтобы действие сказывалось столь быстро. Миг — по телу хлестнула судорога, миг — и по венам проходит разряд. Он обмякает, кровь приливает, глаза, дрогнув, почти закатываются, на губах, искусанных, секундная улыбка блаженства, такая чуждая, но столь желанная. Минуту назад он готов был загрызть сам себя, но теперь он отдан мягкой, сонной пучине. Мысли рассеиваются, упрощаются, кошмары обретают розоватый оттенок. А пока я мягко, нежно, утру грязный лоб, оправлю всклоченные волосы, обмою измученное лицо. Девчонка — дикарка, откуда ей знать, как ухаживать, как дарить ласку? Она может только брать, вот он с ней и намучился. Над ним хлопотала мачеха — пусть теперь ему покажется, будто её руки вновь порхают над ним, даруют облегчение. Такие мужчины, как Макар Бестов, могут быть страшны, могучи, они громкие, сильные, бесстрашные, но уязвимость их — уязвимость Самсона. За всей бравадой и грубостью жаждут лишь одного — прильнуть к материнской груди.
Минута, три, пять… Он плывёт где-то уже совсем далеко, мерный ход часов и шёпот ветра за окном возвращают в безбедное детство. Волосы спутанные, грязные, но всё ещё очень мягкие… Как странно и весело даже гладить льва, словно какого котёнка.
Спи крепче, во снах открывается правда, которая превращает действительность в страшный мираж.
— Как, скажите, вам лучше?..
— Да… мне… это так странно… будто ничего не было…
— Ничего и не было. Ничего из того, за что вы клянёте себя. Вы ни в чём не виноваты, Макар. Вы зря себя мучите.
Глаза, мутные, потемневшие, силятся прорвать пелену, но тщетно, а рука моя пока всё ещё в его волосах, и совсем ведь не хочется просыпаться, не так ли?..
— Вы зря… зря говорите со мной, будто…
— Вы очень устали, Макар. Вам столько пришлось пережить. Вы ведь очень устали.
— Устал… но нет, я не хочу спать… Вдруг там во сне, я снова…
— Теперь всё будет хорошо. Это наша вина. Точнее, вина моя. Сможете ли вы меня простить?.. О, мне так жаль, так жаль, как всё вышло.
Хмурится, с усилием вглядывается в моё лицо. Лучше скорее спрятать его в ладонях. Как бы ни было он оглушён, но всё ещё чуток и недоверчив.
— Лида, да перестаньте. Скажите лучше прямо о вашем презрении, так всем будет легче…
— О презрении? Вы правы. Я его презираю. Я презираю человека, которого пустила на порог, и вот к чему это привело. Я могла бы сказать, что и представить себе не могла, как вопьётся он в нас, будто клоп, но, Боже, как же мне жаль, что так вышло… Конечно, я помню его скверный нрав, дурные наклонности… Для него никогда не было ничего святого. И то, что он втянул вас в своё сумасбродство… В этом есть и моя вина, я должна была отослать его, но… Вы же знаете, Макар, мы до сих пор подчиняемся воле вашего покойного отца. Он настоял, чтобы этот человек остался при нас. Но я могла бы предупредить его гнусные выходки…
Вот так. Я сломлена, напугана и угнетена. Обманута, оскорблена в лучших чувствах! Мне горько и больно, я даже не могу поднять потухшего взгляда. Мальчишка, конечно, слишком утоп в собственной тоске, чтобы подумать о чужих горестях, но главное — слова. Теперь они капают ему в уши мерно, тягуче, пока не заглушат последние доводы рассудка.
— Мне так жаль… Он завладел вчера вами, а я не решилась мешать. Я подумала, вам нужно, чтоб кто-то вас выслушал… Мы с Севастьяном Корнеичем совсем не годимся, чтоб разделить ваше горе. Но во что всё обернулось. О, этот человек умело завладевает чужой волей, в нём есть это преступное обаяние, с которым почти невозможно бороться…
И вот, он уже смущён. Краска заливает щёки, капли пота дрожат над губой.
— Ба! Лида, да ведь и вы не без грешка… Простите, снова сгрубил, но как же он за вами волочится! Сеша, конечно, болван.
— Так вы… вы видели всё и не вмешались?
— Позвольте, Лида, но разве вы сами не благоволили…
— О, мужчины! Беспомощность женщины для вас потеха! Но вы, Макар, хотя бы поняли, в какой я оказалась западне, а муж… Он слишком занят своим горем. Оно свято. А я не стою отмщения, но как же гнусно… Говорить о дуэлях в наш век слишком глупо, но что может женщина против мужчины…
— Пару дней назад, Лида, я бы сгодился на дуэлянта. Но больше нет. Скажете, говорить о чести в наш век слишком глупо, но я себя запятнал и руку подам разве что брату, да только потому, что мы родственники, но не как достойный человек достойному человеку. Глупо, что нынче в фаворе порядочность, а вовсе не честь. Чёрт, как всё это гнусно, когда это мы так покатились?.. Послушайте, уходите, ну что вы со мной, я вас доведу, всех довёл…
— Нет-нет! Прошу, не убивайтесь, Макар! Вы отстояли себя, вы показали ему, как он бесчестен, и больше не нужно, не вспоминайте о нём. Не марайте больше рук. Он, конечно, подговорил вас, это подлость, но он не стоит вашего гнева. Если хотите — корите меня, но…
— Ну, будет вам, — у него нашлось мужества на горькую усмешку… Или это судорога сводит губы? — Мы оскотинились, два пьяных животных, вот и всё, и не понимаю, как вы можете тут со мной…
— Не говорите так. Не говорите так о себе, Макар. Вы — сын своего отца. Попасть в невыгодное положение не стыдно, стыдно в этом не признаться. Но вы корите себя сверх меры. Вы любили вашу мачеху, любили больше нас всех вместе взятых и, видит Бог, Корней Кондратьич был очень вам за то признателен как можете вы допустить, что в вашем сердце родилось бы столь гнусное намерение… Нет-нет, то, что случилось — вина того, кто воспользовался вашей беспомощностью, кто посмеялся над вашим горем!
По лицу мрачная тень. Теперь она никуда не денется. Разве что прорвётся гневом, злобой, тоской. Вот тогда-то уж… ты постой!
— Я видела, как… Я видела вчера ночью, только испугалась, вот и не могла вмешаться, вы простите женщине её слабость, Макар?.. Я видела, как он чуть ли не силком тащил вас, вы едва различали, где свет, а где тьма, а он уже выдумал свой гнусный план! Конечно, один бы он не справился, ему нужны были вы — и ваша покорность. Трофим доложил мне, что вместо вина вы перешли на очень крепкие настойки, вы просто не выдержали, вас опоили… Я и принесла вам лекарство, потому что боюсь, как бы с вами не случилось сильного отравления…
Пальцы, сбитые, грязные, сжимаются в кулаки. Пока ещё слишком слаб, но зерно посажено, эта идея его уже не отпустит, паразитом вонзится в мозг, выест душу…
— Вы слишком добры. Я так не могу. Я должен уехать, только переговорю с Сешей. Всё остальное…
Дыхание даётся ему трудом: он в бешенстве, и только дурман не даёт ему встать на дыбы.
— Вы пообещаете мне, что не навредите моему несчастному знакомцу? Он заслуживает худшего, но, право, ведь мы порядочные люди…
Резкость, с которой он обрывает мою картонную речь, предвещает бурю.
— Где Савина?
Звезда Макара, ярчайшая, и, может, прекрасная, всегда принадлежала другой вселенной. Тепла от неё мы никогда не искали. Теперь звезда эта стремительно гаснет, и, право, всем так станет спокойней. И едва ли кого-то волнует, что станется с той единственной крохотной планеткой, которая держится одной этой пламенной силой?
— Где Савина? Пусть она придёт. Я должен сказать ей…
— Не стоит беспокоиться. Вы слишком требовательны, Макар, бедняжка ведь и не знает, как ухаживать за вами, пока вы в таком состоянии. Не стоит её обременять. Верно, как и вчера, Григорий Алексеич взялся развлечь её.
— Что!..
— Тише, вам нельзя вставать! Вы должны беречь себя, Макар…
— Я… он… Как…
— Полноте, Макар, неужели вы станете утверждать, будто вчера были в состоянии позаботиться о бедной девушке? Ну, будет вам. У вас своё горе… Вы потеряли не только мать, но ещё и отца…
— Она не виновата, что ничего не понимает! Откуда вам знать, как горюет она!
— Ох, она очень переживает о вас, этого не отнять, но вчера она казалась весьма беззаботной, что, конечно, хорошо, ведь с её недугом слишком тяжёлые переживания могут привести к непоправимому, вы должны быть благодарны Григорию Алексеичу, он о ней похлопотал…
Вот, ужас — миг соприкосновения. Схватил меня за руки и скалится разъярённо. Поприще, где женщина всегда будет уступать мужчине, грубая сила, животная ярость, которой нечего возразить, которую ничем не удержишь. Сколько угодно говорите о добродетели терпения, о щеке, что должно подставить, но мгновение ужаса оставляет самый глубокий след. Страх, унижение, стыд и бессилие — вот он, привкус земли на губах.
— Что он с ней сделал?! Я убью его. Я его…
Пусть так. Но лучше б направить пыл в нужное русло.
— Вы делаете мне больно! Пустите.
— Ха! И ему сделаю, вот вы все увидите, я его…
— Хватит! Как вы можете обвинять нашего гостя в дурном умысле! Если что-то и произошло, тому причина само поведение Савины, но если бы её обидели, разве не пожаловалась бы она вам первому? Вы так опекаете эту бедную девушку, но, полагаете, за ней легко уследить, когда вы в отъезде?
— Что… на что вы намекаете…
Нет, всё-таки, он всё ещё подвластен. Иначе не хватался бы за голову, так ведь та кружится, не откидывался бы со стоном на подушки, а перед глазами, верно, плывут лиловые круги. Тем же лучше. Войти в клетку ко льву, надеясь лишь на кнут, глупо — стоило прежде прикормить его пряником, что смочен в маковом растворе. И пусть теперь бессильно бьёт хвостом, щерится, а ему придётся выслушать, это самое главное, он больше не может сопротивляться. А когда морок спадёт и он снова будет в силах — что ж, не приходится сомневаться, во что выльется его злость.
— Ваш отец великодушно предоставил ей полную свободу. Существование, которое она ведёт, видимо, единственно возможное, учитывая её болезнь. Но, право, столь глубоко уважаете вашего покойного родителя, что решили, будто одно его слово может защитить бедняжку от всех последствий вольного образа жизни?.. Она привычна быть без надзору и, верно, давно уже решает жить так, как ей вздумается. Ваша мачеха, конечно, пустила всё на самотёк — но с попустительства вашего родителя. Он принял девушку, но ему не было нужды беспокоиться о том, вредит ли её поведение семье.
— Плевать на семью! Что он с ней…
— Право, вы так волнуетесь, Макар, но даже если что-то вышло за рамки, вас никак это не должно задевать. И, разумеется, портить отношения с нашими гостями из-за такого пустяка…
— Пустяка?! Да я убью его! Хоть бы за то, как он смотрит на мою сестру…
— Ах, вот оно что. Господи Боже, да не может быть. Нет, постойте, разве Амалья Петровна вам ничего не сказала? Я ещё понимаю, Корнелий Кондратьевич, он был человек деликатный, но… Вы, Макар, что же, совсем ничего не знаете?..
— О чём ещё я не знаю? Говорите же. Говорите, или пожалеете!
— Ничуть не нужно угрожать. Я пытаюсь помочь вам. Пусть и всеми силами показываете, что взяли на себя ответственность за неё, сами вчера предоставили её случаю. Я ничуть вас не виню. Она не способна понять ваше горе — и за это не стоит винить её, таковы уж слабые силы её души…
Лицо мучительно багровеет. На миг — и уж не лицо, а морда зверя.
— Не смейте так! Не смейте так о ней!
— Будем смотреть правде в глаза, Макар. Всё, о чём я говорю, освидетельствовано врачами, и есть необходимые бумаги, чтобы избавить вас от тревог подобного рода. Вон, как вы извелись от одного только подозрения, но подумайте, сколько уже всего случалось, пока вы были в отъездах. И вам ещё предстоит — мой муж сказал, вы, конечно же, окончите курс, а после у вас множество планов… Полноте, не привяжете же вы себя к чужому человеку сиделкой…
— Чужому?!
На пару секунд позже — да, он и вправду намерен уехать, оставить её, ненаглядную свою, странную прихоть, больную привязанность… Все давно смотрели на это сквозь пальцы, и совсем недавно я наконец убедилась, что основания на то есть. Время узнать и ему.
— Конечно, вы очень к ней привязаны. Предположу, ваш отец того и хотел, когда взял её под опеку — чтобы у вас был товарищ по играм, приятное развлечение в нашей глуши… Никто никогда вас не журил, Макар, никто никогда и слова не сказал против свободы вашего обращения… Нет, позвольте, неужели вы ничего не знаете? Не позволяйте мне думать, будто вы, ничего не зная, вот так обращаетесь с бедной девушкой и притом считаете её за сестру…
— Считаю?! Савина мне сестра…
— О, Макар, вы так великодушны — весь в отца.
— Но…
— Амалья Петровна была всё же честней. Я с нею согласна: никакое великодушие не должно нарушать порядка вещей. То, что ваш отец позволял этой девушке сидеть со всей семьей за одним столом…
— И она будет, будет сидеть! Да что вы несёте, это сговор, я не позволю…
— Лежите. Вам вредно волноваться. Вам нельзя резко вставать, — пора с этим кончать. — Воля ваша, зовите её привычно сестрой, но не руководствуйтесь братскими чувствами, когда речь пойдёт о вашей дальнейшей судьбе. Я ведь вижу, как это вас тяготит — так вот, поезжайте смело, ваш отец и ваша мачеха уже обо всём позаботились. Эта девушка определена в полагающееся учреждение, где наконец получит врачебную помощь и полагающийся надзор. Поверьте, этого прежде всего желала Амалья Петровна, она много досадовала, что ваш отец, решив не тревожить Савину должным уходом, много запустил её болезнь. Но всё ещё поправимо. А что до того, как с нею обходятся наши гости, да ещё невесть кто, пока она пропадает без присмотра в лесу, то это не должно никак задевать вашу честь. Она жила здесь с нашей семьёй единственно милостью вашего родителя, но ничего общего с нами она не имеет — она вам не сестра, она не дочь вашего отца. Я, право, полагала, вам хорошо всё известно.
Он обессилен, обескровлен. Пропащие секунды нелепого осознания. Пока на лице его вздуваются жилы, пока по-детски, беспомощно дрожит красный рот, я думаю, как страшно, что он жил с ней вот так, будто в Эдеме, неужто, всерьёз полагая дикарку своею сестрой. Если не сдержали его все мыслимые узы, начиная кровью, кончая приличиями, то на что способен он против тех, кого возненавидит?
— Что вы здесь делаете?
Муж на пороге — безликая тень. Но что в его тихом голосе, словно камень завалил вход пещеры?.. Молча он смотрит на нас, не спешит приблизиться, но ничто уже не заставит его повернуть назад. А мальчишка весь бьётся. Никогда не подумала бы, что мужчины могут плакать — так громко, мучительно. Нет, так мучаются только женщины в родах.
— С вашим братом, Севастьян Корнеич, снова припадок, он никак не оправится от потрясения. Как бы не открылась горячка! Я принесла лекарство, надеялась…
— Сеша! — и снова ругань, и брань… достаточно, пора уходить. — Это… это правда? Да к чёрту, плевать, но… зачем? К чему это сейчас, разве это так важно? Зачем!
Выскользнуть вон под бесцветным взглядом мужа. Наглухо притворить дверь, пусть думает, что мне ни секунды не хочется больше там быть. Вернуться. Тихонько, едва дыша, приникнуть к скважине…
Муж над братом, точно тощий стервятник над львом, что в пустыне погибает от жажды. И как глупо зверь тянется к птице, будто надеется упросить её подняться к небу, зачерпнуть дождевой воды из тёмно-синих туч…
— Послушай. Наш дом полон самозванцев и лжецов. Они хотят рассорить нас и осудить. Нет, хуже. Хотят, чтоб мы сами себя осудили. Нам нужно держаться вместе. Они говорят о правде, только чтобы самим оправдаться. Не слушай никого. Тебе сейчас нелегко. Я позову Савину, она…
— Она знает? Я ничего не понимаю… Ведь этого не может быть! Да и разве…
— Конечно же, это не имеет значения. Это не должно тебя смущать. Отец оставил нам то, что счёл нужным, а то, что он унёс собой в могилу, нас никак не касается. Не будем посягать на его тайны. Уважим же его решение. А тот, кто пытается о чём-то заявлять, знай, нарочно мутит воду. Им кажется, мы сейчас уязвимы, потому что обездолены, но это не так. Мы горюем, но мы должны защищать то, что нам осталось.
— Но это говорит твоя жена!
— Ты знаешь, как легко женщины поддаются дурному. Всё от страха, потери страшат их сильнее, чем нас. Они хватаются в исступлении за соломинку, только представив, будто земля уходит у них из-под ног.
— Да к чёрту. Я ей не верю, ты знаешь. Она и тебя съест живьём, только ей почудится, что ты уже недостаточно пригоден в роли отца её детёныша…
— Оставь это при себе, Макар.
— Но она сказала, Савина…
— Савине ничего не грозит.
— Лицемер! Ты сам всё видел и знаешь, эта сволочь за ней стелется, вы все видите, но молчите, потому что да, жена твоя сказала, для вас для всех Вишка — приблудная, дурная, мне одному…
— Надеюсь, у тебя хватит сил не говорить это ей? Повторяю, это неважно. Тебе сейчас нужен покой. Сильно кружится голова?
— Чёртов пол на потолке… Сеша… Я везде её вижу. Кружево, она плетёт кружево и смеётся, я слышу её смех! Понимаешь? Я везде… у меня до сих пор руки в земле!
— Ну, будет… Тебе лучше лечь в постель. И больше воды. Покажи руку…
— Нет, не хочу… Оставь, прошу… Господи, мне нужна Вишенька, где она, куда она делась? Она снова с ним да? Она от меня убежала, она не может меня видеть, она честнее вас, да, я их пристрелю, пристрелю, почему уже ничего не будет как раньше!
— Брось эти крики. Ты не поднимешь руки на гостей. Есть другой человек, которому нужно, чтобы мы сорвались, потеряли себя. Она только и ждёт, чтобы нас обвинить. Она ненавидит нас, а тебя — больше всех. Тебе следует её опасаться.
— Девчушки? Опомнись, с чего б…
— Ты и представить не можешь, насколько ты похож на нашего покойного брата, Макар. Отец никогда не говорил, он не хотел, чтоб ты жил с этим бременем, но… Я сам, знаешь, не могу не видеть в тебе него и притом непрестанно дивлюсь, как странно: лицами схожи, но сердцевины…
— К чему это. Уйди. Позови мне Савину.
— … И она ненавидит тебя, Макар, потому что ты жив, а он мёртв, и ты будто забрал себе его облик, силу, резвость, да саму жизнь, и за это одно она будет искать твоей гибели.
Муж говорит редко, и никогда — по пустякам. Ещё реже — вот так открыто и сурово со своим младшим братом. Они оба — будто солнце и луна, и возраст тут не причём. Луна-то видна лишь тогда, когда отражает лучи солнца, но звезда Макара, без сомнений, горит в другой вселенной. То сияние, что освещает в краткие мгновения существо мужа — сияние уже давно потухшей, замёрзшей звезды. Она так далеко, что её свет до сих пор к нам стремится. Так, одно лишь воспоминание — и вспышка. Севастьян Бестов озарён чувством, которым никогда не горел рядом со мной. Но луна и не может согреть. Свет луны всегда холоден.
— Не дай ей себя провести. Будь с сестрой. Савина верно её невзлюбила. Помни, им всем охота нас разлучить. Не верь и дяде, он всегда восставал и всё портил. Набирайся сил, не грызи себя, будь начеку. Да, если к тебе придёт Миша… Отошли его ко мне. Так будет спокойней.
Скорей! Хоть в соседнюю дверь…
— Наблюдаете, подействовало ли ваше лекарство?
И снова он настиг меня, вновь тусклый, чужой. И шага не сделал, и руки не протянул — что мешает мне повернуться и уйти? Но каждое слово его, нелюбимого, постылого, мне словно камень на грудь. У меня сил осталось лишь улыбаться.
— Я убедилась сполна. Хорошо мне посоветовал Юрий Яковлич, да? Очень зря ваш отец воздерживался. Ведь оно так быстро купирует всякую боль…
— И всякую мысль, и всякое чувство. А главное, волю.
Пусть даже так. Разве не мысли приговаривают нас? Разве не чувства обгладывают до костей? Разве не извращённая воля ведёт к погибели? Не с этого ли следует начинать во всяком лечении?
— Больше не ходите сюда, Лидия Геннадьевна. Не приближайтесь к Макару. Вам лучше уйти к себе.
— Вот как! Севастьян Корнеевич, вы в чём-то меня подозреваете? Выскажите своё обвинение прямо, иначе вы оскорбляете меня. Я пыталась помочь, Бог свидетель! Ваш брат второй день не в себе, вчера вы попустительствовали его разгулу, и вот до чего дошло… И если вам нет никакого дела, ни малейшего чувства, ни мысли до моего сына, то я сама позабочусь о том, чтобы он был в безопасности!
Вырвалось. Что ж, так лучше. Между нами ничего, кроме горечи, горечь разъела глаза.
— Вы очень взволнованы, Лидия Геннадьевна. Мне искренне жаль, что вам пришлось утром наблюдать эту сцену, а вчера вы испытали немало тревог… Впрочем, мне показалось, что вы обрели человека, который способен поддержать вас так, как вам того хочется.
Что на этих губах, припорошенных пеплом?.. Так улыбается смерть.
— Мне нечего скрывать. Мне хочется, чтобы у моего сына было будущее.
— Тогда вам стоит положиться на меня. Ведь он и мой сын тоже.
Всё это ложь. Он давно пожертвовал нами ради того далёкого, потухшего солнца.
Я быстро спустился к нам. Признаться, я не слишком хотел говорить сейчас с Чиргиным. Мне следовало побыть одному и всё хорошенько обдумать, а он как примется скорбно выть про злую судьбу, что ведь не отделаешься… Но прежде я должен был хоть как-то поддержать его, увериться, что этот тягостный разговор не навредил ему чрезмерно.
Дверь оказалась приоткрыта. Снова я увижу его потерянным, ослабшим, никак не смогу его ободрить, а наказанием мне будет его убитый взгляд. На миг я замялся, слишком остро ощутив собственную усталость, не в силах надеть на себя маску жизнерадостной решимости. Но тут до моего слуха донёсся лёгкий перезвон… Выругавшись, я резко толкнул дверь.
Аленька ахнула и выпрямилась, и застыла так, уставившись на меня с выражением ужаса. Секунда — я тоже стоял столбом в изумлении — и тут она рухнула наземь, не вскрикнув, не вздрогнув.
Я кинулся к ней, наступив на что-то хрупкое, опустился на колени и поскорее усадил её и прислонил к кровати. Придерживая ей голову, я потянулся под кровать к своему саквояжу, в котором держал лекарства, но рука моя нащупала пустоту. Я оглянулся и увидел его совсем рядом, раскрытым, а вокруг — раскиданные пилюли, ампулы и прочие скляночки. Отсекая ненужные сейчас мысли, я нашёл то, что требовалось, и наконец Аленька встрепенулась, тяжело задышала, но, жутко: лицо её, только что совершенно белое, вдруг налилось кровью, всё исказилось от боли, и рукой она потянулась к груди, будто пытаясь схватить себя, что-то сжать, унять. Тут я заметил, что в кулаке она держит маленькую скляночку… По наитию, я отнял у неё лекарство и дал ей. Она резко вздохнула, но стала успокаиваться. Редко когда я видел, чтобы лекарство действовало столь быстро.
Я всё ещё придерживал её голову, заворожено следя, как боль унимается в ней, сходит напряжение, и она наконец чуть обмякла в моих руках. Дрожащей рукой провела по лбу, подняла на меня мутный взгляд.
— Ах, это вы… Как хорошо, что это вы. Да, это очень нужно, чтоб именно вы…
Я хотел что-то сказать, кажется, кивнул, ловя её уплывающий взгляд. Я прекрасно был знаком с такими состояниями, главное для человека в этот момент — якорь, кто-то, кто будет рядом и напоминать о жизни, отгонять страх. Вот и Аленька неосознанно вцепилась мне в руку.
— Это я, не беспокойтесь.
— Да, вы… А дядя, он до сих пор пугается, когда со мною такое случается, он боится, он смотрит на меня дурным лицом, я очнулась вчера, а он надо мной, весь чёрный и злой, от него пахло землей, я сказала, вы мне рыли могилу… Он хочет этого, он сам не знает, но он очень хочет, чтобы я умерла, он не знает, что со мной делать, а я-то и подавно, я ничего… ничего…
— Ну-ну, уже всё, давайте-ка, пейте.
Я подал ей воды. Она пила, дурные слова срывались с её побелевших губ, а я снова наступил на что-то хрупкое, и оно раскрошилось: коробочка, которую вручил мне перед отъездом Гауфман, валялась под стулом, поспешно растерзанная, крохотные баночки раскатились по полу… С болезненным чувством, будто осколки были мне чем-то дорогим, с неведомой обидой, я собирал их и чуть не плакал, то ли от досады, то ли от усталости, как если б разбили старую, ненужную, но очень важную для меня вещь. А может, последнюю надежду, что всё может кончиться хорошо.
— Да, мне всюду чудится запах земли. Я боюсь, что меня будут хоронить в земле. Маленькой я голодной была, в грязь выкинули кашу, я её ела, у меня на зубах этот вкус, так боюсь, что меня закопают… А я там очнусь и не выберусь, буду кричать, а в рот забьется земля... Нет, я бы больше хотела сгореть. Потому что мне холодно. Мне очень холодно.
— Всё уже прошло, всё теперь хорошо.
Я сбрызнул ей лицо, и взгляд её наконец прояснился. Теперь она дышала поверхностно и будто боялась шевельнуться. Лицо снова побледнело до желтизны. Взглянув на меня, она чуть улыбнулась:
— Дрянная мышца. Это у меня с детства. Для этого есть какое-то учёное название, но в народе это называется...
— Грудная жаба.
— Да, — будто весело подхватила она. — Та ещё мерзость, но ещё хуже, когда для тебя выдумывают учёное название. Сразу ощущаешь себя инфузорией туфелькой.
— Как давно вы были у врача?
— У врача! Который разденет, поглядит, что ему надо, где надо, пощупает… — щёки её залились краской, взгляд гневно заблестел, но меня порадовала эта перемена. — Ага, держи карман шире…
Она дёрнулась и слабо оттолкнула меня. Я осторожно отпустил её, только сказал как можно мягче:
— Вам нужно к хорошему врачу...
А она уже не слышала меня, попыталась встать, но я твёрдо её осадил и подал ещё воды. Она унялась, и несколько минут мы сидели в тишине.
— Вы меня напугали, — заговорила Аленька, чуть улыбнувшись. — Ну вот. Так глупо вышло.
— Да что вы. Рад служить.
Она чуть покраснела.
— Я и не думала, что вы заметите.
— И давно вы пользуетесь моей беспечностью?
— Да как вы приехали…
— С чего вы придумали, что у меня с собой будет то, что вам нужно?
Она пожала плечами.
— Здешние закрома я уже подчистила. Не могла ж я в город послать. А тут вы, ну я на удачу. Всё-таки, вы военный, всё при себе, я бы не удивилась, если б нашла у вас в багаже лафет и пушку.
— Быть может, вы плохо искали? Револьвер-то мой вам приглянулся.
Она подняла на меня усталый взгляд.
— Я бы предпочла кинжал. Как Гемон, как Гермиона, как Джульетта. Вот как получается, все, кому разбили сердце, выбирают кинжал. Может быть, потому что болит нестерпимо именно сердце, точнее, то, что от него осталось, и нужно убить в первую очередь его.
И на что я рассчитывал? Что по слабости она признается? Или проговорится?
— И вы не подумали, что раз до меня так легко добраться, то это может быть ловушка? — сказал я. — Вот вы и попались.
— А как же, бесплатный-то сыр, он где… Только я давно уже в той ещё западне, Григорий Алексеич, мне ваш капкан — так, щекотка.
Она то ли смеялась, то ли была слишком серьёзна. Я отвёл взгляд.
— Так быстро вы стали ещё и воровкой.
Аленька вспыхнула и воскликнула:
— Я просто не хочу, чтобы хоть кто-то узнал!
Она нахмурилась. Будто впервые её пронзила какая-то нехорошая мысль. Резко она попыталась подняться, сильно побледнела, я бросился к ней, но на этот раз она упорствовала, поэтому мне пришлось помочь ей встать. Я думал, она тут же уйдёт, но Аленька вдруг схватила меня за руку. Взгляд её сделался очень тревожным, голос дрогнул, когда она попыталась говорить с твёрдостью:
— Я не хочу… не нужно, чтобы кто-то знал. Нет, вы-то, конечно, скажете, но всё-таки, я прошу… Вернее… Пообещайте мне. Не говорите ему.
Не сумела: вся зарделась, затрепетала. Но руки моей не отпустила, только крепче вцепилась, словно это усилие — последнее, что ей осталось вместо вздохов и слов. А что было делать мне?
— В таком случае, и вы должны мне кое-что пообещать.
Она отпрянула. Закусила губы, в глазах что-то блеснуло, неужто слёзы? Но она мотнула растрёпанной головой и выпрямилась.
— Как жаль, — сказала она чужим голосом. — А ведь я уже немножко в вас поверила.
— Я в вашем распоряжении, — спокойно отозвался я. — Изволите играть, но я устанавливаю правила.
Аленька кратко рассмеялась, точно закашлялась, и поглядела на меня с непомерной усталостью, и вдруг я узнал этот взгляд: так смотрела на меня мать, когда я упрашивал её утаить от отца, что ночью я сбегу в солдаты.
— Я ведь очень хотела в вас верить, — сказала Аленька грустно. — Что я должна пообещать?
Залилась красна девушка
Своими горючьми слезами,
Во слезах слова молвила:
«Ты удалый добрый молодец,
И ты дай мне вёдры дубовые,
И я пойду на Дунай-реку,
На Дунай-реку по воду».
Почерпнула вёдры, поставила,
На все стороны помолилася,
С отцом, с матерью простилася.
Уж в первой-то она взошла
По свой шелков пояс,
А в другой-то она взошла
По свои могучи плеча,
А уж в третий-то она взошла
По свою буйную голову.</p>
Этот день, пасмурный, сразу обещал стать очень унылым. Никого нигде не было, только мама, совсем молчаливая и очень сердитая. Зачем-то первым делом она настояла, чтобы Мика надел шерстяную кофточку, которую он носил всю зиму, а перед тем — осень, и вот так надеялся, что расстался с нею хотя бы на лето. Она кусалась в шею и пощипывала сквозь сорочку. Но самым глупым была вышивка на груди, какая-то детская, совсем никудышная, он мог бы позволить себе носить такое ещё прошлой осенью, когда ему было шесть, но с тех пор ему исполнилось семь, и это никак нельзя было терпеть.
Завтракали они одни. Даже папа не спустился. Что же он, ещё спал? Или уехал куда-то? Почему ничего не сказал? Они все словно в рот воды набрали в последние дни. Конечно, они что-то скрывали, это было видно по глазам, и Мика тешился надеждой, что взрослые задумали для него большой сюрприз. Мика столько уже терпел их причуды, что они просто обязаны были как-то поощрить его за хорошее поведение. И потом, разве им самим не хотелось бы повеселиться? Или они до сих пор считают, что это будет нехорошо, из-за дедушки?
Мика подумал так, потому что позавчера, когда они вышли из того жуткого, затхлого места, где оставили дедушку, он тут же бросился на яблоню, а мама резко окрикнула его и тихо, но очень-очень строго сказала:
«Пойми, сегодня нельзя себя так вести. Мы должны почтить память твоего дедушки. Не шуми, а лучше подумай, что никогда его больше не увидишь, и помолись о нём в тишине. Твоя детская молитва самая лёгенькая, до Господа первой дойдёт».
Мика и не очень-то хотел снова когда-нибудь увидеть дедушку — такого, каким он оказался, когда уже умер. Дедушка стал будто вылепленный из мокрого песка, весь расплывшийся и рыхлый, тёмно-серый, чужой. По такому дедушке не хотелось скучать.
А вот взрослые, кажется, очень скучали. Иначе не были б такими скучными.
Когда раздался надрывный лай собаки, а следом — странный, суетный шум, Мика сидел над кашей. Он испугался не из-за шума, а потому, как мама вздрогнула и поглядела на него. Она нередко так глядела на него, как будто видела на его месте кого-то другого, кого-то очень страшного. Это расстраивало Мику, но мама сама так расстраивалась, что он чувствовал себя перед ней очень виноватым — ведь это случалось чаще всего тогда, когда он залезал слишком высоко на дерево, или сбегал в лес и пропадал там до вечера, или позволял собаке скалить зубы в игре, или когда он как-то залпом, шутки ради, выпил пузырёк чернил, и это не слезая с папиных колен! Мама потом говорила, как она переживает, как он должен беречь себя, как он её не жалеет — но вот он-то маму как раз очень жалел, а она его, кажется, не особо, иначе не заставляла бы надевать глупые детские кофточки и ходить степенным шагом, когда хотелось сорваться на бег.
И вот, раздался громкий лай и странный шум, и мама испугалась. Мика тоже испугался, ведь он не делал ничего, что могло бы расстроить маму, разве что слишком плохо ел кашу и вообще надеялся при случае спустить тарелку Йозику, но ведь это Йозик как раз устроил переполох! Мама оказалась очень напуганной и расстроенной, что даже поднялась из-за стола, чего она не позволяла себе, пока не промокнёт аккуратно губы салфеткой и не сложит салфетку трижды, ущипнув по углам. А сейчас мама поднялась, сделалась вся белая и сказала каким-то странным, слишком ласковым голосом:
«Мика, милый… А вдруг это что с Липонькой? Вдруг кастрюля слишком нагрелась и взорвалась? Беги скорее, скорее проверь, не сталось ли чего с ней? И останься у неё, никуда не уходи оттуда, я скоро совсем приду!»
Мика удивился, но подчинился, сам уже сгорая от любопытства, что же такое могло случиться с Липонькой. Мика не очень любил её — слишком уж много кудахтала, наседка-пеструшка, а мама твердила, что ей слишком многое позволено, и заставляла старушку обращаться к нему не иначе как «Михаил Севастьянович», но порой Мике просто завидно становилось, как ласкова Липонька с Маковкой или даже полоумной Вишкой, а теперь, он видел, и с Пташенькой, да и папа был к Липоньке добр, и он слышал, как Липонька называла папу коротко «Сеша», как никогда не звала его мама.
Мама будто нарочно держала Мику подальше от кухни, хоть его туда нещадно тянуло, он знал — там всегда угостят чем-нибудь сладким, но маму это-то и сердило. Кажется, мама очень не любила Липоньку, а поэтому странно было, что сейчас она так спохватилась о старушке. Впрочем, мама вообще была очень странная последние дни, а вчера…
Мика резко мотнул головой и пустился на бег. Он совсем не хотел думать о том, что было вчера. Главное, что могла взорваться кастрюля, а если в ней варили рыбный суп, то все мелкие рыбки разлетелись по кухне, интересно, если одной из них повезло оказаться в чане с водой, она снова будет плавать?
Странно, чем ближе к кухне, тем тише становилось, тем глуше доносился ропот и топот множества ног.
«Липонька, ты что здесь, разорвалась?»
Мика толкнул дверь, уже зная, что ему не пристало дожидаться ответа.
Тёплый, парной воздух кухни, пряный и жирный, тут могло бы быть очень весело, чего только стоит смотреть, как Липонька, точно юла, вертится из угла в угол, а под руками её то тесто, то мясо, кастрюли булькают, сковородки шипят, печка гудит… По большим праздникам к Липоньке приходят помощницы, они колдуют тут втроём, вчетвером, и получается пир горой!
Сегодня Липонька суетилась одна. Папа никогда не ругал её за неопрятный передник, никогда не настаивал, чтобы она прерывалась, когда он заходил, а вот мама заставляла старушку и приседать в поклоне, и снимать передник, и стоять смирно, выслушивая наказ. Мика не знал до конца, как ему быть с этой старушкой, но неприятно поморщился, когда понял, что она до сих пор его не заметила.
«Что у тебя тут грохочет!»
Липонька оглянулась на него через плечо, всплеснула руками, что-то запричитала, и Мика сам не заметил, как в руке у него уже оказалась свежая плюшка, а на столе — кружка молока. Вот чего не дождёшься на завтраке под маминым присмотром! И Мика вполне простил Липоньке её слепоту и глухоту.