Пятница I (1/2)
Я слишком отчётливо помню те несколько дней, когда всё это уже было, точно так же: и ярость, и боль, и крики, и стоны, и жалобный плач, и тихое, молчаливое ожидание. Тогда он отчаянно ругался пару ночей, а на третью замолчал и только тихо трясся в ознобе. Мы стояли над ним, Гауфман качал своей плешивой головой, а я был слишком привычен к подобному зрелищу — на моих глазах умирали и страшнее, и горше.
Я тогда едва ли знал его и уж точно не назвал бы другом, да самого знакомства стыдился — мы прожили вместе всего-то год, я отдалялся от него, даже чуть не чурался, усердно стремился к жизни порядочной, честной, а потому позором считал, что делю кров с пьяницей, разгульным оборванцем и вором, в те времена ещё и гнусным кощунником. Меня тяготило, что я обязан такому человеку, злился, мстительно подсчитывал, за какой проступок как бы его припёк, огрызался, сокрушаясь, что личный долг мешает мне исполнять долг служебный и прочее… Я откровенно его презирал. Житьё с ним было мне сплошной мукой, а он, разъярившись на мою спесь, точно решил меня испытывать нарочно и бесился, дразнился, глумился, ничуть не стыдился при мне своего распутства, даже досаждал тем, что напоказ. Более всего меня уязвляла его праздность и безбожие, оторопь брала, что под его напускной весёлостью, бесшабашной, до неистовства, гнездилась выеденная пустота: полнейшее отсутствие привязанностей, стремлений, надежд и памяти, хоть чего-то святого.
И беда приключилась с ним ровно тогда, когда я уже присмотрел угол получше, почище, значит, и намеревался уведомить его, что съезжаю. А он как нарочно закутил в самые святые дни, на Крещение, пропал на неделю, что позволило мне тщательно собрать вещи, да вот прибежал за мною мальчишка в ночи и повёл на мороз… В грязный кабацкий подвал, где уже схлынула сутолока, а его уложили в каморке прямо на пол, как какую собаку, и там он корчился и помирал. Кое-как, уже с Гауфманом, под утро, мы его перевязали, дотащили до дома, а потом наш доктор долго возился с щипцами и нитками, а я стоял рядом со шприцем. Я не верил, что Чиргин выживет, меня раздражал его плач, точно детский, капризный, я не жалел его — только лишь презирал. Но всё-таки он пережил ту ночь, и я был оставлен подле сиделкой.
В первый день он шутил и скабрезничал, в красках расписывал свой провал, но держался меня жадно и настойчиво, а под вечер особенно стенал. На второй день он устал, а когда он спал, я только заметил, какой он ещё молодой, просто мальчишка, и я вспомнил десяток таких же и решил, что те-то хоть отдали свои жизни за дело, а этот погибает за просто так, и даже смерть сама — не пуля, но пуговица… А он не жалел себя, и жизнь не жалел — та давно ему опротивела, но всё трясся — сам признал, от дикого ужаса… Но чего мог бояться безбожник? Полного конца? Да он жизнь ни во что не ставил. Как признавал, «сам нарвался», без сетований, но чего же, чего же он всё боялся?.. Я не мог понять и не стал уточнять.
На третий день я думал выспросить у него про родню — доктор лишь поджал губы, когда уходил, не попрощался, а я вот задержался на пару минут, прежде чем пойти на службу. Я спросил у него про родню — а он был уже такой же вот белый, чуть не прозрачный, так что бинты поперёк лба казались серыми, и уже не открывал глаз. Накануне он казался мальчишкой, наутро обернулся стариком.
И я остро почувствовал, даже понял, ясно, чётко: всё, что было в нём, вышло наружу, его будто вывернуло наизнанку, и вот он при мне. Таким же он был, когда затащил меня, обмёрзшего и пропитого, в своё логово, отогрел и обогрел, ласково посмеялся… Я не мог больше оправдывать свою чёрствость тем, что видел слишком много смертей. И вдруг, если прежде обязанность перед ним тяготила меня, теперь я с какой-то охотой сделался перед ним виноват. Да, мне стало легко быть перед ним виноватым сейчас, когда ему лучше всего было бы меня простить. Когда он беспомощный и жалкий, а мне так легко с этой виной перед ним, потому что у меня много сил, чтобы услужить ему, а он будет только рад перед смертью хоть с кем-нибудь быть особенно добрым — почему бы и не со мной. Да и разве не хлопотал я о нём все эти дни, даже нелицемерно? Разве не ухаживал, не менял простыни, не держал за руку, не подавал лекарства, не выслушивал бред, не промокал лоб? Я помогал ему не потому, что когда-то он принял участие во мне, я оставался с ним в смертный час не потому, что он некогда меня спас, но потому, что я сам так захотел — я, видите ли, делал всё от чистого сердца и был весьма доволен собой.
Про родню он мне так ничего не сказал, но я радовался, когда поил его с рук и с особой решимостью пообещал, что вернусь чуть пораньше, а он так же весело (насколько весёлым может быть едва слышный шёпот) пообещал дожидаться.
Со службы я и впрямь вышел пораньше, но зашёл в церковь, где неуклюже стоял и украдкой чесался, стыдился и сомневался, крещёный ли он. Я заметил, что уже молюсь о нём как о покойнике, и нашёл, как это мне легко, будто я отделался и вздохнул свободно, и вот совершаю очень правильное и благое дело, между усердной работой и сытным обедом… И тогда я увидел всю свою ложь, низость и гниль, и совсем не знал, что с этим делать.
И тогда-то я сказал те слова: «Он умирает». Я сказал их священнику, которого там же подловил, и, едва обдумав, стал просить его пойти, или уж лучше поехать, немедленно, ведь… «он умирает». Что ещё для него сделать — так я думал, а священник глядел на меня встревоженно, наверно, приняв меня за горе-отца, у которого погибает ребёнок, и ребёнок этот столь мал, что никто ещё не успел его толком полюбить, и потому всем больше совестно, чем больно.
И вот, я выкрал священника и повёл его к Чиргину. Усадил на извозчика, а сам ломанул напрямик по задворкам и прибежал чуть раньше, опомнившись, что надо же хоть как-то предупредить, а что если уже… Я ещё помнил, как священник сам сказал: «Так надо сейчас же!», как будто больше меня боялся опоздать, а, верно, и взаправду так — ведь я всё обманывался собственной горячностью, будто проснулась у меня совесть.
Я надеялся, что Чиргин будет в беспамятстве, когда всё начнётся, и всё пройдёт гладко, почти без его ведома, но главное — для моего спокойствия. Поднимаясь к нему, я боялся, что он очнётся и откажется, прогонит меня и того, кого я привёл, и когда я вошёл, а он открыл глаза, очень светлые, будто выцветшие, я на миг подумал, а как бы солгать ему, а может, дать ещё морфия… Но под этим взглядом, очень детским, каким-то изумлённым, я осёкся и сказал всю правду, мол, знаешь, придёт сейчас… А он не противился. И даже будто сказал… Как же он это сказал… вроде как «хорошо» или, быть может, «спасибо»…
Я знал, что понадоблюсь, но хотел уйти, а он окликнул меня и всё в том же смиренном оцепенении попросил чуть прибраться… умыть его. Он уже был очень холодный, и ещё одна мысль придушила меня — а что, если сейчас, вот в этом спокойствии, в самом смирении, тогда и не нужно будет и священника, и всего того, во что он всё равно никогда не верил… По тому, как он закусил синие свои губы, я чувствовал, как его борет; хоть я умыл его, на лице тут же выступил пот. В молчании прошла минута, минута лютого страха. Снизу хлопнула дверь. Я, будто собака, бросился встречать, но он наспех схватил меня за руку (точнее, едва коснулся), и я нехотя наклонился к нему, опасаясь, что вот сейчас он откажется, а я не смогу сделать вид, что не услышал его воли.
А он сказал:
«Гриша, дай мне крест. У тебя же есть крест».
Я обмер. Как я мог дать ему крест? На моей памяти он был зверский богохульник. Вся его жизнь — брань, пьянство и разврат, выеденое сердце, и всё при этой его дьявольской красоте, от которой нынче остался лишь грязный след. А сколько судеб он так вот растоптал? Как я мог дать ему крест, которым мать благословила меня на прощание, который, как знать, хранил меня в худшие времена, одного из полка сохранил? А он держал меня за руку, заглядывал в глаза, но бывало и прежде, что в его взгляде, холодном, вымученном, проступало что-то светлое, чуть не мальчишеское. Всякий раз это был обман, новая издёвка. И как я мог ему, лжецу, поверить?
Но мне почудился скрип на лестнице. И я надел ему крест.
До конца жизни не прощу себе того сомнения.
Однако он не унялся. Казалось, наоборот, его точно прижгло. Он сцепил зубы и сжал мою руку, на глаза выступили слёзы, и он сказал внятно, хоть и глухо:
«Теперь скажу: это я убил её… она из-за меня, я мог бы… но не стал. Я убивец и знаю давно, мне не избегнуть… Прошу, помолись за меня, я ведь совсем не умею и очень боюсь».
Я ничего не успел ему пообещать. Священник уже стоял в дверях. Я думал уйти, но священник сказал мне остаться. Так я стоял там всё соборование, кусая губы, молчал и много моргал, боясь лишний раз встретиться с кем-нибудь взглядом. Но глаз от умирающего отвести не мог.
Лицо его, всё в слезах, поту и елее, отражало живое напряжение всех сил. В один миг он вскричал, изумлённый до ужаса:
«И псы едят, ты слышал, и псы едят от крупиц… Господи!<span class="footnote" id="fn_29483694_0"></span>».
Он перекрестился и вскоре забылся.
Ни в ту ночь, ни в следующую, мы не надеялись, что он выживет — но время шло, а он всё не умирал, хоть много мучился, рана, «препаршивая», то воспалялась, то гноилась, ночью — в горячке, под утро — холодный как лёд, но всё ещё живой, пусть почти всегда в беспамятстве. Единственная перемена, что случилась с ним в пару недель, была во взгляде — в те редкие минуты, когда он приходил в сознание и открывал глаза, он смотрел совсем по-другому, как никогда прежде. Со временем это чуть стёрлось, он всё держал при себе, и насколько глубока перемена, я понял, быть может, только спустя несколько лет — всё было исподволь. К тому же, пусть перелом произошёл, минуло ещё около полугода, как он смог спуститься по лестнице, не останавливаясь на каждой ступеньке. Долго я считал, что присмирел он по слабости здоровья (не мог уже позволить себе зверский кутёж, как раньше), и даже не подозревал о более глубоких переменах в нём, тем более что внешне он праздности не оставил, от промысла своего не отступился, а меня бы больше всего убедило, если б он нашёл уже себе достойное дело и остепенился — ведь я всё мерил по себе.
Бывало, конечно, придёт он в ночи — а от него веет ладаном. Но назавтра является также за полночь, пропахший скисшим вином. Я догадывался, что он совершает какие-то попытки что-то изменить, но всегда был убеждён, что без перемены всего образа жизни ничего не выйдет, и даже самый высокий и чистый порыв развеется по ветру без усилия в каждодневной обыденности — но на такое он так и не решился.
Конечно, я так и не съехал, а это время его беспомощности, когда он проявил удивительное смирение, примирило нас, хоть обошлось без всяческих откровенностей и братаний. Про родню, правда, он мне рассказал, но… никогда не обращался к тому, что открыл мне особо, а я, страшась, что это может быть правдой, поскорее решил, что его мучил предсмертный бред — и он придумал себе, или выразился как-то не так, а в накале чувств, в страхе перед кончиной, хотел как можно более тяжко себя обвинить, чтоб сполна получить отпущение. Однако тень сомнения, что всё ж таит он за собой нечто страшное, не давала мне проникнуться к нему со всей теплотой. Я не выдержал и призрака правды — что было бы со мной, узнай я всё наверняка… Поэтому я не переходил черты, за которой потребовалось бы высшая степень доверия.
Я, конечно, к нему прикипел, но и понятия не имел, насколько он ко мне привязался. Мне всегда было несколько стыдно, что он был слишком благодарен мне за те бессонные ночи, которые он провёл в борьбе со смертью — не я ведь. Он слишком многое приписывал мне… прежде всего, слишком много добрых чувств, и всегда, неизменно, называл меня человеком хорошим, в чём упорно обманывался, и оттого я не находил себе места. Мне было в разы легче жениться и съехать, чем он себе придумывал, и я гораздо меньше скучал по нём, чем ему бы хотелось…
Жена всё видела, всё понимала. Помню, сидим мы на террасе в тёплый летний дождь, а дом наш стоит на склоне холма, над рекой, всюду васильки, уже темнеет, на столике лампа, жена вышивает, а я давно уже забросил книгу и смотрю на неё, как у ней вьются волосы на затылке, как там выступает косточка, как она чуть поджимает губы, когда по недостатку света колет себе палец, и как долго тянет в сторону руку с ниткой, и мне чудится, будто по приказу её, чаровницы, льёт дождь и теплится огонёк в лампе… И тут она оглядывается на меня и говорит так сочувственно:
«Надо было его пригласить».
А я даже не понял сперва, о ком она. А как уяснил, отмахнулся, что-де где ж его уложить — мы решили заново окрасить нижний этаж, а там пошёл передел и на верхнем, и так на всё лето…
«Сейчас так тепло, я б сама на террасе легла с удовольствием. Зря, разве, диван сюда вынесли…»
Я отвлёк её тем, что услужил её желанию тотчас же.
Мне было хорошо, и я не хотел находить в своём счастье преступление, ни тогда, ни сейчас.
Очнувшись от воспоминаний, я оглянулся на Чиргина. Он лежал, совершенно недвижим, белый, тихий, и в суеверном ужасе я рванулся к нему, но всё же уловил дыхание. Обессиленный, будто бежал версту под палящим солнцем, я упал в кресло, и не мог отвести взгляда от его руки поверх одеяла: вконец исхудавшей, испещрённой вязью чёрных вен.
Всё во мне дрожало. Я не мог спать, не мог и оставить его, бездействие меня доконало… Чтобы хоть как-то отвлечься, я схватил первую попавшуюся книгу. Отойдя к окну, под лунный свет, я разобрал, что это увесистый том «Литературы Средневековья», приписано прямо на обложке «смердящего». Открыл на середине, попал на какую-то заунывную балладу, и тут заметил, что мне под ноги упала пачка согнутых трижды листов.
«Антоша,
Давно я тебе не писал. Выдалось много хлопот, ведь мне пришлось вернуться домой. Но об этом чуть позже — быть может, нынче тот единственный раз, когда я не желаю рубить с плеча. Извини мой путаный слог и сумятицу мыслей. Мучаю я прежде всего себя, и каждое нелепое, неверное слово режет мне пальцы. Я выпил достаточно, чтобы чувства мои отупели, и вот, слово за слово, а я оттяну ту минуту, когда я доведу своё дело до конца: столкну тебя с обрыва, мальчик мой. Поверь, мне совсем не хочется. Но иначе я не умею.
Только однажды я посмел думать иначе. Помнишь ли ты прошлое Рождество? Нынче мы разлучены, но тогда, впервые за много лет, мы все были вместе. Запомнил ли ты особенно, Антоша, как мы все были вместе и ничуть не тяготились, напротив, я думаю, именно тогда-то чуть не в единственный раз мы были счастливы. Мы возвращались со службы под тихий перезвон — а ночь кругом застыла, благоговейная, и снег рассыпался тысячью искр одной Звезды. Дом встретил нас еловым запахом, смехом и ненатужной, детской радостью. Жаль, в ту пору в нашей семье не водилось маленьких детей. Впрочем, мы сами на миг ими стали, раз позабыли все прошлые обиды. На миг, предвечный миг…
То была долгая ночь, которую оставили кошмары.
Я быть может, придумал всё себе, а теперь хочу, чтоб в мою фантазию поверил и ты, а потом сильнее сокрушался, как много мы потеряли. Быть может, твоя юность трезвеннее моей. Быть может, ты скажешь, что всё это вздор, что я сильно сдал, сентиментальный старик, а тебе это совсем не к лицу, ведь юность требует беспощадности и величия, а ты по глупости решил, что для этого стоит отринуть всё сердечное. Зря ты пытаешься в этом походить на меня. Ты — крошечная обезьянка, при одном воспоминании о тебе мне и жалко, и гадко.
Но не я ли взрастил в тебе бога? Отец очень любил тебя и учил, что Бог милостив и принёс себя в жертву — но твоё жестокое сердце не желало того уяснять, и появился я, и научил тебя, что боги прежде всего грозны и всесильны, и тебе больше пришёлся по вкусу мой языческий экстаз. Год, который ты провёл при мне, сказался на тебе больше, чем детство под великодушным надзором отца. Перебежчик! Без сомнений, без промедлений ты выбрал меня. А я не мог устоять, ведь ничто не превосходит «необъятное наслаждение в обладании молодой, едва распустившейся души!».<span class="footnote" id="fn_29483694_1"></span> Так смотри, ты совершил непоправимую ошибку. Ты поверил мне, что бессердечность — залог бессмертия, ведь если избавиться от сердца, чему будет погибать?..
Да неужто позор мой не убедил тебя в обратном? Нет, ты уверен, что раз меня постигло несчастье, то это ошибка моя, ты же ввек не допустишь промашки. О, эта ревность к наставникам и желание их превзойти… Без сожалений топчет молодость своих вчерашних кумиров. Но постой, я буду жалить тебя в пяту.
Настал час проверить наверняка, есть ли у тебя сердце. Если есть — я его сокрушу. И тебе не придётся терзаться, как же нас дальше любить.
Знал бы ты, как много от тебя зависит теперь!
Но пока — с Рождеством, милый мой мальчик. Я бы пожелал: «Храни тебя Бог», но вот меня Он сохранил, и что же, — всем на муку. Так что, просить для тебя того, чего сам себе не пожелал бы, не стану. Да разве хоть что-то я могу ли желать тебе? Я уже сделал всё, чтобы испортить тебе жизнь, а если ты до сих пор любишь меня за те забавы, к которым я тебя приобщил, и вкус молодости, который я тебе привил, то это ты зря, Антоша, зря. Знаешь, Сеша верно меня ненавидит. Быть может, ты наконец прислушаешься к нему, ведь он мудрее тебя, потому что больше страдал — но нет, я знаю, ты из тех, кто только сделает его жизнь ещё печальнее.
Право, твоя собачья преданность донельзя развращает меня. Когда женщины обожают мужчин, мужчины женщин — в этом всегда есть что-то рабское, ведь всякая страсть идёт из страха. Но когда дело касается ребёнка… в этом истинное творчество. Влиять на детскую душу, ещё неокрепшую… видеть эти сияющие глаза, восторг, полноту силы, которую можно направить куда угодно… Вот оно, la creazione di Adamo. Посмотрим, как успешно я справился.
Зря ты, мой мальчик, восстал на отца. Я искусил тебя, знаю. Я тебя совратил. Ты послужил моей злобе — и только. Только в наивности ты мог полагать, будто тебе вправду есть, в чём его упрекнуть. Это извечный соблазн, будто без разрыва, без противостояния невозможно взросление. Всё блажь, и ты поддался. И ещё будешь усердствовать, знаю.
Ты полагаешь, что преданность ко мне, врагу твоего родного отца, делает тебе честь. Что ты единственный сокрушаешься обо мне, единственный меня понимаешь, единственный на моей стороне — и в том твоя жертва. Но ты жалеешь меня до тех пор, пока я тебе нравлюсь. Стоит тебе обозлиться… и ты не сможешь простить.
Как видишь, я вернулся домой. Меня позвал твой отец. Тебе, верно, неизвестно, но весь год он пытался пойти на примирение, однако я, разумеется, всякую его попытку отвергал. Но случилось так, что без меня он не справится. Я мог бы оттолкнуть его, обречь на холодную, одинокую муку и, верно, своим равнодушием подвести его к бездне, и, как знать, ты бы меня оправдал. Но я решил, что приму в нём самое деятельное участие, потому что нет большей муки для гордеца, чем по гроб быть обязанным злейшему врагу. Как ты знаешь, гордец этот — я. Твой же отец всегда верил в милосердие, но никого из нас не смог ему научить. Но, знаешь… Он снова меня одолел. Он принимает благодеяние, несмотря на моё отвращение, он благодарен мне, хоть, как знать, я причиняю ему лишь большую боль. Он тянется ко мне и ежечасно прощает, и что же?.. Эта любовь его… меня только злит.
Представь, он верит, что теперь меж нами всё забыто и прощено, но это не так. Я здесь, чтобы развенчать этот нежный обман.
Сегодня я загадываю, смогу ли я когда-нибудь по ком-то скорбеть, или же на всю жизнь мне останется лишь подлая жалость к себе? Никогда ни по ком я не сокрушался, утрата разве что злила меня, но ни разу я не страдал. И сейчас, пока я издеваюсь над тобой, меня крутит ярость и только.
Послушай, мой мальчик, ты должен помнить и знать: твоя мать всегда любила тебя. Ты, не сомневаюсь, всегда это знал, но мог слишком привыкнуть и не предавать этому значения. И, конечно, не задумывался ты, отчего брат твой может быть несчастней тебя? Свойство всех счастливых людей: если вы и смотрите на тех, кому хуже, чем вам, вы видите всё так, как хочется вам, но не как есть на самом деле. Сколько раз убеждал ты брата, что вы просто слишком разные, вот и любить нужно вас по-разному, и ничуть не отрезвлял тебя его угрюмый взгляд и упрямое молчание? Знай, мальчик мой, знай: ваша мать всегда любила тебя, больше, крепче. Она никогда и не скрывала. В тебе есть от неё это бесстыдство, бесстыдство победителя, который не считается с проигравшими.
Так вы, надменные, думаете даже о смерти — что и она-то не будет вам помехой, что и в ней-то вы возвыситесь над глупцами. Я думал так же. Когда я погибал по милости твоего отца, в первую секунду я желал смерти, чтобы вам всем отплатить, оставить кровь на ваших руках… Но, надеюсь, вам так же, как мне, известен станет тот страх, последний страх, лютый страх, который уничтожит всю гордость в пепел, страх столкновения с самим собой.
Верю, что твоя мать испытала этот страх. А, ведь я не сказал, что она умерла.
Так вот, Антоша, твоя мать умерла.
Что мне остаётся? Только причинить тебе ещё большую боль подробностями… Отец ваш сам не свой. Он один из нас всех умел любить её. В том его слабость — он и не вспоминает о ребёнке (да, у вас теперь младший брат; крепкий мальчонка, но едва ли кому-то нужен, не думаю, что доживёт до весны). Он не вспоминает и о вас. Он в беспамятстве, мне пришлось запереть его, чтоб он не свернул себе шею, а он, представь себе, только сказал мне: «Господи! Я же просил не мстить мне». Вот что он сказал, а я сделал вид, что не услышал.
Но, послушай, на тебя обрушилась скорбь — и ты будешь думать, что для тебя она всего сильней. Я хорошо изучил тебя и знаю, что подведёт тебя. Сейчас я попытаюсь вторгнуться в твой кошмар, навязать тебе правила, а ты взбунтуешься и возненавидишь меня, как и всех прочих, уже скоро, очень скоро.
Но, послушай, я знаю, ты всегда был предан ей, ты восхищаешься ею, а потому ты должен помнить её… Какой ты представляешь её, какая она пред тобою сейчас? Я помню её в алом бархате. Тебе ли не знать, каков он на ощупь. Я помню тебя, как ты клал голову ей на колени, а она перебирала твои волосы в торжестве богини, которая видит плоды своего величия. А её волосы. Тяжёлые, чёрные волосы, как на них ложится свет, будто золотым обручем. Прядка у виска, у левого виска, курчавая прядка. Само лукавство, когда она чуть усмехнётся, и ни у кого я не встречал таких губ, налитые спелые вишни. Ты помнишь её руки, её прикосновения, у неё ладони очень горячие, а кончики пальцев — ледяные. Она водит пальчиком по крышке рояля, когда слушает ваш с братом ансамбль. Что она говорила тебе, изо дня в день, ты должен помнить — она говорила тебе о своей любви, властно, торжественно, потому что знала ей цену. Она всему знала цену. Когда она называла тебя золотым мальчиком, она знала, о чём говорит.
Когда она не удостаивала чего-то вниманием, она знала цену себе. Она по крупицам наполняла себя ценностью, она была исполненный драгоценного мира алавастровый сосуд, и вот он разбился, и, как помнишь, это свело Иуду с ума. Только что выплеснулось — никого не благословит. Я знаю, мне доложили, она умирала и проклинала нас всех, прежде всего — дитя, и в страдании любила прежде всего себя (до того, конечно, как её разбил страх. Я знаю, знаю: она умерла не от боли, но от страха).
Так и тебя она любила больше, чем твоего брата, потому что в тебе было больше её самой. В тебе её слава, в нём — её бесчестие, она не могла ему простить, что его появление на свет унизило её, так ему и передай…
Она любила вашего отца неистово, потому что она слишком нравилась самой себе рядом с ним. Просто беспечной жизни она бы себе не позволила. Ей нужна была жертва, она хотела, чтобы руки были у неё белые, как на картинах, где пронзённые стрелами мученики, и по их белым рукам струится алая кровь — так она хотела, она хотела являть неодолимую красоту, соблазн, и пока бы её распинали. Она желала, чтоб и боль была ей не помеха, ты знаешь эти картины, возведённые к нему глаза, белейшая кожа, а открытая, нежная грудь пронзена копьями, или тот же Лаокоон, его мучение красиво, оно возвышает его, и это налитое болью, словно истомой, тело… Все творцы Ренессанса должны были отважиться на свою ересь, с удовольствием наделяя блаженных полнотой телес, вызывая грубую похоть в зрителях святых сюжетов, только потому, что мир ждал твоей матери — и она явилась воплощением этих крамольных мечтаний. Она решилась пройти с твоим отцом лишения, страх, голод, отвержение, потому что только после этого она не сомневалась бы в своём совершенстве. Она жила одной целью: воспламенять и обжигать, из раза в раз получать подтверждение своей исключительности. Она кормилась, кормилась сердцами и бросала огрызки псам.
Она обольстила нас всех, все мы готовы были на убийство ради её внимания — я не говорю, благоволения, потому что и ненависть её, и её презрение сделались желанны, спроси Сешу, как он нуждался в её отторжении. Я никогда не желал её больше, чем когда она оттолкнула меня.
Помнишь, я говорил про скорбь, что ничуть не скорблю? Её образ, её алый бархат — он кругом меня, я в него погружён, ночи и дни, когда она одна у меня на уме, её взгляд, её лицо, руки, голос, запах, запах! Но жаль мне хоть чуть? Нет, нет. Знаешь, ведь я мог бы убить её ещё тогда, когда пришёл к вашему отцу, я ещё думал, может так будет лучше, так будет больнее ему, я даже замахнулся, когда она мешалась у меня под ногами, я убил бы её, почему я не убил её, как жаль, я мог бы убить её ещё тогда… Во всём был бы виноват я один, а не как теперь — она сделала виновными всех нас.
Глаза, её глаза, ничто не исторгло бы из них надмение. Она радовалась часто, но прежде всего — себе самой. Самолюбование ей не вредило. Она была из тех, кто с наибольшим наслаждением мог бы целовать своё отражение… Нынче я вошёл к ней и увидел на столике зеркало, пред которым она каждый день убиралась. Я знаю, как она, разглядывая свою красоту, подносила лицо совсем близко к стеклу, что то задымлялось её дыханием. Я наклонился столь же близко и в щербинках стекла видел её след. Я разбил это зеркало и больно порезался.
Я вынужден объясниться. Я пишу тебе это всё именно так, нещадно и гнусно, только потому, что мне невыносимо, как ты умильно льнёшь ко мне, и я надеюсь, что это письмо воспитает в тебе достаточно ненависти, чтобы более не терзать меня своею лаской. Я совершенно тебе соврал.
Полтора года назад счастье вашей семьи потрясло меня своей неколебимостью. Я оказался мелочь пред ним, мелкая вошь, всё, чего я добился за пятнадцать лет, показалось мне фальшью, суетой, но я не знал, не умел, что можно иначе — и я не терпел быть вторым, никогда. А ваше горячее желание принять меня под крыло «таким, какой есть», оскорбляло меня — потому что я, как помнишь, тот самый гордец, которому нестерпима любовь. Зачем я принялся досаждать вам? Чтобы причинить боль творцу, уничтожают его творение. Сегодня я не отвечу тебе, почему враждовал — это всё равно, что задаваться вопросом, отчего люди грешны. Твой отец сделал всё, чтобы помочь мне, но вышло хуже, чем если бы он прогнал меня с порога в день моего возвращения. Но он верил в братские чувства. И ты помнишь, к чему это привело.
Всё разрушено, всё погорело, и нас, разделенных, не соединит общее горе. Оставь эти надежды и наконец-то повзрослей. Я сознаюсь тебе в том, что как-то, где-то… такого исхода я желал. Видишь ли, мне уж и пальцем не стоило для этого шевельнуть: за меня с ними расплатилась судьба. А мне ли жаль? Увы! Может быть, если и ты наконец станешь презирать меня, моё сердце дрогнет и я попрошу прощения, но не сейчас. Не сейчас.
Ненавидь меня хоть за это: сообщая тебе великое горе, я говорю только лишь о себе.
Хочу ли я предостеречь тебя? Пожалеть? Или сбить с толку? Единственное, чего бы я хотел сейчас, так это чтобы ничего этого никогда не было. Но мы призваны помнить, как сказала мне Липонька, «чтобы когда-нибудь всё-таки простить». Разберись сам, глупость ли это или мудрость, которая когда-нибудь нас спасёт.
Быть может, когда-нибудь я буду убеждать ополчившихся на меня, что преданно любил тебя хотя бы за то, что ты пожалел меня, когда все увидели во мне лишь татя, подкравшегося в ночи. Но ты меня только больше рассердил. Ты такой же, как твоя мать — и в чужой боли ты любишь только себя. А я делаю ещё хуже. В твоей боли я люблю твою боль.
Так хочется сказать: не возвращайся, тебе нечего тут искать, твоя мать умерла, и отец — всё равно что мертвец, но нет. Он живее всех нас, боль живит его, а не истребляет. Он бьётся и плачет не потому, что лишился самого дорогого, но потому, что слишком хорошо её знал, много ей потакал и теперь боится, что станется с ней, и не знает, хватит ли у него сил её отмолить — ведь справляться ему предстоит в одиночку.
Если бы я и знал, как облегчить вашу муку, не сказал бы. Но знаю точно, как её не усугубить: чего бы ни избрал твой брат, ты лучше беги, беги прочь и никогда не возвращайся. Ведь ты не будешь плакать с отцом, ты хочешь плакать один. Да и молитву ты презираешь, я тебя приучил. Так уходи. Оставь мертвым хоронить своих мертвецов.
С прошедшим Рождеством, птенчики».
Два последних листа дрожали в моей руке все измятые, чуть не порванные. И что остановило его, чтобы не уничтожить письмо?.. Мне показалось, я знаю: те слова, страшные слова, которыми воспета была покойница, слишком запали в сердце юноши. Как только оно не разорвалось?..
Я оглянулся.
Это пышное убранство, тяжелые ткани, яркие цвета, седая роскошь и пыльный блеск, и вокруг, и в каждой вещице — незримое, но неотступное присутствие… хозяина. Он был здесь, в небрежно сбитом одеяле, в истоптанном ковре, в оборванной бархатной кисточке, в корешках книг, в стопке пожелтевшей бумаги, в засохших перьях, в кривеньких безделушках… Он был здесь, отверженный и забытый, погребённый молчанием и обманом.
Их ложь. Их боль.
Вот что они хотят забыть. Вот к чему не допускают света.
Озарение прошибло меня. Как долго я отмахивался от слов Чиргина! Но теперь осознал: если в настоящем у меня не было ни силы, ни власти, то прошлое лежало у моих ног, и чем ниже я наклонялся, чтобы вглядеться пристальней, тем явственней видел их страх, страх вмешательства, страх суда.
Что бы ни случилось с Антоном Бестовым, а его судьба была их общей виной. Как я понял это? Уж не его ли дух вложил мне эту мысль?.. Я точно знал, как в драке, когда уже лежишь, избитый и поверженный, есть лишь один шанс всё переиграть: ударить по больному. Безжалостно. Без промедления.
Я поклялся вызнать всё, что в моих силах, всколыхнуть самые тёмные воды… дознаться. И в этом, безусловно, мне поможет Чиргин. В том будет наше примирение.
В возбуждении я вновь подался к нему. Минуло время, пришёл нервный, бледный рассвет. Теперь лицо его уже не казалось посмертной маской. Я оправил подушки, коснулся лба — к счастью, обошлось без горячки. Оставить его я не мог, да и сон отобрало у меня проклятое письмо — и я устроился подле в кресле. Только унявшись, я услышал, как поёт в саду соловей.
И вспомнил Савину.
Поехал-де молодец
Он глубокими омуты;
Он перву ступень ступил —
По черев конь утонул,
Другу ступень ступил —
По седелечко черкесское,
Третью ступень конь ступил —
Уже гривы не видити.
А и взмолится молодец:
«А и ты мать, быстра река,
Ты быстра река Смородина!
К чему ты меня топишь,
Безвремянного молодца?»</p>
Солнце уже давно светило в окно приветливо, даже настойчиво, но я, кажется, забылся под утро мутным сном. Всё было тихо, как-то безмолвно, однако я слишком устал сам, чтобы противиться. В дремоте меня окружили образы, злобные, грубые, топали ногами и потрясали кулаками, о чём-то торговались со мной, а я не желал и слова им сказать, только ругался и всё не мог отмахнуться от них как от назойливых мух… Наконец я погнал их прочь, выпроводил всю их суетную толпу, хлопнул дверью, обернулся, но оказалось, что половина так и осталась за моей спиной, и вот насмешничает, и снова я бранился, грязно, бессильно, а они, черти, смеялись пуще и хлопали в ладоши…
Я очнулся, отчётливо услышав надрывный лай, но не рядом, где-то далеко… Оглянулся на Чиргина — но тот всё спал, как мне показалось, наконец-то мирно, почти безмятежно. Я поднялся, выглянул за дверь. Надрывный лай собаки — в тишине, особенной, настороженной, будто весь дом замер так же, на мысочках, навострив уши… Дребезжащее беспокойство разлилось в воздухе. Я ступил рассеянный шаг, второй, и чем ближе раздавался лай, тем явственней проступал ещё неясный шум, будто двигают что-то тяжёлое, притом охают и стенают. Я шёл на эти странные звуки, а к ним прибавился топот, ропот таких же как я, потревоженных, недоумевающих, якобы непричастных…
Обескураженные, мы приближались, каждый из своего угла, туда, куда звало нас опасение и любопытство, а ещё то тягостное ощущение неотвратимости, которое тянет заглянуть в разрытую могилу. Чем ближе, тем громче и яростнее доносились до нас надрывный лай и грохот, и наконец мы услышали крик, а может быть, плач:
— Куда… Куда дели!..
Мы давно уже поняли, что это Макар, и больше всего я боялся за Савину.