Пятница III (2/2)
Мика, торжествуя, снял с себя ненавистную кофточку и забрался на лавку, уминая плюшку. Он вдруг обнаружил, что совсем не желал бы спуститься обратно к маме. Вот уже пара недель, как мама вся будто ощетинилась, словно ёжиха, к ней нельзя прижаться, не почувствовав, как торчат из неё невидимые иглы и колют, больно колют всякого, кто приблизиться к ней хоть на пару шагов. В то же время, мамы стало как бы больше — она постоянно была рядом, куда реже отсылала его сидеть за уроками, а, самое обидное, не пускала к папе. Мика и не спрашивал, можно ли ему увидеться с папой, просто шёл к нему, но мама так часто бывала рядом, и как только он хотел уйти, тут же спрашивала, а куда же он собрался, и он, тогда ещё привыкший быть с ней честным, отвечал, что к папе, а она резко мотала головой и голосом, плохим, натянутым голосом тут же придумывала ему какое-то задание, а если он противился, говорила прямо:
«Папа очень занят». Или: «Он плохо себя чувствует». Но, главное: «Не мешай ему». Точнее: «Не ходи к нему сейчас».
Когда Мика всё-таки ухитрялся добраться до папы, тот всегда был очень рад его видеть. Порой Мике казалось, что только он знает, что папа умеет радоваться. Что папа, вообще-то, очень весёлый человек — в каких-то вещах даже повеселее бабушки Мальи! Просто папа весёлый только вместе с ним, с Микой, и ведь это самое главное. Потому что пусть бабушка Малья веселится при всех, слишком громкая, как барабан, который внутри пустой, и шутит, и смеётся заливисто, но если прийти к ней вечерком, когда она одна сидит у огня и читает старые письма, то она чаще всего плачет и сильно грустит, но всегда угощает конфетой.
Мика нахмурился, вспомнив, что теперь она умерла. Он до конца не понимал, но теперь ему подумалось, что это из-за неё всё такое тихое и скучное. Бабушка Малья, суетливая, крикливая, с её визгливым смехом, в платьях с лёгкими рукавчиками, она постоянно размахивает руками, и рукавчики трепещут как крылышки озёрных стрекоз. У неё и глаза как у стрекозы, большие, будто стеклянные, искристые бусины. И пусть она сварливая, но дразнится ей-богу как девочка, подмигивает с озорством и, сладкоежка, кушает конфеты одну за другой, как Мике мама никогда бы не позволила. Когда-то у ней был бульдог, неуклюжий угрюмый бульдог (он стал первым, кто их покинул), она спаивала его коньячком и повязывала на толстую шею розовый бант… А в полдень, даже в самый жаркий, июльский полдень, она всегда выходит в сад и наклоняется там к розам, в большой соломенной шляпке, и розы ещё долго кивают ей вслед своими пышными головками.
Кажется, все взрослые делают точно так же: смотрят ей вслед и качаю головами, а она идёт себе дальше, не оборачиваясь, только разве чтобы послать ещё одну улыбку.
Ни у кого не было такой весёлой улыбки, как у Амальи. Кроме, быть может, него самого, Мики. Он улыбнулся нарочно широко и даже рассмеялся, вспоминая какую-то шутку, и тут же захлопнул себе рукой рот… Ему показалось, что его глупый смех подхватили стены и потолок, и толстопузые кастрюли, и сковородки, и ото всюду слышится ему в ответ ропот и…
Мика кинулся к окну.
С кухни вид открывался на лес, но и кусочек сада был виден. И Мика смотрел, как все выкатились из дому, заметались, бранясь, и вот, гурьбой, побежали и скрылись за углом.
«Что они все удумали?.. Что они все делают там… без меня?..»
За последнюю неделю Мику не раз брала досада на взрослых. Раньше, когда в доме не толпилось столько народу, его никогда не отсылали прочь. Никогда не говорили:
«Да, хорошо, а сейчас поди поиграй». Или: «Иди-ка к себе и ложись потихоньку, пока взрослые заняты».
Нет, раньше, если им и нужно было зачем-то говорить друг с другом, они находили время, когда Мике самому становилось с ними скучно. Но сейчас их стало так много, и уж все эти взрослые, которые поодиночке смогли сочинить столько увлекательных книг и изобрести столько удивительных вещей, могли бы вместе придумать что-то действительно грандиозное! И развлечь тем его, наградив за то, какой он покладистый и послушный, как он с ними вежлив и даже следит, чтобы коленки были чистые. Но взрослые напоминали скорее каких-то муравьишек, которые то собирались стайкой, то бросались врассыпную, только заслышав его шаги. Возбуждённые, дёрганные, они полюбили запираться друг с дружкой в пустых комнатах, оглядываться через плечо, а, завидев его, быстро заговаривали таким слащавым, тонким голосом, и зачем-то трепали его по макушке — и быстро заворачивали за угол. Всё это было подло — Мика вычитал недавно это слово в одной книжке и всё не мог придумать, как бы его применить. Что именно было подло, он не разобрался толком, но теперь словечко наконец-то пригодилось. Они все, верно, считали его за ребёнка — то есть за что-то очень ценное, очень хрупкое, прямо хрустальное, но совершенно бесполезное. Как тоненькая хрустальная танцовщица на полке у дедушки, прелестная, изящная и такая нелепая посреди пыли и холода. Что с ней станется теперь, когда дедушка умер? Быть может, если бы её положили вместе с ним там, внизу, под землёй, ему не было бы там так одиноко.
Мика прислонился к стеклу. И сад, и лес трепетали от беспокойного ветра. Что все взрослые делали там, и почему он один здесь? Мика вцепился в собственную руку, словно испугавшись, что не сможет усидеть на месте. Чего бы они там не затеяли, даже чтоб развлечь его, оно не стоило такого обращения. Вот он покажет им — прибегут к нему, а он топнет ножкой и покажет им язык. Не надо было его так обижать все эти дни. А ещё прежде чем позвать его, пусть поищут подольше. Столько дней они что-то скрывают от него, а потом думают, он радостно выбежит им навстречу, как глупый терьерчик! Ну уж нет. Он спрячется здесь, под прабабкиным крылом, они его и с огнём не сыщут.
А там, по саду, кто-то побежал. Подцепляя юбки, опустив голову… Зачем она убегает, как будто что-то напугало её? Неужели там действительно что-то страшное, из-за чего так встревожилась мама?..
Мика спрыгнул с подоконника, а в следующую секунду уже хлопнула дверь. Он сам не успел опомниться, как выбежал из кухни, бросив плюшку и молоко, лишь бы успеть.
Знакомство с Пташенькой взбудоражило Мику. Мика поначалу назвал её привидением: он помнил, что приведения летают, могут просачиваться сквозь стены и при встрече с ними становится очень тоскливо. Конечно, как сказал как-то папа, с взрослением приходится пересматривать точку зрения на некоторые вещи. И Мика с готовностью пересмотрел: раз приведения могут быть плотными, не парят над землёй, а ходят по ней, и стены для них такая же преграда, как для него самого, то пускай, его это не смутит в обращении с таким видом новых гостей. Вот чего он не знал, так это того, какие красивые у приведений бывают глаза. И что приведения часто плачут.
Когда бабушка Малья плачет, она плачет глупо, разевая рот и щуря свои стрекозьи глазки. Вся краснеет и швыряется чем-нибудь, что звонко раскалывается на кусочки. Пташенька плачет иначе. Всегда очень тихо и без глупого шмыганья носом. Слёзы просто катятся у неё из глаз вниз по красным щекам и срываются на белое платье, кап-кап, и Мика вспомнил сказку, как слёзы царевны превращались в жемчуг. Он так и сказал ей:
«Вы должны больше плакать, тогда у вас будет богатое приданное, и вы выйдете замуж за любого, как пожелаете».
Когда он говорил ей это, они были едва знакомы и он ещё не решил, что сам возьмёт её в жёны.
А вот мама никогда не плакала. Наверное, она не умела. Даже вчера, когда случилось что-то очень страшное, она не заплакала…
Мике казалось это очень правильным. Глаза у мамы словно два глубоких озера. Если она заплачет, озера осушатся, и что же станется?..
Мика окликнул Пташеньку, но она быстро, чуть не бегом, шагала прочь. Мика разозлился. Они все сговорились, и пусть, но только не она, она не может так себя вести, как будто он маленький и ничего не значит. Он догнал её и схватил за руку.
«Что вы все там делали?»
Она споткнулась и резко обернулась. Её лицо оказалось очень дурное. Серое, как нестиранная наволочка. Всё будто смятое, в складках. Она снова плакала, и впервые Мике это показалось противным. Он не знал, как её утешать. Это она должна была его утешать. И сейчас она должна рассказать ему, что происходит, а лучше — взять за руку и пойти с ним туда, куда ему вздумается.
«Что вы там делали? Вы нарочно меня отослали? Вы прятали клад?»
Мика сам не ожидал, что догадка придёт так скоро и выстрелит так метко. Пташенька вздрогнула и на губах её показалась глупая, широкая улыбка. Мика подхватил: значит, он прав! Пташенька умела рассказывать сказки, но совсем не умела лгать. Но вот она отняла у него свою руку — и он только успел заметить, какая она холодная, мокрая, — и прижала к лицу, будто хотела содрать себя эту улыбку. Мике стало жутко, когда Пташенька вдруг засмеялась, а слёзы только быстрее полились из её глаз.
«Да, клад! Клад! Мы зарыли для тебя клад, чтобы ты нашёл его, милый мальчик, ты ни о чём не подозреваешь, а мы спрятали тайну, думали, так тебе будет легче, но ты же доберёшься до неё, ты всё равно всё поймёшь…»
Лицо её вдруг всё покраснело, глаза сощурились, руки сжались в кулаки, и она стала совсем как бабушка Малья, только звона стекла не хватало — но Пташенька топнула каблуком и побежала вверх по лестнице. Мика не стал её догонять. Она его напугала, но больше, скорее, расстроила. Она была совсем некрасивая, когда так краснела, и голос у неё становился крикливый и злой. Мика скривился. Пусть лучше продышится там, с ней такой совсем невозможно было бы играть.
Но клад… неужели он попал в яблочко? И там, они все собрались… в честь чего так? Именины у него в конце ноября… Может, какой другой праздник? Они все постарались, чтобы его поразвлечь? Они поняли, какие подлые были все эти дни, и наконец-то исправились? Что ж, зависит от того, что окажется в сундуке. Впрочем, если в этом участвовал папа… там точно будет что-то невообразимое. Пташенька рассказывала хорошие сказки, но никто не умел придумывать их так, как папа. Даже когда Пташенька явно пересказывала одну из папиных сказок, ей не удалось рассказать её так же увлекательно и необычно, как это делал папа.
Папа… если он придумал всю историю с кладом, значит, он должен дать Мике подсказку. Поверить, что папа просто собрал сундук и закопал его, было невозможно. Конечно же, папа разработал целую цепочку подсказок и лазеек, которые нужно будет разгадать, и только тогда… Зачем ещё они все собрались? Чтобы закопать сундук хватит и одного, ну, двух человек. Остальные, наверное, расставляли ловушки и прятали подсказки. Мика довольно улыбнулся. Надо найти папу и узнать, с чего начинать.
Но тут послышался новый шум и причитания. В дверях показался папа, а с ним и дядя Маковка. Мика хотел броситься к папе, но что-то насторожило его — то, как дядя Маковка цеплялся за папу, как папа был бледен, как рядом вилась полоумная Вишка и что-то верещала… Вдруг Мику осенило:
«Маковка, Маковка, ты ранен? На тебя напал вепрь?..»
Мику отстранили, даже не выслушав. Но как же… Конечно, часть пути предстояло пройти по лесу, мама бы в лес не пошла, а вот папа мог бы поручить устроить подсказки там дяде Маковке… Там бродит вепрь. Дядя нарвался на вепря. Он был с полоумной Вишкой, она всё видела, вот и верещит.
«Маковка, ты убил его? Ты убил вепря? У тебя ре-воль-вер, ты его пристрелил?»
Он сунулся было за взрослыми, но папа обернулся, непривычно строгий, и сказал:
«Иди поиграй». Потом чуть смягчился и добавил тихо: «Миша, с Макаром беда. Сейчас ему нужно помочь, пожалуйста, приведи поскорее Липоньку».
Мика чуть не задохнулся от возбуждения. Значит, всё-таки вепрь! Со всех ног Мика бросился через весь дом на кухню. Конечно, Липоньку не стали просить помогать с кладом. Что она понимала в такой тонкой игре… Только раскудахталась бы, что это слишком опасно… Сейчас и придётся выслушивать её причитания. Всё-таки, если это был вепрь…
Липонька сама бежала навстречу.
«На Маковку напал вепрь! Он его пристрелил!»
Липонька ахнула. Мике никогда не нравилось это выражение её круглого лица — горестное и в то же время ласковое. Как будто она что-то знала про них всех и очень часто вздыхала. Эти глупые капризы взрослых — сколько их было, как много ему приходилось сносить их выходок, и если уж выбирать, кто не заслуживает его снисхождения, как говорит Пташенька, так это Липонька.
«Ему нужен врач, а не твои слёзы!» Мика смотрел, как Липонька перебирает своими короткими ножками, будто колобок катится по коридору, и давился насмешкой. «Ты как курица, только квохчешь!»
Липонька всегда говорила, что глуховата — но почему-то Мике казалось, что она больше притворяется. Рассерженно топнув ногой, Мика побежал следом. Всё-таки, надо понять, что с дядей, и как долго его будут лечить от вепря. Может быть, он уже поправился и будет вместе с Микой искать клад? Или хотя бы научит Мику стрелять, раз в лесу так опасно?
Маковка обещал Мике научить его стрелять ещё прошлым летом. Папа совсем не интересовался оружием, а дедушка Боря, конечно, не стал бы возиться с Микой, хоть охотился почти каждое утро. Мог бы взять его с собой… Чего бы ему стоило! Мика уж точно знал лес получше дедушки Бори. Папа говорил, дедушка Боря уже много лет не жил с семьёй. Конечно же, он забыл, какие тут тропинки и куда они ведут. Дедушка Боря совсем не нравился Мике. Мика слишком много слышал о своём втором дедушке от бабушки Мальи, она даже читала ему старые письма, которые пахли увядшими цветами, и Мика многое успел себе представить, но то, что знаменитый дед окажется таким низеньким и с завитыми усами, лоснящейся бородой, звонким голоском, как у мальчишки, и в бархатных перчатках… Короче говоря, единственной пользой от второго дедушки было то, что он привёз с собой забавного терьерчика. Терьерчик был глуповат и очень раздражал маму, но Мике нравилось, как собачонка готова была пойти на любое унижение, лишь бы заполучить лакомство. Да и бегал Йозик быстро — а никто из взрослых, с тех пор, как Маковка уехал учиться, не бегал с Микой и не играл с ним в догонялки.
Мика вновь сунулся в комнату, где ухаживали за Маковкой. Папы уже не было, и Мика подошёл к дивану: подле Маковки, уже без суеты, даже без причитаний, в каком-то странном молчании, сидели Липонька и Вишка, обе сжимали его руки, а сам Маковка дрожал, и лицо его было всё красное, сморщенное… Мика моргнул, не веря глазам, но тут раздался голос мамы:
«Макар! Я принесла вам лекарство…»
Мама казалась очень спокойной, у Мики дух захватило, какая она была спокойная и красивая по сравнению с Вишкой и Липонькой, у которых лица были всё те же смятые наволочки. Но ещё у мамы глаза горели, как-то совсем по-особенному… почти как вчера. И тут она заметила его.
«Мика, иди поиграй».
«Мама, ты видела вепря?»
«Макару нужен отдых, нельзя ему досаждать! Я же сказала тебе быть на кухне. Я огорчена твоим непослушанием. Липонька, отведи Мику…»
Мика надулся. Мама бросила на него только один взгляд, очень строгий, и снова отсылала его к старой наседке! Да ещё и чтоб Липонька его вела! Мика топнул ножкой, но мама обернулась и сказала чужим голосом:
«Если вы, молодой человек, сейчас же не уйдёте, вы будете лишены сладкого сегодня и весь завтрашний день».
Мика задохнулся от возмущения.
«А и не надо! А я вепря съем! Сырого! Целиком!»
Он выбежал прочь, давясь разочарованием. Мама всегда была против настоящих игр. Она, наверное, прознала про клад и спорила с папой. Говорила ему:
«Севастьян Корнеич, это совершенно неуместно. Я не потерплю такого обращения с моим сыном, Севастьян Корнеич».
А вдруг она распорядилась, чтоб клад не зарывали? Нет, Пташенька на хвосте принесла, что клад есть. Но мама могла приказать Трофиму забрать клад, пока все отвлеклись на Маковку. Этот старик раздражал почти так же, как Липонька, только наоборот. Он был как каменный столб. Ничего от него нельзя было добиться, кроме «да-с» и «нет-с» и «вашему дедушке будет любопытно узнать об этом». Теперь дедушка умер, и Трофим не сможет бежать к нему каждый раз, когда его доканывали проказы Мики. Теперь ему некому будет жаловаться — Мика видел, что никто не любит Трофима. А мама обмолвилась, что скоро его выгонят, и в доме будет новая прислуга. А папа поправил маму:
«Возможно, вы правы, стоит отправить его на покой. Но, конечно же, он останется жить с нами».
Мика ужаснулся, когда услышал это. С нами — это значит, Трофиму постелют в их комнатах? Когда Мика спрашивал, почему умирал и вот умер дедушка, кто-то ответил ему, что от старости. И Мика подумал, что хорошо бы и Трофим успел умереть от старости, прежде чем его поселят жить вместе с ними.
Мика мотнул головой и вздрогнул, кинулся в тень и притаился: ему показалось, что по лестнице сошёл чужой человек.
Тот чужой человек, которого мама не своим голосом наказала звать ласково дяденькой. Рядом с ним мама вообще становилась вся не своя.
Мама, которая никогда не касалась папиной руки, никогда его по щеке не гладила. Мама ласкала только Мику, только ему улыбалась.
Зачем же она потянулась к чужаку? Зачем до него дотронулась? Зачем вчера… Господи! Ведь он — бычок, смоляной бочок, Мика сразу его раскусил, так что же, мама совсем себя позабыла, раз потянулась к нему и вот, вся измазалась в смоле! Смолу отскребёшь только с кожей…
Он спел песню. Он пел, и смола заливалась в мамины уши. Голос его — смоляной, и голову, вместо волос, обтекает смола, и только глаза искрятся, нет, не озёрами, не синим небом, но каким-то талым мартовским снегом. Мика вспомнил что-то о заклинателях змей. О колдунах. Безобразные, дряхлые, днём они прикидываются красавцами, что глаз не отвести, но лучше всего они умеют приворожить своим пением. Это заклятие? Волшебные слова, от которых мама заплакала? Таинственный взгляд, от которого мама вздохнула глубоко, так глубоко, что ещё немного, и она бы ну точно воспарила на воздух? Отчего ещё её иглы, ледяные иглы, вдруг ломались, словно спички, и она стояла вся потерянная, а на белых её щеках рдели два алых пятнышка? Мама будто потеплела, расширилась, к ней хорошо было бы прижаться, зацепиться, пока она окончательно не оторвалась от земли, как за воздушный шар, и отправиться с нею в полёт, а с собой она может взять только его, Мику, потому что он один из всех лёгонький и маленький, а все остальные тяжёлые, ни с кем другим мама высоко не взлетит… но именно теперь она к себе не подпускала, она говорила:
«Поди поиграй». Или: «Не сейчас, дорогой». И, ещё хуже: «Юрий Яковлич — мой хороший, мой добрый друг, я очень счастлива, что он к нам приехал. Что бы я делала без него!»
Мике очень хотелось спросить, а что бы мама делала без него? Или без папы? Спросить нарочно, злобно, и убежать туда, под деревья, где шум и стрёкот, и больше нет никого, кто бы смог его отыскать.
Впрочем, кругом давно уже никого не было. Тот, ненавистный, чужой, ничего не заметил, ускользнул, будто сквозь стену прошёл, а что ещё полагалось бы колдуну? Уж лучше б он провалился сквозь землю. Почему он не провалился сквозь землю вчера, вчера, когда… когда… была эта страшная гроза, но Мика ничуть не испугался, он собственными глазами видел, как молния ударила в землю, там и сегодня осталась чёрная лунка, он утром проверил, хорошо бы зарыть там сокровище…
Сокровище!
Мике уже надоело вздыхать о том, что все забыли о нём. Возможно, решил он, это часть плана. В конце концов, во всех книжках, которые он читал, во всех сказках, какие он слышал, никто не высылал герою приглашение отправиться на поиски приключений в белом конвертике на гербовой бумаге. Герой как-то сам понимал, что пришло время, и если он задержится ещё хоть на секундочку, произойдёт что-то непоправимое, что-то будет навсегда упущено. В конце концов, разве это не испытание — решиться самому? Уйти в одиночестве, никого не потревожив… А то ведь, объявишь громко, что уходишь искать клад, а мама как заставит надеть шерстяную кофточку… А Липонька предложит покушать «на дорожку». Ну уж нет. А то, что Маковка распустил нюни и не научил его должным образом стрелять, это уж пусть будет на его совести. Если на Мику нападёт сирота-вепрёнок, он уж сам как-нибудь разберётся.
Мика пробрался в кладовую, и как угадал — Трофима там не было. Мика взял всё необходимое, что показалось ему нужным для кладоискательства. Самое главное — длинное тёмное полотно, в которое он обернулся, как в плащ. Так он будет незаметен и одолеет лесных жителей не силой, так хитростью.
Ещё одна блестящая мысль нагнала Мику уже у чёрного хода. Ему всё-таки нужен проводник. А то полоумная Вишка (мама запрещала звать её тётей, а Мика с трудом мог представить, что эта чумазая дикарка с безумными глазами может приходиться ему роднёй, хоть папа был к ней весьма снисходителен, а дедушка позволял ей сидеть на краешке его кровати, когда умирал) заведёт его в самую тёмную чащу, откуда он не выберется… Мика оглянулся и хлопнул в ладоши.
«Йозик, ко мне! Йозик, гулять!»
Раздался шум, маленькие лапки застучали по полу, и во весь опор к Мике поднёсся маленький терьерчик, задорно махая хвостиком-крендельком. Мика ухмыльнулся и обвязал собачью шею верёвкой. Йозик заворчал, но Мика резко дёрнул верёвку, и псу пришлось подчиниться.
Вот так вот, подумал Мика, я тут хозяин. Дедушка Боря совсем тебя распустил.
Так любила говорить бабушка Малья.
Мальчик с собакой выскользнули в сад. Мика выбрал дорожку, которая вела прямиком в лес. Совсем скоро он найдёт поверженного вепря, и это, быть может, станет первым знаком на пути к заветным сокровищам. Пёс, предвкушая прогулку, рванул вперёд — и Мика, не удержав верёвки, со всех ног бросился за ним, ни разу не сомневаясь, что терьер уже учуял добычу.
Макар, разбитый, лежит на диване, когда в комнату проскальзывает Савина. Макар, завидев её, словно выходит из забытья. Но тут же к нему возвращается боль и мука. Он протягивает руки к сестре.
— Иди ко мне. Прошу, иди ко мне.
Савина бросается к брату, наклоняется к нему, а тот хватает её, прижимает к себе с трепетной силой, опускает измученное лицо в жёсткие курчавые волосы.
— Где же ты была. Где же ты была так долго? Тебе гадко смотреть на меня, да? Это верно, не смотри, не смотри…
Савина мотает головой, притягивает его к себе, что-то тихонько шепчет, гладит его по растрёпанным волосам.
— Я тебя замучил, — глухо стонет Макар. — Я всех замучил, всем надоел… Но я не могу, я не понимаю…
Он отталкивает сестру, садится, с бешеной силой хватается за голову, на лбу вздуваются вены.
— Я не знаю, что делать теперь, — говорит он чуть позже. — Я не знаю, что делать, когда всем легче притвориться, будто ничего не произошло. Вы все просите меня, давай сделаем вид, что всё как прежде, но… всё изменилось, так не должно больше быть! Почему вы не хотите меня казнить!
— Маковка, милый… — в страхе лепечет Савина, — Маковка, что ты говоришь… За что ты себя так изводишь?.. Ты очень, очень злишься…
Макар мотает головой, оглушённый своей тоской.
— Ты не любила её, не любила. Ты и не знаешь, каково это — сделать что-то дурное. Сделать что-то, после чего никак нельзя жить. Наверное, это и есть грех. Да, грех, и я не понимаю, почему до сих пор жив, а они моют мне лицо, а ты приходишь и гладишь мне руки…
Он бросается ей в ноги, обнимает её колени.
— Они боятся меня. Я вижу, я чую. Они со мной так нежны нарочно, из страха, но ты… ты любишь меня? Ты зря думаешь, что ничего плохого не случилось. Но ты не можешь понять. Бедная, глупая, ты не можешь понять, почему это плохо… А они все знают, знают, но ничего не делают. Что это? Почему они так? Почему…
Савина хмурится, не в силах понять его бессвязные возгласы, только гладит по всклоченным волосам.
— Не злись. Прошу тебя, не злись, — шепчет она.
Макар крепко зажмуривается. Савина укладывает его голову себе на колени. Так идёт время.
— Я умру без тебя, — говорит он чуть позже. — Нет, правда. Когда нет тебя, я сам не свой. Я кончаюсь. Надо мной смыкается тьма. Меня нет, только гнев, и боль, и страх, и моя вина. И, знаешь? Так было уже вчера. Ещё до того, как… Я сам себя потерял ещё раньше. Я уже потерянный это сделал, поэтому ничего не помню — там уже была только тьма.
Савина молчит. Макар приподнимает голову, смотрит на неё.
— Мне только страшно за тебя. Как ты одна?..
Савина тихонько улыбается.
— Савина не одна. Я с тобой.
Макар отводит взгляд. Поднимается с колен, садится с Савиной рядом.
— Знаешь, что сказал Сеша? Пришёл, раскомандовался, суровый такой… Говорит, нас хотят рассорить. А сам дальше носа ничего не видит. Эта его гадюка! Что она тут плела… — он осекается. Приобнимает сестру за плечи. — Но ничего. Нам надо держаться вместе. А там… я уж с ним потолкую. Пусть она хоть хвост себе отгрызёт, но я ему пригрожу, мало не покажется. Он ничего не сможет тебе сделать. Но ведь ещё и эта… Сеша сказал, она ненавидит меня. Разве это всерьёз? Может, она просто в меня влюблена!
Макар натужно смеётся, но осекается, когда оглядывается на сестру. Савина щурит глаза, те застывают чёрными точками.
— Чего выдумал! Она злая, дурная, она и тебя всполошила? Савина видела, по ком она слёзы льёт, Савина её проучит, а ты думать о ней забудь!
Макар удивлённо глядит на сестру.
— Да ты обозлилась! Что она тебе-то сделала?
— Скверно она на тебя глядит. Всё в ней скверно, ходит тут, возомнила себя хозяйкой, да будет полыхать головешкой, ох как заполыхает!
Макар рассеянно приглаживает Савину по плечу.
— Думаешь, она правда наша родня? Сеша сказал, в доме полно самозванцев. Всё это похоже на глупый роман, как из тех, над которыми плакала маменька, — он хватается за лицо, натужно смеётся: — Как хорошо, что ты не умеешь читать! Я бы себе не простил, если бы ты много плакала.
Савина пожимает плечами.
— Я и не плачу. Мне не о чем плакать.
Макар мрачнеет, но говорит вовсе не то, о чём помыслил, говорит тихо:
— А по мне ты не плачешь?
Савина удивлённо смотрит на него.
— Но зачем? Разве с тобой что-то дурное? Маковка, милый… Ты просто устал!
— Да. Да, со мною дурное, очень дурное… — он перехватывает её руки и пытается высмотреть что-то в её глазах, отчаянно. — Почему вы все делаете вид, будто всё хорошо?..
— Но разве что-то не так? — восклицает Савина. — Маковка, милый… Если тебе грустно, Савина тебя рассмешит, а потом братец с сестрицей вместе в лес пойдут…
— Не надо. Ты пойми. Я больше не могу смеяться с тобой.
Савина глядит на него с тревогой, а он отворачивается, кусая губы. Савина тихо кладёт руку ему на плечо.
— Ничего. Не нужно смеяться. Просто… просто не злись.
— Я не злюсь. Не только лишь злюсь, — он обхватывает голову, говорит глухо: — Почему ты не можешь понять, что люди плачут по тем, кто им дорог? Неужели ты не можешь понять… — он шумно вздыхает, — ну, разве, когда я уезжаю, разве тебе не горько, не страшно? Не страшно, что я, может быть, уже никогда не вернусь, и мы больше не встретимся, и разве не хочется от этого плакать?
— Ты ведь возвращаешься.
— Ну, а если не вернусь? Если однажды… уже не вернусь?
Савина наклоняет к брату чистое лицо и говорит невозмутимо:
— Но ты ведь не уедешь больше. Отец умер. Маменька умерла. Тебе незачем больше уезжать.
Макар смотрит на неё удивлённо.
— Ты, что, думала… Я уезжаю, потому что…
— Потому что они так хотели. Савина не сердится, Савина бартца жалеет… — она вздыхает и улыбается: — Но теперь они умерли, и Маковка может делать только так, как хочется нам.
Макар проводит рукой по лицу, отбрасывает со лба волосы. Наконец, говорит:
— Ну, это ещё рано думать. В любом случае, не сегодня. Мне… просто побудем вместе сейчас, хорошо? А что уж там дальше…
— А что там, дальше?
— Да неважно, что там, нет разве?
Макар улыбается широко. На его больном лице эта улыбка как будто гнойный нарыв. Савина глядит тревожно, пару раз открывает и закрывает рот, но всё-таки вырывается:
— Зачем ты… зачем ты скрываешь от меня?..
Макар поспешно отмахивается:
— О чём ты? Ты что, с чего бы мне скрывать…
Савина поднимается, сжимает кулаки.
— Ты скрываешь. Ты уехать хочешь. Так?
— Брось, не о том сейчас речь…
— Но ты хочешь. Ты хочешь снова уехать.
— Я же сказал, сейчас не время…
— Ты скрываешь, ты хочешь уехать, ты снова уедешь и уже не вернешься, ты хочешь…
Макар тоже подымается и кричит в ответ:
— С чего взяла, что не вернусь? Вернусь я, глупая!
— Не вернёшься! — кричит Савина. — Тебе там лучше, да? Тебе там нравится! Там, с другими, тебе нравится больше, чем здесь, а здесь с Вишкой Полоумной тебе уже не нравится, ты не любишь больше лес, тебе нравилось слушать, как маменька говорила про этот ваш Париж и как надо скорее уехать, ты ждал, чтобы отец умер, так же, как и она, чтобы уехать, уехать!
— Да, чёрт возьми, не вечно же мне сидеть тут сычом…
— Савина знает, это Савина тебе надоела, ты теперь смотришь на Савину, как всегда маменька смотрела, а я это ненавижу, ненавижу, и тебя ненавижу!
Савина ярится, кричит, выгнув спину, будто дикая кошка. Макар, лицо налилось кровью, взгляд — гневом, кричит в ответ:
— И прекрасно, наконец-то ты честна! Ты тоже одна из них, смотришь жалостливо, а сама только и мечтаешь, как бы от меня избавиться! Вот и призналась, да только не во всём! Ну? Что замолчала? Я знаю, уже подыскала мне замену. Кричишь, что ненавидишь, значит, попробовала любить?
Секунду они таращат друг на друга глаза, краснеют, бледнеют, и тут Савина выпрямляется, взмахивает волосами и говорит с насмешкой:
— Да, и мне понравилось.
Макар бледнеет, а Савина, почувствовав силу, продолжает, улыбаясь всё шире:
— Это тебе не замена, он не такой, как ты, он… он просто лучше тебя, и Савине тоже с ним лучше.
Макар меняется в лице. Свист и треск: он одёргивает руку, которая пылает от удара, а Савина хватается за лицо, едва удержавшись на ногах. Ещё секунду они не могут отвести друг от друга взглядов, на миг — даже растерянных, но в следующее мгновение всё затапливает гнев.
— Бесстыдница. Я бы смолчал, я не хотел, но ты… сама, сама, ещё и смеёшься! Понравилось тебе, да? Ей понравилось, вот оно что… — он кидается на неё с криком и руганью: — Маленькая дрянь! Ещё скажи, ты ему улыбалась! Улыбалась, знаю! Думала, я не вижу? Да я ненавижу! Ненавижу, как ты на него смотришь, как он… Говоришь, хочешь, чтоб я остался! Я не могу тут оставаться, дышать не могу, мне всё здесь постыло, а всё из-за тебя, это ты всё осквернила! Мерзавка, потаскушка!..
Он гонится за ней, а она уклоняется, ускользает, прыгает с ногами на диван, но ничуть не боится, скалится и шипит, а потом так и вовсе бросается на него с когтями.
— Замолчи! Замолчи, замолчи! Убери это, убери от меня свои слова! Как ты можешь так говорить, забери их, забери их с меня! Сейчас же, брось эти слова, брось!
— Бешеная, да я пристрелю его, пристрелю, и чтоб ты смотрела! — ревёт Макар и выхватывает из кармана револьвер. — Как собаку пристрелю и посмотрю на тебя…
Савина издаёт хриплый вопль, задыхается, её колотит дрожь, и пена брызжет с губ. Глаза бешеные, закатываются, всю её ломает и корчит. Макар в ужасе роняет револьвер, подхватывает сестру, которая судорожно бьётся в его руках, напуганный, изумлённый, уже молит её:
— Ну всё, всё, хватит, прости, прости меня, я не хотел! Сама видишь, что со мной делается, я не могу, я сам не знаю, что творю!
Савина стучит зубами, она колотит его по груди и хрипит:
— Забери! Забери свои слова! Сними с меня эту грязь! Сними!
— Всё, всё, прости, прости, ну!
Он обнимает её крепко, пока она не унимается, и долго они оба сидят на полу, безмолвно рыдая и мелко дрожа.
Макар трясущейся рукой убирает с лица Савины волосы.
— Успокойся, только успокойся, милая, что ж с тобой делается… Что ж со мной делается… Я не знаю, не понимаю, я уже не могу ничего, во мне нет воли, всё уничтожено, я могу сделать ещё хуже, да, вот это-то я могу! — по его лицу идёт рябь, подбородок дрожит. Макар берёт ручку сестры, тоненькую, маленькую ручку и сжимает. — Во мне… во мне всё переворачивается, всё зудит и кипит! Я и дышать не могу, как только думаю… как только вижу их лица… Я их ненавижу, я ненавижу их всех! Они думают, я ничего не понимаю, они держат меня на поводке, как бешеную собаку, бросают мне кость, они боятся — и правильно делают, ей-богу, правильно делают!
Савина вскрикивает — он слишком сильно сжал её руку. Макар в каком-то исступлении кричит:
— Вот, видишь! Я делаю больно. Всё, что могу — так это делать больно, а знаешь, я не боюсь, мне неважно, кому станет больней, мне только жутко, а вдруг во мне это никогда не закончится, никогда не иссякнет! Я ненавижу их, я хочу растоптать их, растерзать, чтоб они кричали, а я бы смеялся, да, смеялся! А потом, когда им бы стало так же больно, как мне, они бы тоже заплакали! Вот тогда-то мы бы плакали вместе! Вот тогда пусть сочувствуют, тогда пусть вздыхают…
Макар вскакивает, как ужаленный, хватается за голову, будто она неистово кружится.
— Господи Боже… Вы должны что-то сделать, сестрица. Если вы ничего не сделаете… как же вы меня остановите? Вы должны меня остановить. Вы должны меня казнить. Понимаешь? Ты понимаешь? Нет, ты меня только больше злишь! Ты меня дразнишь, изводишь меня! А ну прекрати! Лучше уходи, уходи! Если я уже сделал такое… что я могу ещё? Я ведь сам не знаю. Я либо умру, либо убью кого-нибудь, ты понимаешь? Понимаешь хоть ты?..
Он нависает над сестрой, она не в силах отвести от него взгляда, взгляда, исполненного дикого страха. С губ её срывается крик.
— Что такое! — стенает Макар. — Что такое, где, где болит?..
Савина, пошатываясь, поднимается, отступает на шаг, второй, а рукой указывает на брата, глаза таращатся, чёрные, губы шепчут:
— Чёрт, чёрт, чёрт сидит, на тебе чёрт сидит, тебе в шею вцепился!
Макар не слышит её, ему больно от того страха, что он видит в её глазах, но весь бледнеет, теряется, сам чуть не плачет:
— Боже мой, я опять тебя напугал. Прости меня, прости! Я ведь так боюсь за тебя, бедная!
Лицо Савины, на миг было смягчившееся, вновь искажается, она, несмотря на минувшую слабость, отскакивает, словно пружина, и в запале кричит:
— Не бедная! Хватит, не бедная! Заладили, Вишка дурная, Вишка дрянная, полоумная, бедовая, болезная! Нет, это ты, ты страшный, ты глупый, ты хочешь уехать, ты давно так решил! А Вишке и не надо! А Вишка на вас на всех плевала, даром что полоумная, на мать плевала, и на тебя, на тебя, да чтоб ты землю ел!
Она плюёт ему в лицо и кидается в угол, там загораживается от него, пряча голову к груди. Макар, не утерев лица, стоит весь бледный, растерянный, с горечью смотрит на свои руки, ступает шаг, другой, тянется к сестре.
— Ну, будет тебе… Послушай, ведь я боюсь за тебя, как ты… Я хочу защитить тебя. Не знаю, смогу ли, я делаю всё только хуже, но тебе нельзя… Ты ведь ничего не понимаешь, ты думаешь, всё так просто, но для него-то ещё проще, ты для него никто!
— Неправда! Он один с Савиной… он со мной как с человеком! Да, с человеком! Это вы все, как со зверёнышем, а он…
— А он — как с девкой, — Макара вновь захватывает гнев. — Не сегодня уложит — так завтра, вон, уже грызёшься за него, сама побежишь, он только рукой поманит, а что потом? Чего ты ждёшь? Чего ты себе выдумала, проклятая…
Макар подбегает к Савине, хватает её за плечи, она брыкается и дерётся, но он удерживает её, стиснув накрепко.
— Думаешь, он тебя увезет? Сбежать вздумала? Ну ты выдумщица, сестрица! Ты ему ни к чёрту там не сдалась. Ты не нужна там ему. Здесь он забавляется, песни она ему воркует, как же, в исподнем бегаешь, пятками сверкаешь, паршивка! Ты ни ему там не нужна, никому, никому ты там не нужна! Ты только мне нужна, мне, страшному, глупому — ты, бедовая, и больше у тебя никого нет, никого нет, кроме меня!
Савина вырывается. Секунду глядит на брата с ненавистью.
— Уж лучше б у меня никого не было. Никого никогда не было б!
Он не видит уже, но знает — её захватывает рыдание, когда она вихрем несётся к окну и спрыгивает в сад.
Чиргин так и не объявился, и я дал себе время, чтобы всё обдумать и сделать необходимые пометки. Весь дом погрузился в тишину. Но раньше тишина была скорбной, отчуждённой, теперь же… Я заставлял себя отогнать глупые чувства и возвращался к своим записям. Чиргин заразил меня тягой искать во всём нечто мистическое. Он-то и в колыхании занавеси видел призрачные руки. Страшно и подумать, каких чудищ порождало его больное воображение, когда его разъедал морфий. С содроганием я вспомнил минувшую ночь. Я и не хотел думать, кто являлся ему в бреду. Ей-богу, так недолго вконец повредиться рассудком… Всё-таки, стоит отыскать его и не упускать из виду.
Я вышел, и тишина подступила ещё теснее. Собственные шаги казались слишком громкими. На секунду мне почудился гул голосов, я пошёл быстрее, но, видимо, только удалялся от источника шума. Спустя мгновение всё вновь как бы смолкло. Я повернул было обратно…
— Йозеф! Глупое животное… Йозеф, гулять! Да какой чёрт побрал эту собаку…
Борис спускался по лестнице, топая грубыми сапогами, с ружьём наперевес. Заметив меня, он презрительно скривился, но ему некуда было деваться, кроме как потеснить меня в узком коридоре. То, что последнее слово в недавнем нашем разговоре осталось за ним, опьяняло его чувством превосходства. Он был уверен, что я посторонюсь. А во мне взметнулось что-то, и я шагнул ему навстречу.
Верно, это что-то отразилось на моём лице, отчего он чуть вздрогнул и будто хотел закрыться. Каково же было его изумление, когда я протянул ему руку. Пару секунд он смотрел на меня, а потом недоверчиво усмехнулся.
— Вашему приятелю я бы руки не подал. Но вижу, вы разумный человек, Григорий Алексеич. Надеюсь, мы друг друга поняли.
— Да, — сказал я, крепко хватая его руку, — разумеется.
Он чуть побледнел, глаза сощурились. Я выпустил его руку спустя пару секунд.
— А теперь убирайтесь-ка к чёртовой матери, — сказал Борис с холодной улыбкой.
Я не спеша отстранился. А ведь он подал мне замечательную мысль. Напоследок окинул его взглядом, позволив себе лёгкую усмешку, за которой едва сдерживал лютую ярость, и пошёл дальше, оставляя его кусать губы и надтреснутым голосом звать собаку.
Чиргин обождёт. То, что открылось мне, требовало бы подтверждения, но тот испуг, который я приметил в глазах Бориса, всё искупал. Не в моих привычках было так просто полагаться на случай, но обстоятельства не оставляли мне особого выбора. Конечно, был ещё человек, который знал больше, чем говорил, но пока я никак не мог заставить его выложить всё. Но теперь… мы бы поговорили по душам. Я должен попытаться. Раз уж так настойчиво подталкивают меня… к чёртовой матери, если угодно.
Коридорчик сузился, потускнел. Половина прислуги была неказистой, точно длинная нора для снующих туда-сюда кротов, у которых так много работы, что нет времени взглянуть на Божий свет. Я подошёл к кухне — и там в это затишье что-то гремело, булькало, шипело… Я толкнул дверь и окликнул Липоньку.
Она оглянулась и прежде чем вновь обзавелась своей ласковой, глуповатой улыбкой, я заметил в ней усталость и глубокую печаль.
— Григорий Алексеич, батюшка! Ну-с, присаживайтесь, присаживайтесь, сегодня-то к завтраку не явились, а голод не тётка…
Она засуетилась вокруг меня, подставляя мне под нос тарелку, и на миг я поддался обаянию этой домашней суеты; во мне проснулся дикий голод, а забота этой старушки ложилась на мою душу точно бальзам: после всех переживаний, суровых разговоров, жестоких открытий, бессильных признаний, я просто хотел… почувствовать себя обычным человеком, вполне заслуживающим женскую заботу и ласку.
И я позволил себе съесть одну тарелку, затем и вторую, не задумываясь о том, что дорога может быть каждая секунда.
А Липонька сама как-то подсела ко мне, перевязала свою косынку, устало вздохнула.
— Как-то она там, наша девочка?
Я изумлённо посмотрел на неё, а она глядела на меня как-то слишком уж понимающе.
— Видела я, батюшка, как вчера она вас по лесу своему водила. Гордая, ишь, хозяйка! Да это хорошо, что вы так к ней добры. Её все ведь чураются, родные еле терпят… Я лишь прошу… не обижайте вы её.
Я со стуком отставил тарелку.
— Да что…
— Вестимо, что, — вздохнула Липонька. — Чай уж не первый день жизнь живём. Оно ведь невольное, бездумное, потянет — сам не заметишь, как уж на том берегу очутился. Резвая она у нас девочка, надзору за ней никакого, разве брат, да только что ж, бедный наш Маковка, ему ж здесь не усидеть. Разве может он, молодая-то голова, бедовая, по отцовскому примеру всё бросить, всего себя родным отдать? А что, Корнею Кондратьичу и двадцати не было, как он всё на себя принял, мать, брата, жену, детей, а мог бы махнуть рукой, сказать, мол, у меня вся жизнь впереди, нечего мне с этим связываться, да никто б его не попрекнул. Но кто из них его поддержал? Кто с ним долю суровую разделил? Нет, все поспешили откреститься, как он их на ноги поставил. Только Сешенька один предан отцу остался, а они его все за это презирают. А в конце концов, никто друг за друга заступиться не может, да и не хочет.
На её пёстрых маленьких глазах выступили слёзы.
— Мои они все, батюшка, так душа за них болит. Маковка с Вишенькой — так вовсе мои вскормыши молочные. Как же их уберечь? Молюсь о них, день и ночь молюсь, но сами ведь кто в лес, кто по дрова, ничего смышлёного. Ох, страшно это всё…
— Да, страшно.
Она вздрогнула от моего резкого голоса. А я не скрывался, глядел на неё прямо, мрачно.
— Всё зашло слишком далеко. Здесь очень много зла. Как уберечь их? Каждому вину свою признать.
Старушка поглядела на меня чуть искоса. Морщины вокруг глаз, веснушчатый нос — всё это уже не казалось признаком недалёкости, напротив, в ней будто крылась мудрость, которой я в жизни не мог бы постичь.
— Вину свою признать, батюшка? А что же делать, коли вина на всех общая?
Это меня разозлило. Я строго поглядел на неё, но она выдержала мой взгляд без усилия.
— Я не священник и не проповедник. Но чтобы уберечься от зла, надо его вскрыть и пресечь. Потому спрашиваю: что случилось с Антоном? Почему его упустили? Почему он не вернулся домой? Почему отец ему воспретил? Они крепко рассорились? Зачем старик всем солгал? Я много узнал о нём за эти дни, он был человек достойный. Неужели простая ссора привела к тому, что он отрёкся от собственного ребёнка? Любимого ребёнка? Прогнал его, оклеветал, объявил мёртвым? Я не хочу в это верить.
— И не нужно этому верить, — тихо сказала Липонька. Она вздохнула, прикрыла глаза, замолчала… Так и продолжила, не открывая глаз: — Что сделали бы вы, потеряй вы самое дорогое? Самое ценное, самое ненаглядное? Попытались бы сохранить хоть то, что осталось. Так и Корней Кондратьич. Что было делать ему после того, как его сын, его сокровище, был утерян, навсегда? Утерян по излишней дозволенности, по излишнему попущению… Так крутила его любовь. Он вцепился в сухой остаток. Железной хваткой вцепился. Пусть они будут подле. Пусть они будут ближе, еще ближе, чем просто рядом. А для предосторожности нужно запереть все двери. Заколотить все окна. Никто больше не покинет родного гнезда. Никто больше не будет одинок… Любовь для него вечным страхом обернулась, страхом утерять. И он обездвижил себя, почти что воспретил себе дышать. Кажется, он очень боялся, что совершит какую-нибудь жестокость, потому что уже однажды с ним такое приключилось. Он и не знал ведь раньше, как быстро рука, что доселе ласкала, сжимается в кулак и выбивает дух. Не знал, что сам способен на такое. Но он… нет, он никогда себе не простил, и Боре следовало бы это наконец понять.
— Что? Что… между ними произошло? Корней знал, что Борис посягал на его супругу?
Липонька поморщилась.
— Не следовало бы о том и вспоминать… А спрашиваете, что промеж братьев случилось? Народ то грехом зовёт, а грехи отцов — на детях, до седьмого колена…
— Меня это не волнует. Верить можно во что угодно, но в жизни важен поступок, совершён он или нет. И я спрашиваю: что сделали друг другу братья, что сделал отец против сына или сын против отца?
Липонька тихо усмехнулась. Оправила косынку.
— А за ненависть на каторгу ссылают? А за обиду плетьми стегают?
— Я говорил с Борисом. Он многое рассказал, но не всё. Он устроил игру там, где требовалась честность, он сам запутался в своих же сетях. Он уже почти сломал судьбу девушке, которая не понимает, в чём замешана. Но ещё не поздно всё исправить…
Старушка издала странный звук — то и смешок, то ли фырканье.
— Судьбу не исправишь. Дочь идёт за отцом. Её ведёт кровь.
— Нет, её подталкивают к неосмотрительному, ужасному поступку дурные, злые люди! Но ещё можно всё предупредить! Ты сама сетуешь, как бы их уберечь, но одной молитвой тут не справишься, нужно действовать! А ты вредишь им, ненаглядным своим, когда отказываешься говорить мне, чему ты была свидетельница много лет назад. Хранишь свои секреты, думаешь, это поможет, но ведь так у меня риск осудить невиновного…
Липонька усмехнулась. Эта усмешка, усталая и горькая, сделала её ещё более старой и чужой.
— О, они-то только и ждут, чтобы выложить вам всё как на духу. В церковь не ходят, но исповедаться всякого тянет, вот только им бы больше собой красоваться. Большая им охота, чтоб их поняли, раскрыли, услышали. Но не ради жалости, нет-нет… Ради славы. Они хотят, чтобы вы их боялись. Чтобы на голове вашей не осталось ни одного чёрного волоса.
— Прошу, я готов, — отвечал я, едва сдерживая гнев. — Я готов ужаснуться и поседеть до последнего волоска, если такова цена правды.
— То ли ещё будет, — сказала Липонька. — Всему своё время. Быть может, сам, батенька, догадаешься, но когда уже будет поздно. И власти твоей здесь нет, оттого, что нет в тебе любви, а потому не тебе отвечать за их судьбы.
— Я отвечаю за последствия.
Липонька покачала головой, утёрла глаза.
— Ты и не знаешь, батюшка, что они за люди. Они любят кровь, что на их руках. Они молятся на своё проклятье. Таких силком от пропасти не оттащишь. Тут людская помощь только хуже сделает.
— Довольно! — мне хотелось разбить тарелки, опрокинуть стол, вспугнуть эту угрюмую, упрямую старуху, которая возомнила о себе невесть что. — Твои родные в опасности, а ты только поощряешь их своей лаской! Ты и Иуде бы руки целовала! Думаешь, всё обойдётся? Думаешь, так их защитишь?
Я вышел из себя, кровь стучала в висках, но это придало мне чувство реальности. На миг я спохватился, а не напугал ли старушку до смерти, но она сидела напротив совершенно спокойная, и в секунду я разглядел в ней тень сильной, молчаливой женщины, невозмутимой и непоколебимой, которая много теряла и много оплакивала, а потому знала цену слезам и надеждам.
— А вы себя в защитники предлагаете? — спросила она каким-то другим голосом, совершенно обычным, что я даже подумал, не ослышался ли… — Ой ли. Не много-то вы, батенька, в том преуспели.
Тотчас же до нас донёсся глухой крик и вслед за ним — выстрел.