Пятница II (1/2)

Невдалеке, в кустах, я нашёл и лопату: древко всё было в крови, так усердно рыли тяжёлую, мокрую после грозы землю. Теперь, когда улеглось потрясение, я хотел было рассуждать спокойно. Впрочем, стоило мне прикрыть глаза, как меня вновь захлестнуло негодование. Как ни гнал я мысль, а не думать о Чиргине не мог.

Признаться, я видеть его не хотел. Я испытал облегчение оттого, что он сгинул так быстро, и подавил в себе порыв броситься разыскивать его. Нет, уж лучше сделать вид, будто мне совершенно нет дела. Будто меня совсем не касается то, что он натворил, и тем более не мне за него краснеть.

Сжав зубы, я встряхнулся, вскинул голову и громко ахнул от неожиданности. Надо мной стоял Севастьян.

— Я вас потревожил…

— Ничуть!

Я поднялся резко, что в глаза бросились искры. Сколько времени прошло, пока, окаменелый, сидел я под вишнями?.. Небо, хмурое, беспокойное, прятало от нас солнце. Быть может, я провалился в краткий сон, до того уже был истощён… и совсем ничего не успел.

Я еле опомнился, что рядом Севастьян встревоженно глядит на меня. Я бы многое отдал, чтобы он не заговорил, всё столь же любезно, о том, каким непродолжительным, но глубоким было моё знакомство с покойной, и как он огорчён, что вынужден был оборвать моё скорбное свидание… Я сказал поспешно:

— Что ваш брат?

Севастьян позволил себе понимающий взгляд, отчего я отвернулся, чувствуя, как жаром вспыхнули мои щёки. Эта досадная промашка ещё много будет вставать мне поперёк, обругал я себя, нужно избавиться уже от всякого смущения… Тут же я спохватился, что, заговорив о Макаре, я рискую услышать в ответ вежливое беспокойство о Чиргине — а во мне клокотало столько злости и стыда, что я не знал, как бы на духу произнести его имя. Севастьян, несомненно, прекрасно понимал моё положение, но великодушно не спешил им воспользоваться — отвечал мне что-то неспешно, негромко, и я наконец прислушался:

— Липонька переволновалась, — с тонкой улыбкой говорил Севастьян. — Вот она и похлопочет о нём сполна — нашим обществом он пока тяготится. Мы сообразили, что ему дать, и, кажется, он наконец унялся — но тогда вышла из себя Савина. Они, конечно, дикари, — заметил он будто бы с нежностью, — никогда не признавали лекарств, кроме Липонькиных отваров да подорожника, но сейчас это необходимо… Он в отчаянии. Может легко навредить себе.

— Скорее, другим, — вырвалось у меня.

Севастьян задумчиво покачал головой.

— Только если почувствует опасность. А яростнее всего мы защищаемся, когда нас обвиняют.

В голосе его мне почудилась неожиданная твёрдость. А разве не в ней я нуждался? Севастьян так ни слова и не заметил о Чиргине. Я подумывал, как бы принести извинения, но своим молчанием он даже настаивал на том, что всё уже решено и не стоит лишних слов. Между нами вдруг стало решено: у него — бедовый брат, у меня — непутёвый товарищ, так что с них взять, а мы-то другое дело… Его непринуждённый вид говорил: «Отчего беспутство наших близких должно отягощать нас? В конце концов, каждый сам выбирает свой путь — мы можем лишь посочувствовать». И вот он предлагал мне сделку.

Как бы ни была она мне желанна, я поглядел на него испытующе.

— Уместна ли деликатность в таком положении? — заговорил я. — Чьи чувства и во имя чего вы щадите, когда и так уже всё ясно? Разве вы позабыли наш вчерашний разговор? Не собираетесь же вы оставить всё так…

— Просто?.. — легко подхватил Севастьян. — Именно так и собираюсь. На днях придёт священник, всё будет чин по чину…

Увидев моё лицо, он добавил в необычайном волнении:

— О ком мы должны заботиться? О мёртвых или о живых? О мёртвых, чья история закончена? Или о живых, у которых ещё есть шанс?

Я успел подумать только, как скоро он оставил мысли о своём отце, когда на семью посыпались новые невзгоды. Он, столько лет кротко сносивший презрение родных, видимо, привык сглаживать углы — и впервые я задумался, быть может, это признак силы, а не слабости. Сегодня он закрыл глаза на кощунство. Что если сейчас он вежливо, но твёрдо попросит меня оставить всякие попытки преследования — во имя призрачного спокойствия? Какое бы одолжение он не сделал мне, обойдя поступок Чиргина молчанием, но меня нельзя так запросто купить. Я готов был упорствовать — но он уже заговорил неспешно и мягко, и я подивился ещё, как глубок и ласков его голос, будто предназначенный сказывать сказки:

— Когда мы были маленькие, с нами росла одна девочка. Помладше нашего, ей было лет пять, а звали её… то ли Лёлечка, то ли Лялечка. Ей позволено было с нами играть, пусть матери это не нравилось, но отец весьма приветствовал и даже пообещал её родителям, что воспитает её барышней и даст им всем вольную, как только она выберет жениха. Мне так запомнилось хорошо, потому что придумал шутку, как она Тошу выберет себе женихом — а его это развлекало. Мы резвились втроём, Тоша намеренно держал нас с Лялечкой за малышей и кормил с руки вишнями, выбирая, кого одарить ягодой посочней. Время шло, отец отстраивал наш дом, людей прибывало, что нас, сызмальства чуть диких, изрядно пугало, но Тоша скоро обвык, он любил вертеться со взрослыми, впрочем, взрослые любили его ещё больше. Он был очень красивым мальчиком.

И как-то отец — я помню, как трепетала в предвкушении мать, примеряя новое атласное платье, — устраивал большой званый вечер. Нас бороло любопытство и страх: что-то менялось, начиналось новое, громкое время, а мы были немного не к месту, и нас в суматохе много шпыняли. Особенно страдала Лялечка: я всегда был тих, быстро уставал от суеты, Тоша напротив, скоро освоился, а вот она, самая младшая, неуклюжая и пугливая, всё просилась к матери и мешалась под ногами. Но её родительницу придерживала при себе наша мать — и Лялечку наконец отослали вон со всей строгостью. Тоша веселился тем больше, чем она рыдала, и наконец предложил ей, разобиженной такой, проверить, как скоро хватятся её родители, если она хорошенько спрячется. Вот увидишь, сказал Лялечке Тоша, они тут же прибегут искать тебя — только если, ехидно он добавил, наши родители им не прикажут заняться чем поважнее. Лялечка раззадорилась, и мы дважды сыграли в прятки, и на третий раз водить выпало мне. Тоша уговорил меня считать до ста. Я понял, у него родилась затея, и когда я ринулся искать, оказалось, что со всем коварством он спрятался не дома, но в лесу. А я никогда не любил лес, особенно в детстве. Тоша всегда меня дразнил — и вот решил вновь испытать. Уже вечерело. Я отыскал его, потому как он забавлялся и свистел из-за деревьев, а когда ему наскучило, сам выбежал ко мне. Успело стемнеть. Идти глубже в лес не хватило бы духу уже и Тоше. Да и глупо было подумать, что Лялечка ещё не прибежала домой — она больше нас боялась темноты. Кажется, Тоша сказал так вслух, убеждая меня уходить. А дом уже полнился гостями, играла музыка — подумать так, доселе никогда к нам ещё не приезжал оркестр и не устраивалось танцев.

Тоша побежал переодеваться — мать вознамерилась представить его обществу, а мне было велено отправляться в постель, чему я был рад; я был счастлив, что ещё слишком мал для всех этих шумных увеселений. Обыкновенно Лялечка приходила к нам вместе помолиться перед сном, но я не нашел ничего странного в том, что раз укладывался я один, а Тоша отправился ко взрослым, то и Лялечка не пришла. Все взрослые суетились и веселились, им было не до нас. Но я долго не мог заснуть и всё подглядывал в окно — там, за садом, стоял лес, нарочно молчаливый, будто в укор нашим скрипкам и пляскам.

Уже тогда я любил долго поспать — а на этот раз и Тоша, которого отпустили так поздно, провалялся чуть ли не до полудня, как и те гости, которые остались ночевать. Неспешно они разъезжались, и снова дом закружился в хлопотах, но уже по уборке. Тоша жаловался на головную боль и хвастался, что ему позволили отпить шампанского, и никто не беспокоил нас, только отец зашёл и удивился, отчего мы «как сычи» заперлись в комнате, когда на улице такой ясный день. Да, распогодилось впервые за несколько недель — настал день морозный и свежий, под солнцем искрился снег.

Лялечки хватились к ночи, когда мать её, покончив со всеми заботами, наконец пошла проведать её — и, не найдя её в кровати, поднялась к нам, ведь часто Лялечка засиживалась с нами. Им с Тошей нравилось просить меня посочинять жуткие выдумки — и я развлекал их охотно. Но в тот вечер Лялечка к нам не заходила. И когда мать её спросилась о ней, Тоша вдруг рассердился и сказал, что Лялечка, вредина, так хорошо спряталась нарочно, чтоб её хватились и искали всем домом, будто нечего нам больше делать, и всё в том же духе, а я лишь сказал, что мы не видели её со вчера.

Ночью поднялась вьюга и не стихала три дня.

Молчали мы долго, он не смотрел на меня, но, несомненно, дышал моим потрясением и ждал изумления. А я сказал:

— И что с вашим братом?

Севастьян взглянул на меня, и пусть и тени изумления не отразилось на его лице, но за то краткое и глубокое молчание, которое он не нарушил и единым вздохом, я трижды проклял себя за неосторожность, но вот он заговорил, спокойно и любезно, разве что механически, не моргнув и глазом:

— Всё было хорошо, пока его не потрясла глубоко внезапная кончина матери. Казалось, он потерял рассудок, до того разбит, и каждый день — сильно пьян. Всех дичится и никого не хочет видеть, всех проклинает, никого не подпускает. Едва ли владеет собой и может сотворить всё, что угодно, покуда боль рвёт ему душу. Лучше оставить его в покое.

— Я спросил о старшем брате. Об Антоне.

Севастьян не шевельнулся, только голос стал глуше:

— О нём я и сказал. Вот как бывает. Одна судьба на двоих.

— Что сталось с вашим братом? — повторил я. — Что он сотворил, когда не смог уже владеть собой?

— Отец счёл, что ему будет полезна смена обстановки.

Этот предлог кольнул меня под сердце. Того же я желал Чиргину, когда решался на всю эту авантюру… Слова Севастьяна звучали насмешкою судьбы:

— Увы, вмешались силы, человеку неподвластные. Спустя два года в Персии, где отец устроил Тошу, вспыхнула эпидемия. Он так и не вернулся. Вы это уже знаете.

— Это все знают. Но почему ваш отец до последнего ждал его? Он верил, что ваш брат жив. Он ждал его.

Я решил упорствовать до последнего, пока меня не щёлкнут по носу и не погонят вон, тем более что Севастьян будто бы ничуть не злился.

— Да, — просто ответил он, но лицо его стало совсем тёмным. — Полагаю, отец до последнего боролся с сомнениями, а не причинил ли он Тоше толику той боли, которая его пьянила. В отличие от Макара, Тошу терзала не столько кончина нашей матери, сколько последовавшая женитьба отца. Он поставил под сомнение его решение. Его правоту. Тоша никогда не был сдержан. Он навязывал отцу вину и всячески досаждал ему своей озлобленностью.

— А вы поддержали этот брак?

Он взглянул на меня, и мне стало тяжело, будто на грудь положили чугунную гирю.

— Я поддержал отца.

— Но вы не поддержали отца, когда он принял в семью эту девушку.

Теперь я был уверен, что он прогонит меня, но вместо того он чуть склонил голову, и мне показалось, что я заметил краткую улыбку.

— И боги нуждаются в том, чтобы им прощали ошибки.

Я смотрел на него, не понимая, шутит ли он, а он только вздохнул и оглянулся на вишни.

— Вы убеждены, что ваш отец «не позволил» бы убить себя, но допускаете, что он обманулся, приняв за свою внучку самозванку…

— На той трагедии многие пытались сыграть, Григорий Алексеич, — прервал меня он. — Отец и Тоша расстались в сложных отношениях, и отца несколько огорчало, что Тоша не спешит возвращаться на родину, но всем нам казалось, что на чужбине он оправится, да что уж, развеется без ущерба для семьи, встанет на ноги, окрепнет, заведёт связи и обнаружит интерес к какому делу… Всё к тому и шло, он там пригрелся… А потом, вдруг… Страшный удар. Об этом шепчутся уже сколько лет, так отчего же не сказать вслух: отец никогда так и не оправился от потери. Да кто из нас оправился… Говорили, он потерял хватку, помешался рассудком, ушёл в затвор… Я скажу, каждый волен по-своему обходиться со своим горем. Все эти годы мы делали всё, чтобы помочь ему. У меня сын…

Тут он оборвал сам себя, болезненным эхом пронеслась затаённая обида, давняя горечь. Слепой бы и тот заметил, что Корней Кондратьич едва ли благоволил Мике так, как горячо и трепетно встретил и принял ту, которая назвалась его внучкой. Но Севастьян совладал с собой и продолжил:

— Поначалу я нашёл дядюшкину выходку донельзя оскорбительной (впрочем, на что ещё он способен) — когда в ночи он привёз её самым вульгарнейшим образом, так, чтоб никто не успел вмешаться, и наутро она уже выходила от отца. Я горячо протестовал против присутствия этой особы, более всего — против её столь тесного общения с отцом, но… Сейчас я думаю, раз он сам подпустил её к себе, раз он сам так рассудил… Я могу только переступить через свою… обиду? да, пожалуй, раз уж мы откровенны друг с другом, пусть будет обида… и признать, что общество её по-своему осветило последние дни отца. Он достаточно страдал, чтобы позволить себе такую… — я думал, он скажет «слабость», — прихоть. Кто я, чтобы препятствовать ему. В глазах многих, кто не знал истинных причин (я и сам догадался только спустя многое время), скорый брак с Амальей был такой же прихотью, но так что же… То было в его власти. И это тоже.

Он не отпустил кончик фразы, и та повисла в воздухе отголоском грозы.

— Я готов был терпеть её под одной с нами крышей хотя бы потому, что она служила моему отцу так, как он того захотел.

Я подумал, что то же самое он мог бы сказать и про нас с Чиргиным.

— Я бы и впредь не возражал. Я вижу, она много проводит времени с Мишей, он весь погружён в игру, которую она для него сочиняет, отмечу, весьма искусно. Ей явно хорошо даётся общение с детьми. Мне не хватает живости, моей супруге… мягкости. Я бы и задумался, не предложить ли ей место гувернантки, но её поведение… Ведь она явно не в себе.

Он говорил это как-то даже удивлённо. Я съязвил:

— Верно, нервы у ней взвинчены. Она, кажется, убеждена, что в гибели её отца, а заодно в том, что много лет ей жилось горче некуда, повинны все вы: кто молчанием, кто согласием, кто клеветой, кто равнодушием, и теперь всеми силами скрываете правду. А она собралась за правду эту умереть.

— Ах, за правду, — рассеянно повторил Севастьян, будто раньше ему этого в голову не приходило, а сейчас показалось занятной идейкой. И добавил: — Но она совсем молода, куда ей сейчас умирать? — и с лёгкой улыбкой чуть меня укорил: — Говорю же, она не в себе. Нервы, как вы сказали, да, нервы… Миша мальчик впечатлительный, беседы с ней дают ему вкуснейшую пищу для фантазий, и, будь она не такой буйной, из этого вышло бы что-то весьма интересное, но теперь мне кажется, излишек такого корма вызовет диатез, а то и диарею…

Он покачал головой и приложил палец к губам. Жест этот показался мне совсем уж шутовским — на миг я поверил было, что он забавляется, в душе искренне надо мной насмехаясь, но тень озабоченности, судорога тревоги и серьёзный взгляд, казалось, говорили об обратном.

— Вы так и не поговорили с ней? — негромко сказал я. — Я вчера имел с ней беседу, она твёрдо стоит на своём… Она искренне убеждена в своих правах. Не похоже, будто бы она всегда самозабвенно играла…

— Вы забываете о кукловоде, — пожал он плечами, — дядя многим подпортил крови своим умением убеждать. Ежели он нашёл сироту, пригрел её и внёс в её серую жизнь смысл, внушив красивую легенду о том, что её пропащий отец на самом деле был опальный принц, или как это принято расписывать… Очередное надругательство над горем нашей семьи — чего ещё ожидать от дяди.

Я поразился, как он почти буквально повторил те слова, которыми вчера я пытался образумить Аленьку… Уж насколько я считал себя скептиком, но Севастьян, кажется, и не желал допустить размышление о невероятном, но возможном. Как бы пробить эту броню равнодушия? Я вспомнил о старом письме. Быть может, теперь я знал о бесчинствах дяди и побольше племянника… На миг мне подумалось, а как — показать ему письмо? Что с ним станется — оторопь, потрясение? И тогда наконец откроется мне совершенно?.. Я глядел на его бесстрастное, бледное лицо. Он уже не казался мне больно уж старым — будто стряхнул с себя дряхлость вместе с горем, и теперь один на всех нас твёрдо стоял на ногах. Утренний кошмар ничуть не смутил его — лишь опечалил. И откуда-то в нём столько великодушия, думал я чуть ли не с завистью, что ни слова осуждения, даже сетования не высказал он! О прошлом не сокрушается — так, с грустью сдувает пыль. Даже на дядю он не злился всерьёз, скорее, сдержанно презирал. Он смотрел на всё, как на предельно ясное и давно решённое, а ведь я сказал ему накануне, что на его жизнь покушались. Быть может, он до сих пор не верил мне? Впрочем, едва ли я мог его упрекать в недальновидности.

Севастьян Бестов казался человеком разочарованным. Презрение, то и дело сквозившее в его взгляде и реже — в словах, было следствием не самомнения, а напротив, огорчения в собственных же иллюзиях. Но всё он хранил при себе, не позволяя озлобиться. С удивлением я признал, что его, кажется, совсем не задевают насмешки старших, холодность жены, непочтение младших. Он всё замечал, но не сердился — лишь устало вздыхал. Так бывает с людьми, у которых сердце до краёв наполнено давним, вязким, чёрным горем, и никакой обиде, никакой скорби больше нету там места.

Ветер шумел, а по небу быстро бежали облака. Вишня почти вся осыпалась.

— И всё же, — заговорил я, — надобно как-то помочь ей опомниться. Быть может, всё-таки разговор с вами…

Севастьян удивлённо оглянулся.

— К чему лишний раз сотрясать воздух? Ей, очевидно, нравится такая поза. Пропащее дело — разубеждать человека в том, что ему приятно, особенно когда речь заходит о фантазиях, а ведь именно они и делают нас особенными… — он со вздохом махнул рукой. — В любом случае, нет такой уловки, по которой она бы получила наследство. Даже если отец вписал её в завещание, это запросто оспаривается. Я изучал юриспруденцию, я знаю, что говорю: до сих пор не предоставлен документ, который подтвердил бы её претензии, сколько бы ни раздували из мухи слона. Этот случай — один из немногих, который не решило бы одно лишь слово нашего отца. Нужны доказательства, банальная запись в церковной книге, но я знаю, что разыскания окончились ничем. Если бы даже случилось, что мой брат без ведома семьи нажил себе ребёнка… Он ещё должен был бы его признать, самолично. Но до его смерти мы не получали от него никаких вестей такого толка.

Севастьян оправил несвежий манжет и поглядел на меня чуть искоса.

— Благодарствуйте, Григорий Алексеич. За нашу беседу я вконец утвердился, что не стоит предлагать этой особе место воспитательницы при Мике, раз уж она и впрямь нездорова. В конце концов, если отцу её ложь и пришлась по сердцу, то нам всем, кто любил Тошу и кто чтит его память, её фигура — сама по себе большое оскорбление. Хорошо бы удалить её как-нибудь тихо… А то Мика же раскапризничается, — добавил он с лёгкой улыбкой.

И тут что-то взметнулось во мне, что-то восстало.

— А ежели она права? — выпалил я. — Как знать! Одна на девяносто миллионов, но она! Вдруг вышло так, что ваш брат имел ребёнка? Просто по какой-то причине не сообщил вам о нём: не желал сам, или написал, но письмо затерялось, или скоропостижная смерть не дала ему шанса?.. А ваш дядя установил всё и позаботился о ней? Да, использовал её, да, обманывал всех, разыграл её, словно карту, но вдруг таковы пути Господни, и эта девушка — ваша родная кровь? Всё, что осталось от вашего брата, прощение вашему отцу?

Севастьяна, кажется, впечатлила моя горячность. Он опустил взгляд, на лицо легла тень. Я подступил на шаг.

— Разве вы сами, вслед за вашим отцом, не желали бы, чтобы это было правдой? Ну, а если так? Вы сможете принять её?

Он заговорил, не поднимая взгляда.

— Никаких доказательств нет. Даже если завтра приказчик огласит, что отец упомянул её в завещании, то первый же предложит оспорить это, и суд постановит, кто прав.

— Но разве недостаточно будет вашего общего желания, чтобы уладить это? — воскликнул я.

Севастьян посмотрел на вишни, на хмурое небо. Голос его был негромок:

— Мы уже не принимаем её, потому что не верим ей. Веры в нас нет, Григорий Алексеич.

И резко обернулся ко мне будто в изумлении:

— Или вы, быть может, предлагаете надеяться на чудо, что мой брат восстанет из могилы или явится ко мне во сне, чтобы тронуть моё сердце, и я проснусь с верой, что она — наша кровь?..

— Чудо, — молвил я и твёрдо посмотрел на него. — Или же вдруг окажется… что вы все лжёте, и права она, когда говорит, что её отца убили, а она здесь для того, чтобы воздать вам по заслугам.

Севастьян Бестов долго смотрел на меня, на лице — задумчивость и лёгкая грусть, словно не бросил я ему жестокое обвинение. Я сказал:

— Да если б вы только захотели, вы б и самозванку за родную приняли, если б только нашлась в вас любовь и жалость к сироте.

Севастьян горько улыбнулся. Как горе уродовало черты его младшего брата, так ему совершенно чужда была радость: лицо сделалось маской.

— Я должен был раньше сказать вам, вчера, когда вы пришли говорить о смерти моего отца и Амальи… А я смолчал, то ли не верил вам, то ли посчитал глупостью… собственное сомнение. Однако же я раздумывал долго, и теперь… что же, иначе нельзя. Помню, вас удивило, что когда я думал пить чай в одиночестве, накрыто было на двоих?

— Вы посоветовали мне не переживать из-за рассеянности Трофима, — сухо ответил я.

— Мне жаль, что пришлось выставить его олухом, — Севастьян поджал губы. — Но вчера ваши рассуждения так взволновали меня, что я совсем не хотел подливать масла в огонь. Однако… Конечно, это я наказал Трофиму накрыть на двоих. Всё, что вы говорили мне только что, уже давно приходило мне в голову. Конечно, я желал поговорить с ней с самой первой минуты, как увидел. Она же усердно избегала всякого случая. И всё же в тот скорбный день нам удалось условиться. Она не хотела, чтобы это было известно кому-то ещё, и попросила меня держать всё в секрете. Я коротко сообщил ей, где буду ждать, когда вы окончили танцы. И вот, я всё устроил, проводил сына спать и принялся ждать. Прошло пять минут, десять… Я знал, что разговор между нами очень важен и для неё, и меня удивила такая задержка. Я пошёл справиться, что же случилось…

Севастьян замялся на миг; этого хватило, чтобы нехорошее предчувствие родилось во мне, окрепло, и вот вторило его словам:

— Ваш приятель оказался счастливей меня: она предпочла говорить с ним о вечном, чем со мной — о насущном. Я не решился тревожить их.

Брала в руки красна девица золоты ключи,

Отмыкала замочки немецкие,

Отворяла ворота железные.

Она брала молодца за белы руки,

Повела его красна девица во высок терем,

Посадила молодца за дубовый стол,

За скатерти за шелковые,

За яствица за сахарные,

За поилица разнопьяные.

Она брала золотой поднос во праву руку,

Наливала она зелена вина, зелья лютого,

Подносила красна девица добру молодцу,

А подносила, всё приказывала:

«Когда любишь меня, то ты всю выпьешь,

А как я тебя люблю, рассказывать нельзя».

«Я люблю тебя, красну девушку раздушаночку,

Но боюсь тебя, как змею лютую.</p>

Весь вне себя, я возвращался в дом.

Очередная ложь, очередное отступничество Чиргина. Чего ещё следовало ожидать? Чиргин был насквозь поражён лицедейством: он воображал себя на сцене и постоянно играл то одну, то другую роль, даже не отдавая себе в том отчёта. Стоило ли удивляться, что позавчера он возомнил себя героем, защищающим честь дамы передо мной, слишком принципиальным, слишком мнительным… Да, он на пьедестале, обласканный всеми, пока я по колено в грязи, пытаюсь во всём разобраться…

Сердце сжалось, и внутри разлился неприятный холод. Грязь. Какая же грязь… Грязь на его одежде, на руках… Потрясённый взгляд, открывшийся в недоумении рот. Что ж, кем бы он себя не мнил, недолго он тем тешился. Позавчера он вызывал интерес и благосклонность, вчера внушал страх, но сегодня он унижен, прилюдно осуждён, ему было не отвертеться, а теперь — ввек не отмыться от позора… Он наказан осознанием, верно. Но я до сих пор не знал, что сделаю с ним, когда увижу. Накануне я искал хоть искру разума в выеденных глазах, ночью — ловил каждый его тихий вздох, и вот, новый день и новый кошмар. Снисходительность Севастьяна поблекла где-то вдали, не оставив и следа. Меня колотило от бешенства.

Вспышка — Макар со всей дури бьёт Чиргина по лицу, тот покачивается, весь одеревенелый, точно глупая детская игрушка, из разбитой губы каплет кровь. А я представляю вновь и вновь, как это происходит, и ненавижу его застывший взгляд, потому что мне хочется, чтобы он плакал, или умолял, или боялся… Чтобы обернулся на меня и принялся убеждать, что он не виноват, что этого не может быть, что это клевета… Но нет, он покачивается из стороны в сторону, лицо у него пустое, и только кровь по подбородку.

Мне хотелось облить себя ледяной водой и уйти куда-нибудь, хоть на край света, чтобы не иметь с этим ничего общего.

Поднимаясь на крыльцо, я невольно обернулся. По саду бродил нетерпеливый ветер, теребил молодую листву, рассеянно раскачивал цветы. Позади беспечно раскинулся лес, над ним — смурное небо. Неужели только вчера я ринулся туда, ведомый босоногой девицей?.. И как наша тоска обратилась нечаянной радостью, и пришло спокойствие — пусть на несколько часов, но что это было, как не иная, диковинная жизнь, которая терпеливо ждала нас там, под сенью деревьев?..

Глупости. Савина сейчас с братом — и борется с тем же унижением, что выпало и на мою долю. А ведь за всю тягостную сцену в саду она ни разу не отреклась от брата. Она волновалась за него. Защищала его. Утешала. Ей было всё равно, что он натворил — ей важно только, чтобы он был спокоен и невредим. И быть с ним рядом.

Достойно полубезумной дикарки, тут же оборвал я себя. Она ничего не смыслит, была б её воля — она радовалась бы, если б птицы склевали тело её матери. Я же не мог столь бездумно отнестись к случившемуся. И тем более не мог ободрять Чиргина, что его поступок может быть хоть сколько-нибудь оправдан. Нет, нам предстоит разговор, причём крайне серьёзный. Я не собирался читать ему нотации — он в состоянии осознать свою вину самостоятельно. Но также, я надеялся, он сможет признать, что лучший выход — это его срочный отъезд. И корить мне стоит себя лишь за то, что я не сделал этого ещё вчера утром. Сколько стыда и вреда удалось бы избежать!

Созревший план и уместные оправдания позволили мне тешить себя уверенностью, будто я знаю, что делаю. Однако в минуту, когда я подошёл к нашим комнатам, все мысли разметал гнев.

Я толкнул дверь нарочно сильно, чтоб она хлопнула погромче. То, что Чиргин у себя, я не сомневался, так может, он успеет получше подготовиться к моему появлению. Сам начнёт разговор, а может, уже будет ждать с собранными вещами.

Или вовсе успеет испариться…

Но прежде меня встретила тишина. Она же внушила мне странное, беспокойное чувство — и от напора его сердце чуть дёрнулось, когда я вошёл к Чиргину.

Тихий, белее простыни, он сидел на краешке кровати. Едва обернулся на меня, и эта его робость одолела мой гнев. Я замер в тревоге и не знал, чего ожидать. А он быстро отвернулся и застыл так. Понурившийся, очень измождённый. Длинные волосы свисали на лицо и, всегда густые и мягкие, теперь стали жёсткие как проволока и будто поредели. Спина сгорбилась, и я увидел грязную полосу на шее. Он, кажется, дышал ртом, отчего губы побелели и потрескались. Он больше не оглядывался на меня, и что-то в его позе было нехорошее. Я шагнул чуть ближе и понял — он был как загнанный зверь. Он, что же… боялся меня?..

Я сглотнул и сделал порывистый шаг — и по тому, как дёрнулись его плечи, я…

— У тебя плохой вид, — сказал я, потому что невыносима стала уже эта трусливая тишина. Свой голос я услышал нарочито ровным.

Чиргин кивнул, раз, другой, как будто голова у него болталась тугой верёвочке.

— Ничего не завтракал? — продолжил я, приближаясь. — Нужно…

— Я… нет. Нет, не нужно…

Он избегал смотреть на меня. Я видел часть его лица, очень бледного, но не мог уловить взгляд.

На миг я испугался и тут же разозлился — после такого-то, он, небось, снова… И вот пытается скрыть!.. Я шагнул ближе, намереваясь схватить его за плечо, но он резко отстранился от меня, что я так и застыл с протянутой рукой.

— Гриша…

Зато он наконец обернулся. Глаза его были необычайно чистые, прекрасно голубые. Но то, как он смотрел на меня… это было хуже всего.

Он был словно слепец, оглушённый громом.

Так он и вымолвил моё имя — тонко, безнадёжно. И очень редко, поверхностно дышал, будто всю грудь ему залил свинец.

На секунду мне показалось, что с ним сейчас сделается припадок. Я хотел говорить, о чём угодно, о какой-нибудь чепухе, а в то же время хотелось прикрикнуть на него, отругать, схватить, встряхнуть, лишь бы только вернуть хоть немного краски в это потерянное лицо.

Очень родное мне лицо.

А Чиргин опустил взгляд, и я увидел, как он стиснул мятую простынь, точно жестокая боль его пронзила, как судорожно вздохнул, и я услышал его далёкий голос:

— Я ведь… я ведь уже умер, Гриша. А это мытарства.

Во мне поднялось негодование, но горло вдруг словно обожгло. Я хотел говорить, но лишился воздуха, так стиснуло глотку, а огонь тот перекинулся вниз, в грудь. Руки тряслись, когда я прижал их к дрожащим губам, лишь бы не позволить вырываться тому звериному, долгому гулу, с которым огонь попалял моё сердце.

Я успел отвернуться.

Я не помнил, когда в последний раз рыдал. Так, наверное, рыдают только дети, когда приходит первое осознание собственной вины и с тем кончается детство.

Кажется, я тоже опустился на кровать — не мог больше стоять. Так сидел, не шелохнувшись, даже очки не снял, не разжимал рта, крепче кусал губы, а слёзы всё лились и лились, и гремело в голове. Но я всё равно услышал:

— Вот. Ты один ещё меня любишь, обо мне плачешь.

Я обернулся к нему, мы друг на друга смотрели недолго, и не знаю, что он ещё подумал обо мне, но я только тогда-то и понял что-то очень важное, не мог не понять, ведь оно нахлынуло на меня, заполнило меня доверху, и я схватил его за плечи.

— Молчи. Молчи, дурак! Ты…

— Я знаю, всё кончено, всё оборвалось, — заговорил он, — я ничего не могу, у меня нет воли, ни на что нет воли. Всё кончилось той ночью — и всё обрушилось поверх, они все рядом, подступают, а я ничего не могу сделать, ничего, кроме зла! Это и есть наказание, они все — напоминание мне о каждой ошибке, всё повторяется, чтобы я уяснил, чтобы увидел, как я насквозь поражён, насквозь лжив, и мне не на что надеяться.

— Замолчи. Уймись! Господи, помилуй.

Он тяжело задышал, в глазах заблестели слёзы. Он схватил меня за руку. Всё было совсем не так, как ночью: не бред, не боль, нет, теперь он был в полной памяти и точно осознавал, что говорит и что делает.

— Да, да, они все тени, я им отдан, они кругом меня, я ничего не могу изменить. Я только вижу, вижу, как во мне ничего нет, за что они бы меня пощадили, и мне никуда от них не деться, никуда не деться от себя. И только ты… обо мне не забыл.

Нет, я забыл. Я его оставил, осудил и забыл. Я помечтал о том, как бы отделаться от него.

Нет, он не был безумен. Он был совершенно прав — во всём, кроме меня.

Я начал что-то говорить, убеждать его, увещевать, но он отстранился, схватился за голову и низко опустил её к самой груди. Это глубокое отчаяние стегнуло меня бичом.

— Боже мой, прости мне.

Он вздрогнул и поднял на меня взгляд.

— Ты ведь можешь, — продолжал я. — Ты ещё можешь меня простить?

— Но что мне тебе прощать? — воскликнул он. — Это ты мне прости. Сколько я тебя изводил и огорчал. Как я тебе надоел…

Меня всего скрутило.

— Вот за это, за это и прости.

Он замер.

— Ну, можешь? Можешь? Простишь?

Я не смел дышать. Он, кажется, тоже. Медленно открыл рот, на лице отразилось изумление, и вдруг с громким возгласом он выдохнул:

— Ну конечно… Боже мой, конечно… Ты что, я прощаю тебя, конечно, я тебя прощаю!

Из глаз у него брызнули слёзы, и он задышал часто, как будто то, что давило ему на грудь, наконец-то сдвинулось. Он провёл рукой по лицу, пытаясь оттереть слёзы, но никак не выходило, и тогда губы его дрогнули в робкой улыбке.

— Ну, — мой голос почти сорвался, — ну, живой?..

Из меня вырвался ещё какой-то странный звук, и я поспешил отойти к окну, снял очки, утёр глаза, слепо вглядываясь в душистый сад.

Я не заслуживал второго шанса. Но я был счастлив. Я давно не был так счастлив.

В тот миг мне хотелось плюнуть на всё и сказать: ”Мы можем уехать, мы можем уехать прямо сейчас и навсегда это забыть!”.

Потому что если бы была хоть крошечная возможность, что он согласится, я бы отрёкся от всего, что считал правильным, и сделал бы то, чего так искренне желал.

Дом лжецов и душегубцев оказал нам приют. Им уже всё равно, кто мы, откуда, с чем пришли; мы стали жирными мушками на потребу паукам. Они развлекаются нашим обществом, а как наскучит — придушат.

Вот Чиргин и прижился, со злобой и отчаяньем думал я, вот он и прикормился их тоскою!

Нет уж, чёрта с два. Мы выберемся. Я вытащу его из этой трясины. Тоже мне, облюбовал мертвецкую!

Я знал, что он не согласится на бегство. И я видел единственный способ вдохнуть в него силы, поэтому сказал:

— Я знаю, как помочь ей.

Пусть поглядел он на меня недоумённо, а всё же я заметил в его глазах проблеск надежды.

— Александра вчера созналась, что это Борис поджидал её на квартире в ту ночь, он же её и увёл, почти силой. А ты ведь первый об этом догадался, помнишь?

Он был, кажется, обескуражен.

— Мы можем помочь ей, — повторил я твёрдо. — Мы должны понять… Вот, прочитай.

И я протянул ему то старое письмо, от Бориса к Антону, и нетерпеливо наблюдал, какое впечатление оно произведет. Чиргин же с тревогой скользил по витиеватым фразам и делался все беспокойнее, и я представил, что не его я вижу перед собой, но другого, более крепкого и молодого, совсем ещё юношу, только отсмеявшегося с весёлой шутки, только вошедшего с мороза к жаркому огню. Он рад получить привет от возлюбленного дяди, но горькие слова и острые нападки подспудно терзают его, и после каждой тревожной строчки вздрагивает душа. И вот я увидел, как печальная весть вновь пронзила чужое сердце, и отвел взгляд.

Молчал Чиргин очень долго, а я курил у окна, и наконец сказал:

— Это письмо и вчерашнее признание Александры открывает нам возможность наконец-то продвинуться.

— Куда же? — отозвался Чиргин. Я искоса поглядел на него. Он снова побледнел и притих. Неужели письмо так потрясло его?.. Казалось, он истончился донельзя, и благоразумнее будет оставить его в постели… — Господи, сколько же здесь боли… — выдохнул он. — Неудивительно, что её отец…

— Да-да, именно! — воскликнул я в нарочитом воодушевлении. — Ты был прав всё это время — очень важно разузнать, что же случилось с ним, почему всё так вышло. И, кажется, я наконец-то знаю, где стоит надавить. Точнее, на кого. Она не врёт. И Севастьян показал нынче, что Борис привёз её тайком сюда, сразу к смертному одру старика, пару недель назад. Значит, старый чёрт ещё держал её где-то взаперти все эти месяцы и…

Лицо Чиргина болезненно дрогнуло.

— Идём же, — сказал я в нетерпении, опасаясь, что вновь нападёт на него тоска и страх. — Переодевайся, и идём!

Губы его дрогнули, он не сразу совладал с голосом:

— Но зачем я…

— Мне без тебя никак, Юрий Яковлич.

То, что я увидел в его глазах, явилось мне величайшей наградой.

Выбирался один молодой казак,

Выходил казак на ясен крылец,

Закричал казак своим громким голосом:

«Вы подайте-ка, братцы, коня мне неезженного,

Оседлайте-ка седельчико неседланное,

Вы наденьте-ка уздечку ненадевану,

Вы дайте-ка в руку нехлыстану,

Дайте-ка саблю вострую и копье булатное».

Садился казак на доброго коня,

Он и кланялся на все четыре стороны:

«Прости, батюшка и матушка,

Да еще прости, мать-сыра земля,

Прости меня, вольный свет,

Прости, донское войско».

Поехал казак во чистое поле,

Он съехался с турком, поздоровался,

Разъехались с турком, распростилися,

Они соскакались на тупых концах,

Он ударил турка во белую грудь,

Он вышиб турка с коня долой,

Отсек его буйну голову.</p>

Чиргин остановился у нужной двери и, замявшись, оглянулся на меня. От быстрой ходьбы его лицу чуть вернулась краска, но пыл, с которым он откликнулся на мой призыв, резко потух. Взгляд его снова погас, растерял всю живость, сделался растерянным и печальным, если не сказать, тоскливым… Взгляд побитой собаки.

Что ж, если мои слова не убедили его, остаётся только действовать — и я решительно постучал.

Чиргин пару раз вздохнул, хотел что-то сказать, но так и не собрался с духом. Я успел кивнуть ему, чем надеялся хоть как-то его обнадёжить, и дверь распахнулась.

Борис Кондратьич смерил нас презрительным взглядом. Он стоял против света, но я всё равно заметил, как он бледен и истощён.

— Нужно переговорить, — сказал я сухо.

Борис посмотрел на меня с враждебностью.

— Какого чёрта, — бросил он. — Возомнили, будто я пожелаю с ними переговаривать. С чего вы взяли, что я вовсе пущу вас на порог?

Чиргин как-то дёрнулся, и Борис одарил его взглядом, полным омерзения.

— Стрелял бы я вас как собак.

Я был не прочь вспылить, но тут заговорил Чиргин.

— Борис Кондратьич, не будем. Вы в своём праве, но это касается не только нас с вами. А другие… В конце концов… — никогда он не запинался так, разве что в угоду особой роли, но сейчас я знал наверняка, что он не играет совершенно. Вдруг он приложил руку к груди — и я всерьёз испугался, что у него прихватило сердце — и сказал: — Ради Бога, Борис Кондратьич, простите…

Теперь не только взгляд, но всё лицо Бориса живо отражало отвращение. Меня захлестнул гнев.

— Молчи уж, — сказал я Чиргину и обратился к Борису: — А вам лучше впустить нас.

Тот вместо ответа дёрнул дверь, но я уже держал её. Он явно не ожидал подобной наглости и тут же распалился. Я сказал:

— Вы причастны к убийству. Мирный разговор прежде всего в ваших интересах. Но знайте сразу: если мы не выйдем от вас через пару часов, записка, в которой подробно изложено ваше дело, будет отправлена в город, властям. Если же вы не впустите нас сейчас, она отправиться туда незамедлительно.

К моему удовлетворению, он весь пожелтел. Вскинул взгляд, оглядел нас, пытаясь быть равнодушным. Наконец мотнул головой в сторону Чиргина и процедил:

— Пусть убирается.

— Он свидетель, — отрезал я.

Борис оскалился.

— Так вот какие у вас свидетели. А у самого-то руки по локоть…

— Мне позвать ваших племянников? — я старался сохранять невозмутимость. — Обвинить вас прилюдно?

Борис поглядел на меня устало.

— Ну и кто из нас торгуется?

Он резко развернулся. Нам осталось пройти за ним.

Комнаты его были ему под стать — убранные с изысканной роскошью. Всё выставлено на обозрение и призвано разжигать любопытство и восхищение. Сувениры и трофеи, холодное оружие, редкая библиотека, сервант с хрусталём и дорогим спиртным, резные шахматы — тщательные декорации, которые загодя сообщали зрителю характер хозяина, такой, каким он хотел запомниться. Рядом с диваном лежала огромная бархатная подушка, вся в белой шерсти. Пса, однако, не было видно. Оно к лучшему: этот терьерчик изрядно меня бесил.

Борис подошёл к столу, взял початый бокал, но быстро поставил обратно — не хотел, значит, чтоб дрожащие руки выдали его. Я усмехнулся. Предстоит непростая партия, тем более Чиргин крайне уязвим, но то, что с порога удалось поставить Бориса Бестова на место, уже весьма воодушевляло.