Четверг IV (1/2)
На лестнице я споткнулся, чуть кубарем не полетел, выругался громко, не сдерживаясь, и только потом понял, что это за мной увязался терьерчик, а я со всей дури пнул его под брюшко — и теперь мне под сердце иглой вошёл ещё и жалобный пёсий визг.
— Чёртова псина… Господи Боже…
Я шёл прочь, как можно дальше, вон из этого постылого дома, где в занавесях кувыркались черти.
Однажды наш сослуживец сошёл с ума от жары — в степи такое порой случалось. Но гордости он не потерял, всё ему чудилось, что над ним смеются, за человека не считают. Он расцарапал себе грудь до мяса, чтобы доказать, что у него есть сердце.
А я такого Чиргину не желал. Так я убеждал себя, что, отдалившись сейчас, ещё забочусь о нём… А ведь в приступе омерзения и гнева я ещё еле сдержался, чтобы не ударить его. Видит Бог, я и за человека-то его не почитал в ту минуту.
Ни корить себя, ни сокрушаться о нём я уже не мог — в голове звенело, а на свежем воздухе так и вовсе закружилось. Куда идти — главное, прочь. Что делать — лишь бы прекратить.
До самого ужасного осознания я не успел дойти — но то был лишь вопрос времени. Пока я оказался избавлен — а всё потому, что увидел её.
«Кровопиец»…
Разом вспомнилась мне ещё одна печаль — грозный взгляд чёрных глаз, гнев и обвинение… Я окликнул её прежде, чем поверил, что ещё всё-таки можно что-то исправить, хоть что-то удержать, хоть в чём-то вымолить прощения.
На мой возглас она остановилась, обернулась величаво, надменно, и я подошёл к ней под взглядом настороженным и отчуждённым. Я встал перед ней и не знал, что и сказать, а она была на редкость тиха и сурова.
— Савина! Я всё гадал, где же Савина! — воскликнул я, не зная, как перед нею виниться, и вот говорил, как есть: — Тревожился, как…
Савина наклонила голову, не отводя от меня странного, тяжёлого взгляда, так обронила она насмешливо, удивлённо, будто себе самой под нос:
— О Савине тревожился!..
— Я хотел знать, что с Савиной всё благополучно. Я должен был знать, что Савина…
— Савина брата своего ищет, — негромко сказала она, едва ли услышав моё бормотание, — где он?
Я ужаснулся от одной мысли, что она попадёт ему в лапы — звон стекла и плач бедной Липоньки до сих пор стояли в ушах, а лицо Макара, осатанелое, мелькнуло перед глазами. Я ещё помнил, как сжимал он голову Савины в своих руках, словно орех, и как только не раскололась…
— Куда Савина торопится? — заговорил я громче, деланно весело, оставив пока мысль об откровенном разговоре — теперь я боялся вспугнуть её, боялся, что она подвергнется ещё больше опасности. — А я Савину сопровожу, куда надобно.
Она замерла и смотрела на меня удивлённо.
— Я пойду с Савиной, — продолжал я, бодрясь, — куда меня Савина поведёт? Есть ли у тут речка? Покажет мне Савина речку! А брат к нам придёт. Попозже. Но мы лучше пойдём. Сейчас! Ну же, пусть Савина меня ведёт.
Я шагнул к ней и протянул руку. Она чуть приоткрыла рот в изумлении…
— Хочет, чтоб в лес его повела? — задумчиво произнесла она.
— Очень, — мне не пришлось лукавить.
На её лице медленно проступила счастливая улыбка. Она оглянулась по сторонам украдкой, шагнула ближе, зашептала:
— Маковка строго-настрого Вишеньке своей запретил с кем по лесу ходить, особливо с чужаками! — забавляясь моим замешательством, она протянула руку, дёрнула меня за рукав: — Но ведь разве чужак? Чужак ли?
— Савина ведь меня знает. Мы уже подружились.
Я заставил себя улыбнуться. Она тем осталась довольна.
— Не скажет Маковке, что я с ним пошла?
— Я никому ничего не скажу.
Она отступила от меня, чёрные волосы колыхнулись на солнце смолой. Глаза её, недавно печальные, разгорелись.
— Савина в чащу заведет. Без Савины не выберешься!
Она рассмеялась высоко, радостно, закружилась, юбки вздулись на ветру, и припустила, тонконогая и проворная, что я едва поспевал.
Лес встретил нас шумом и дрожью. Трещал орешник, и кланялись берёзы, гордые молодой, уже густой листвой. Земля, упругая, напоенная весенней влагой, питала сочную, острую траву. Синели, желтели цветки, перемигиваясь с небом и солнцем. По узкой, прихотливой тропке бежала Савина, легко и задорно. Я оступался и хватался за ветки и глотал звенящий, густой воздух, что залился мне в рот. Я захлёбывался и улыбался бездумно, оглушённый детским восторгом, признаваясь себе, что последний раз бежал так стремительно под свистом пуль, увязая в песке, и дышал так жадно, добравшись до укрытия. Как тогда, сейчас меня накрыла волна исступлённого счастья, смывая горечь, страх, боль — главное, что я пока жив, а всё остальное — все остальные — не важны, не нужны.
Нынче лес покрыл моё смятение, соделал его радостным и упоительным, что я почти не стыдился — впрочем, и не думал о стыде, о порядке, о том, как должно и чего нельзя — всё в тот миг мне было можно, и не стоило ни о чём сожалеть. Касаясь рубцов берёзы, подхватывая хлёсткую ветвь орешника, я нагонял босоногую нимфу и совсем забывал, о чём стоило бы сокрушаться, по чём надо бы плакать.
Она оглядывалась на меня и смеялась. В том смехе я слышал отзвук невинности и верил, что хоть капля упадёт на меня — и придёт облегчение. В какой-то миг мне и вправду стало легко — именно тогда, когда моя нога чуть не надломилась от усталости — но я напротив, воспрянул, обнаружив, что давно уже заблудился и не знаю даже, куда клонится солнце — оно разлилось по кронам и листьям, по птичьим перьям и ворсинкам травы.
Савина уже шла подле меня, улыбаясь беззаветно, напевала что-то ласковое, птичье.
На опушке она замедлила шаг, а я всё не признавался себе, как устал. Я бы рухнул в траву, беспечно и глупо, и смотрел бы бесконечно вверх, без страха, без боли, но пока я смотрел на Савину, как она идёт по цветам и касается их лепестков тонкими пальцами. Вдруг она неуловимо дёрнулась, бледная рука скользнула змеёй, и Савина сжала ладони.
— Банка, там в кармане…
Я робко приблизился, а она в нетерпении повернулась ко мне боком:
— Дай сюда, скорей же, ну!
Я достал из складок её просторного одеяния небольшую жестяную банку. Савина, всё столь же сосредоточенная, важная, приказала открыть. Я подставил ей банку, а она наконец разжала ладони — и об дно стукнулось тельце бабочки, что ещё слабо трепыхалась.
Савина тут же шлёпнула сверху крышку и довольно улыбнулась, разве что не облизнулась. Оглянулась — заприметила яркий цветок, на котором застыла ещё одна бабочка. Бросок, хлопок — и та в западне. Но перед тем, как бросить её в банку, Савина острыми своими коготками надломила ей крылышки.
Меня передёрнуло.
— Чёрт возьми, что это?..
Она не заметила дрожи в моём голосе, пока выглядывала следующую меж зарева лепестков.
— Ах, а то… хорош подарочек, а!
— Зачем же их мучить! — а в банку уже упала третья.
— Так ведь Савина не себе, — невинно отозвалась она. — Всё ей, — вымолвила она с беспечной злобой, и крылышки хрустнули в её кулаке, хрустнули.
— Кому…
— Ах, поди угадай!.. — она взвизгнула весело. — А Савина знает, Савина всё усмотрела… Как она их боится, вот же глупенькая! То-то будет потеха, когда она подарочек получит…
Я вспомнил ветки сирени в гробу старика и вздрогнул:
— Твоя мать…
— К чему её поминать, — отвернулась Савина. — Маковка с ней — он по ней плачет, так пусть, пусть поплачет! — и она топнула ножкой в невиданной ярости, упустив пёструю бабочку. — Всё равно к Савине придёт, пёс побитый, куда уж он денется… Ах!
Она схватила ещё одну. Я чуть не выкинул проклятую банку.
— И зачем я подсобляю!
Савина поглядела на меня недоумённо, а пальчики её общипывали бабочку.
— Ишь какой злющий! — она выхватила у меня баночку, взгляд её потемнел. — И к чему так жалеет! Колдун-то вон, пущай жалеет — уж дожалелся! — и она рассмеялась угрюмо.
— Бог мой… Чем Савине досадила Александра?..
— А зачем пришла? — вскинулась Савина. — Кто её звал? Погубить нас всех хочет. В ней злоба и боль, как в гнойной жабе, а она думает, что запросто нас ненавидеть может!
— Да, — негромко сказал я, — в ней злоба и боль. Видит Бог, она очень несчастна.
— Так и пусть несчастна! Вон, понеслась, к берёзке приникла, коровой ревёт, а сама от злобы разрывается. Никто не просил ее приходить в наш дом! Все началось с тех пор, как она пришла сюда! Отец усадил её рядом с собой и умер. Маме она сказала: «Я тебе всё припомню!», и мама мертва! А теперь Маковка на неё руку поднял… А она за свою обиду мстить будет… Колдуну мстить будет, вот посмеёмся! А Маковка ей не по зубам, шиш ей, а не Маковка! Маковка думает, он Савину бережёт — он всё боится, что Савина сбежать захочет. Но Савине ничего не надо, кроме брата милого, ничего не надо! Но теперь-то и разлука не страшна… останется он здесь, с сестрицей своей… со мною останется, — её лицо просветлело от мечты, и с лёгкой улыбкой она сказала: — А она сначала локти кусать будет, а потом по полу кататься, живьём гореть, коль покусится… да уже покусилась! — Савина подняла на меня взгляд и потрясла жестяной баночкой: — Погляжу, как она завизжит, свиньёй резаной, подложу ей в постель, а она на них ляжет, али кто её уложит!
— Да откуда же в Савине такие дурные мысли! — воскликнул я, в горячности шагнул ближе. — За что Савина ей…
— А за что она — нам? — огрызнулась Савина, ничуть не отступив. — За что она нам грозит да зубы скалит! Мы её знать не знали — а она нам свой стыд да злобу свою принесла, как пургу намела, с чего б нам пред нею…
Я замолчал. У бедной девочки была своя правда — Александра, обуянная своим безумием, не считалась ни с чем, а уже перевернула верх дном целый дом, никого не уважая, ничего не почитая, кроме призраков своего воспалённого воображения. Выходка Савины казалась премерзкой, но всё же оставалась озорством ребёнка по сравнению с тем, чем грозилась мне Аленька буквально вчера, после похорон старика: «Кровь их вёдрами черпать буду».
Савина всё глядела на меня с вызовом, угрюмо, и мне захотелось замять свою грубость. Я подошёл к раскидистому кусту диких роз и потянулся к самому большому бутону, потому что подумал, как бы дивно смотрелся этот цветок в чёрных кудрях Савины. Я мягко окликнул её, а она поднеслась и перехватила мою руку. Пальцы её были тонки и холодны.
— Нет, нет! Не тронь! Мигом завянет!
— Но они такие красивые. Пусть Савина вплетёт их в свои косы.
Но она только смеялась.
— Савина отродясь кос не носила! А она умрет, только от куста оторви. Красота гибнет быстро, — она замолчала на миг. Взгляд её чуть прояснился. — Подумать так, ведь цветы как люди. Или люди как цветы… Растёт эта роза, прекрасная, но всё ей мало. Тянешься сорвать, а она и сама так в руку и просится. Для кого цветет? Для храброго, для того, кто не побоится кровь об её шипы пустить! Но разве долгим счастье-то будет? В руках его и умрёт.
— Образ страшный, — отвечал я. — И древний. Но всё же красивый. Верно даже, правдивый.
— Иначе нельзя, — с необыкновенной серьезностью продолжала Савина. — Такова плата за счастье. И она ведь тоже скоро умрет, — вдруг выпалила она, не сводя с меня взгляда. — Твоя Пташенька. Так её кличут, ласково!
Я хотел воспротивиться, воскликнуть что-то резкое, но вместо этого сказал:
— Она не «моя».
В предвечернем полусвете я не мог быть уверен, что её чёрные глаза не полыхнули восторгом.
Пальцами она все это время держала ветку с прекрасной бело-желтой розой и как будто бы даже любовалась ей вместе со мной. Но на мои последние слова она с хрустом обломила стебель и швырнула розу оземь, топнула ногой…
Она подняла на меня взгляд, в нём горел вызов и дерзость, а я подумал, что теперь в этом взгляде не осталось и следа детской обиды — нет, там уже другое, темнее и строже, невыразимее.
Ну, а ты чей?
Закат вспыхнул особенно ярко, словно брызнул персиковый сок. Я молчал, а в самой груди моей перекатился чугунный шар.
— Чу! — отозвалась Савина тихо, глубоко. — Гром идёт, грозу в спину гонит.
Небо заполонили грозные, высокие облака с лиловыми боками, и меж ними сновал вихрь, вздымал траву, хлестал ветвями, стонали стволы, и всё живое в ужасе жалось к земле. А мы стояли посреди поляны, и Савина улыбалась мне, пока ветер сыпал на черную землю мертвые цветки каштана. Когда Савина протянула мне руку, небо зарыдало крупными слезами по нашим жизням, по нашим судьбам.
Под гром и стрёкот Савина завизжала и кинулась в чащобу, не выпуская моего рукава. Наконец, мы оказались пред старым толстым дубом с косой прорехой поперёк ствола, Савина вспорхнула наверх и обернулась ко мне, зазывая. Я вскарабкался следом под оглушительный рёв небес. Дуб вздыхал и стонал, но чрево его было сухо и просторно — я пригляделся и увидел на дне дупла смятую траву и какие-то тряпки, огарки свечей. Савина привела меня в своё гнездо.
Сама она устроилась на кромке расщелины, поджав ноги, обняв колени, волосы, растрёпанные, стояли дыбом, и горели чёрные глаза — два уголька. От них я грелся.
Там, снаружи, какой-то великан поднялся из-под земли, стукнулся головой об небо, схватил поле и лес, встряхнул недовольно. Я откинул голову и задышал тяжело, под гром и скрежет выпуская из себя всё, что встало у меня поперёк горла и не давало вздохнуть. Ничего больше не было. Ничто не прижимало меня к земле, ничто не тяготило, не понуждало, не обязывало. Гром оглушил меня — и в груди и в голове раскинулась блаженная пустота. Я принял её за чувство свободы. Я схоронился в дупле старого дуба под покровом грозы, и никого не было рядом, перед кем мне надлежало бы держать ответ, кто связывал бы меня ожиданиями. Ни мёртвых, ни живых, ни сослуживцев, ни начальства, ни соседей, ни родных, ни случайных прохожих, ни давних друзей, ни этих несчастных людей… ни Чиргина… Ни жены…
Боже мой, как же я устал…
Но шли минуты, а может, часы, и никто не гнал меня, не принуждал, не призывал. Они все исчезли как что-то глупое, несущественное, и наконец-то дали мне отдохнуть.
— Нога болезная?..
Я чуть приоткрыл глаза и увидел тёмную фигуру Савины в прорези синего неба. В отблеске молнии явилось мне и её лицо (или то, каким я хотел его увидеть), доброе и сочувственное, даже встревоженное.
— Скоро бегает, — верно, приняла моё молчание за обиду и принялась оправдываться, — но много припадаешь на ногу-то, оттого и устаёт сильно.
— Иначе сложно. Она у меня короче другой.
— Такой уродился? — воскликнула она.
— Нет. Такой получился. По собственной же глупости.
— Но ведь совсем не глупый!
Она соскользнула со своей жёрдочки и опустилась подле, мотая головой. Я чуть усмехнулся.
— Все мы глупые, Савина, просто многие боятся в этом признаться. Вот и я очень боюсь, что меня сочтут глупым. Но Савине признаюсь — как был глупцом, так им и остался. А я… расскажу. Савина сказки любит?
Нахмурившись, она следила за мной, но тут лицо её прояснилось, она оживлённо закивала. Я снова откинул голову, прикрыл глаза.
— Жил-был мальчик. Он был маленький и слабый и боялся лошадей.
— Но зачем лошадей-то бояться?.. Лошади славные!..
— И правда, почему же? Лошади ему не сказали. Хитрый народ, эти лошади… Вот как-то раз мальчик наш решил, что хватит с него, бояться. Уж я им покажу, подумал он, но точно не знал, кому же — лошадям ли, а может, отцу, а может, и брату, и сестре, и всем в округе, а ещё и небу, и солнцу, Самому Господу Богу?.. Он ведь очень не хотел, чтобы о нём думали как о трусливом и глупом. Но ведь именно так о нём и думали.
— Зря. Люди все глупые, — сказала Савина. Оказалось, я молчал уже очень давно и вот заговорил поспешно, весело:
— И вот, пошёл мальчонка наш к деду, у которого была старая хромая лошадь. Целыми днями она тихонько стояла и, наверное, спала, и только раз в неделю возила старичка до церкви — сам он едва перебирал больными ногами. И мальчонка наш посмотрел на эту лошадь, пожал плечами, да взобрался на неё. Лошадь и ухом не повела, такая была старая и усталая. Мальчик посидел на ней, да скоро оно ему наскучило. Он всё же был хоть немножечко честный и признал, что такое не годится. Он всё ещё боится лошадей, а это не лошадь, так, кляча какая-то. И над ним только больше посмеются. Скажут, вот, нашёл себе под стать кобылку! Пошёл он тогда дальше. Видит, лошадь в повозку запряжена. Лошадь крепкая, суровая, много работать ей приходится. У мальчика в ногах уже трясучка пошла, но он ведь решился делать из себя человека, поэтому всё ж влез на лошадь. Той это не шибко-то понравилось, но мальчик с лёгкостью на ней удержался. Да вот только пришлось опять признать, что сжульничал он — ведь лошадь тяжёлая оглобля держала, взбрыкнуть не давала. Тогда мальчик дальше пошёл, а его уже злоба берёт и стыд — где б ему найти такую лошадь, чтоб от страха не обомлеть, но и чтоб другие все посмотрели и сказали, да, малец-то наш смельчак, вон какого коня объездил! И тут видит он на площади гнедого жеребца. Рядом с жеребцом солдатик стоит, покуривает, ус пожёвывает. У мальчонки глаза разгорелись. Подошёл он к солдатику, нос задирает, руки в боки, вид разбойничий на себя напустил — петушится, так скажем. И упрашивает солдатика, ну, дядь, покатай на лошадке да покатай! Солдатик развеселился, спрашивает, а ты, малой, только на каруселях, верно, покатываться умеешь! Мальчик обижается, губы дует, ножками топает, всячески отвагу свою проявляет. Ну, солдатик ещё посмеялся да сказал мальчику к чёрту катиться. Мальчик плечами пожал и вроде как отошёл, а про себя думает, ну и слава Богу, не пришлось — но зато видели ж, что я пытался! А оно самое главное, чтоб другие видели… Да и сам перед собою вроде как чистенький, а? Но всё ж честный был мальчик. Походил он, походил вокруг, а всё ж гложет его и обида, и страх, он себя и одёргивает, и понуждает, и всё думает, как ему дальше-то быть. А потом глянь — солдатик коня своего к крыльцу привязал и куда-то отошёл. А конь-огонь, копытом бьёт, знал солдатик, когда одного оставлял, что никто на него не покусится, подойти поостережётся. А мальчик наш уж раз-два, на крыльцо взобрался и с крыльца на жеребчика прыгнул. Первая секунда — никто и не понял ничего. Мальчик завертелся, хоть кто смотрит-то? А конь стал копытом бить сердито. Мальчик со страху как вцепится ему в гриву. Тут-то конь и взбеленился, на дыбы встал, а мальчик даже вскрикнуть не успел — полетел вниз, да прям под копыта… Такой вот хитрый они народ, эти лошади.
Скучная вышла сказочка.
Я давно уже закрыл глаза и не видел перед собой ничего, кроме темноты. Все те образы давно уже стёрлись из памяти картинами куда более страшными и печальными, осталось только одно — чёрные глаза отца, его растерянный взгляд и какая-то детская беспомощность… Прошло немало лет, когда я понял, что он не смог решиться оперировать на мне не потому, что не верил в возможность выздоровления, но потому, что боялся причинить мне ещё большую боль собственными руками.
Я так и не успел сказать ему, каким же глупым был тот мальчик.
Что-то легло невесомо на моё колено. Савина коснулась меня своей узкой белой ручкой, и я взглянул на неё, надеясь заметить, что у неё на лице. Она вздрогнула и отняла руку, но не отвела взгляда — правда, в темноте я едва ли различал его, лишь белые блики в омутах глаз.
— Мальчик совсем не глупый. Мальчик очень храбрый, — сказала она и заговорила быстрее, не давая мне перебить: — Савина бы так не смогла, мне бы сил не хватило. Савина вот нынче ловко лазает, а когда маленькая была, меня всё Маковка за собою тянул, он охоч был по деревьям лазать, а мне и к нему хочется, и боязно, ой как боязно! Ну как-то он меня к себе подтягивал, потом спускал, но он же нетерпеливый, Маковка мой, Маковка думал, Вишенька его прикидывается, что боится, он меня девчонкой обозвал и прочь побежал, чтоб Савина его догоняла, а мне жуть как страшно, сижу на суку и пальцы кусаю, плачу, зову, а он знай себе дразнится и уже сердится, а Маковка люто сердится, и когда мальчиком совсем, уже ярился круто. Ну он плюнул и прочь побежал, а я сижу, сижу, а то по осени, ветер, дождь, темень, зябко, страшно, я его кличу, он не идёт, а наверху, смотрю, филин, глаз на меня щурит!.. Но ни за что мне вниз не спрыгнуть, как окаменелая вся. Чу! Писк, будто мышь — а ведь это я, со страху пищу! Филин уж будто хохочет… А смотрю… внизу отец стоит, руки ко мне тянет, говорит, «Ну, Совушка, куда ж ты забралась, где ж угнездилась! Домой пора…» Так и зовёт Савину ласково, и я знай себе, руки отпустила, и к нему прямо упала, он меня подхватил… В плащ обернул, взял так вот мои пальчики, подул на них горячо, растёр… Понёс меня, как младенчика. Савина никогда больше такого не встречала, как он, чтоб большой и сильный, и крепкий и стойкий, но он всегда печальный, он как тот дуб над рекою… Вечно весь в делах, чужой, холодный, но на рассвете не спит — ходит по лесу, к берёзкам клонится, на берегу подолгу стоит, а порой пешком до церкви ходил, тоже ещё затемно, но не в соседнюю, а за пять вёрст, где его мало знали. И зимой ходил, в самую стужу, и только я видела, куда он идёт, никто больше не знал, да и никому дела не было, куда он пропадает, а я за ним глядела. И никого к себе, и никак не покажет, что его томит, да, он как тот дуб над рекою… Такой сто тысяч лет стоит, только глубже корни пускает, такого только молния поколеблет. Вот и отец рухнул, да как знать, уж была в нём червоточинка… Тяжко ему было, я смотрела — всё грудь себе рвал…
Вдруг лицо её омрачилось, озлобилось:
— А как она заявилась, так он и вскинулся, и повеселел, но не видел… А видела Савина, что с тех пор на груди у него чёрт чёрный сел, копытами горло прижал. Всё она его придавила, злобой своей… Она над ним измывалась, а он её ласкал, пальчики ей растирал, просил её жалостливо, но она над ним тучи черней… Лицо её лишь однажды озарилось, как небо в грозу — молнией, это когда он дух испустил. А она тем прикормилась.
Савина глядела мимо меня, тревожно и грозно, и я не мог решиться спросить её прямо… а она будто почувствовала, посмотрела на меня задумчиво.
— На маменькиной груди тоже чёрт сел, когда на неё…
Напал я. Не пощадил…
— Я глядела, — спокойно говорила Савина, — как чёрт за неё цеплялся, будто чёрная обезьянка, на кружевах её, будто груди её просился, а у ней никогда молока не бывало… Так он вгрызся ей в грудь и кровь всю её выпил! Знаю, и ты тоже видел!
Она мне пальчики растирала, ласкала, просила жалостливо, но я над нею тучи черней…
— Смотрел на неё… как Бориска смотрит на птичек, которые ему в силки попадаются и там дёргаются, пока не задушатся. А он всегда смотрит… И я давно привычна смотреть.
Смеркается, затихает гроза, но Лидия так и не зажгла свечи. Она одна, недвижима и бледна уже будто вечность. Голова тяжело лежит на белой руке, глаза замутились тёмной мыслью.
Очнуться её заставляет грохот, но не грозы, а распахнувшейся двери, и окрик:
— Ну! Едешь?..
Лидия прежде смотрит в зеркало — там, вдалеке, белый череп с огнями в глазницах. Её берёт оторопь, она оглядывается — и ничего, только изогнутый, изломанный человек на пороге, скребётся когтем об дверь.
— Ну! — торопит он шаг, шаг неровный, нелёгкий, но всё скорее, ближе.
Лидия поднимается в секунду, когда он уже рядом, и она видит в нём беса, с которым, как ей казалось, она давно уже сторговалась. Никак ошибалась?
— Что вам!..
Лидия отходит за стол — хоть бы на вытянутой руке держать его, безудержного. Он неучтив и суров, и нет в нём больше жеманства и насмешки. Он сбросил с себя не только кожу — отчего ещё торчат одни кости — но и маску.
— Не глупи. Бери ребёнка и… едем!
— Бог мой… о чём… Да вы пьяны!
— И всё же!
Впервые он улыбается, но улыбка эта чужая, незнакомая. В ней нет уже грусти, и даже боль выродилась — осталась только усталость да злость.
Что он сделал, перемахнул через стол мальчишкой или просто-напросто сквозь просочился, словно бесплотный дух? Впервые она жалеет, что не зажгла свечи, а руку уже холодит гладкость стены. Если он пристанет ещё на шаг, она вдохнёт его вздох.
— Тебе разве есть, из чего выбирать? — он не только устал, думает она отстранённо, он ещё и стар, страшно стар, вечно стар. На лице, утром — юношеском и несчастном, теперь лишь старческая тоска. — Уймись, — он умеет приказывать так, что леденеют ноги, — брось эти ужимки. Уж поздно. Чего тебе, — голос его вдруг глух и тих, — себя не жалко, так о мальчишке подумай.
— Только о нём я и думаю.
— Лжёшь. Из кожи вон лезешь, чтоб другим, а главное, себе доказать, что чего-то ты да стоишь, что с тобою надо считаться… Да только перед зеркалом кривляешься. Всё торгуешься. Да что за бес в тебе! Неужели не понимаешь! Ну вот такого вот меня тебе Бог послал. По чьим грехам — уж неведомо. Записочка твоя мне в руки прилетела. Что о тебе мы знали? На что шли? Да только то, что беда с тобою приключилась. И что, правда, беда ведь, беда! А что ты морщишься... Ну, да, а чего ты ждала, уж как Бог послал, вот он я, пред тобою, убогий и скверный…
Да, он такой перед нею, убогий и скверный, но в нём всё тот же огонь сострадания, который ослепил её в первую встречу. Уже без обходительности, без прикрас, без тонкого напева притворства и лести, этот огонь опаляет, и ей некуда отступать. Такого она никогда не видела раньше, никто на неё так не смотрел. Ей больно от его слов, ей страшно от его вида, ей бы всё это прекратить. Но ей слишком хочется узнать, как далеко он готов зайти — ради неё.
— И куда же… — будто в смятении, робко, — куда вы нас отвезёте?
— Да куда подальше!
И всё же он так по-юношески запальчив. Она не может сдержать краткой улыбки, какой много лет назад встречала первые пылкие признания. Она давно научилась их отсекать, как увядшие розы с пышного куста.
— Нет, вы рассудите. Ваше рвение должно меня покорить? Увольте. У меня сын, у него должно быть будущее. У меня имя, наконец, честь, я не желаю этого терять. Я, в конце концов, замужем, а вы предлагаете мне будто увоз…
— А ещё у тебя жизнь, — он груб и несдержан. Муж никогда не бывал таким. — Твоя и сына твоего. Да что ж в твоей голове! Не удивлюсь, — будто в запале говорит он, а она резко бледнеет, — ты и затеяла всю игру, потому что мыслишь так, ставками, и брак для тебя — сделка, муж — капитал, сын — проценты, но очнись же! Как можешь ты держаться за…
— За то, что эту жизнь определяет и составляет? — для неё даже забава, что приходится растолковывать ему как ребёнку вещи, которые она впитала с молоком кормилицы. — Кому нужна опороченная жизнь? А вы только это предложить мне и можете. Вдумайтесь, что вы мне предлагаете — бросить всё, имя и честь, мужа, дом, лишить сына будущего… Взглянем трезво…
— Домой я тебя отвезу, ну.
— Я говорила. Мой отец…
— Пусть он хоть деспот, но не пожелает же он тебе смерти! Чёрт возьми, у тебя под носом людей отравой морят, точно крыс, а ты за какую-то честь хватаешься! Как же ты не понимаешь!
Он бьёт кулаком по столу, наседает с хрипом, чёрные глаза слезятся от натуги, которой стоит ему сдерживать гнев. Она вздрагивает, улыбка падает под ноги. Эхом отзывается:
— Морят отравой?..
— Как крыс, Господи, как крыс! Теперь понимаешь? Уж кого бы, старика, а потом, её следом, ведь это безумие, это страшно, а ты ещё о чём-то себе возомнила, а если следом — твоего сына!..
Она хватается за горло, точно силясь сдержать крик.
— Невозможно...
Но он не слышит её, всё бьётся:
— Для тебя здесь ничего не осталось, муж тебе чужой человек, тут тебя ждёт только смерть… Но что же в твоей голове! А, мне тебя упрашивать — так я буду упрашивать, буду…
— Почему?..
Она не узнаёт своего голоса — будто робкая девушка ахнула в пыльные страницы, замерев над развязкой романа. Лидия спохватывается, но с места не может сдвинуться, вглядывается до дрожи в этого странного человека. Он будто не видит — и слава Богу! — скорее недоумевает, зачем она тратит время, зачем упрямится и всё же ведёт этот нелепый разговор. А она слишком хочет знать, чем же он поступится — ради неё…
— Да смотреть мне на вас на всех больно, — говорит он без обиняков. — А тебя особенно жаль. Ты одна-то о помощи просила, по-человечески, все прочие больно гордые, так и себя сами пожрут, но ты… ну, так могу я сделать хоть что-то… — он выпрямляется, ступает нетвёрдо, в горячности заламывает руки, словно хочет стянуть с них кожу… На миг ей становится по-настоящему страшно, когда он чуть не срывается на крик: — Могу хоть что-то поменять?! Я не могу больше смотреть на это, не могу больше… И молиться уже не могу. Меня, может, и хватит на одно — но я сделаю, и ты увидишь, я сделаю, и только спрашиваю, ну, едешь?!
И пока она стоит, замерев над развязкой романа, страшась перевернуть страницу, он ходит кругом, вздыбленный, взмыленный, причитает горько, угрожает отчаянно, и даже глаза на миг искрят синевой, будто не выела их тоска.
— Ты живёшь по уму, и все бы тебя похвалили, отец тебя так учил, но послушай, разве не понимаешь, что ничего у тебя не выйдет? Я знаю, ты хочешь подчинить всё своей жадности, но, слушай, всё кончено — они гибнут, погибнешь и ты, и твой сын, если не вспомнишь о том, что важнее!
Из неё вырывается что-то вконец глупое, что только язык прикусить:
— И как вы смеете так со мной обращаться! Говорите мне «ты»…
— Да потому что я один знаю тебя лучше всех здесь…
— И не знаете обо мне ничего. Никто из вас… не знает.
Она заметает подолом, стремительно отходит к окну, потому что так пишут в романах.
— А ты в том гордость свою нашла! Непонятая! Неприступная! Но ведь главное что — безутешная…
Лидия кратко вздыхает. Он тоже из тех, кто читает слишком упоённо, забывая жизнь. Она вслушивается в его шаги и голос, непривычно властный, улыбается, как он пытается говорить мягче:
— Верно, я не знаю тебя, но вижу довольно, чтоб такого не терпеть. И говорю тебе — едешь?
— И это вам должна я поверить? — она всё ведёт эту игру, быть может, его слепое упрямство поселилось и в ней, но ей слишком хочется знать… Ей так интересно, приблизится ли он ещё. — Ведь и о вас я ничего не знаю. Мы чужие друг другу…
— А они все? А ты им? В том-то и беда, ты так и осталась им чужая. Потому и спрашиваю, есть ли у тебя родные, потому и говорю — едем!..
Она медленно оборачивается и смотрит на него долго, будто зачарованная. Он видит то по-своему, да что ещё мерещится ему, отчего он хватается за голову…
— Да. Да, я негодный. Я весь дырявый, насквозь проеденный. А ты чураешься — ручки своей белой мне уже не подаёшь! Как петь тебе про яблонев цвет — так разрумянилась, а как такой я пред тобой, во всей скверне, так шарахаешься! Так что ж тебе нужно было — поигралось тебе, помечталось?.. Только к чему эта твоя шалость, коль ты всё стоишь тут, цепями прикованная, и шелохнуться не можешь, да вот только не от ужаса, нет, не от страха, но… потому что… тебе так по нраву!
Наконец-то она смотрит на него в спокойствии. Он выбрал неверный путь. В нём всё ещё теплится надежда — безумная и на редкость живучая, но тем ему хуже. И она решает открыть ему правду.
— А кому ж нет?
Наивный Дон-Кихот. Его перемелют жернова ветряных мельниц. Вон уже душа его трескается. Вот-вот полетят щепки. И это — ради неё?.. А ведь он не только устал, да ещё стар, он к тому ж очень болен. Так дрожат его синие губы, так наливаются болью глаза.
— Теперь я понял… — шепчет он, — ты не помощи искала, но зрителей… Да чтоб почувствовать власть, ты сама сына прирежешь… Вот же дура! Кто ж тебя такой сделал… Помилуй Бог… А ну!..
Он бросается к ней, лютым зверем, хватает за руку и с невиданной силой тянет за собой — и она, больше изумлённая, чем испуганная, покорно идёт, даже летит, и в этом странном запале оступается. Он успевает поймать её под локти и видит румянец щёк и блеск глаз, трещину меж вечно сомкнутых губ. Вдыхает её вздох.
Она припадает к его губам. Он пьян, напоминает она себе, он пьян, и я, и я — пьяна. Вот что это такое, до безудержной лёгкости, как будто падаешь с огромной высоты, но ничего не боишься. Внутри что-то взрывается, раскатывается волной, и дыхание бьётся на краешке губ. Она сама берёт его руки и накладывает на себя. А они неожиданно послушные, дрожащие, горячие, очень крепкие, точно железные, и когда она припадает к нему ещё и ещё, то становятся грубыми. От стены — на край стола, кажется, какие-то хриплые слова, но она ничего не слышит: у неё в ушах оглушительный звон, в груди звериный стон, это надо же, девочка, примерная, скромная, наконец-то добралась до банки с леденцами, которую убирали от неё на самую верхнюю полку, взывали к её благоразумию, увещевали, она сама должна понимать, как это вредно, опасно, несносно, но чёрт возьми, какие же они все были лжецы…
— Мама, мама, ты видела, какая гроза!..
Мир должен обрушиться, сейчас же, нет разве?
Но пока она смотрит на сына — точнее, чуть повыше его головы — и наказывает строго и сухо, голосом, который ни капли не изменился:
— Поди к отцу и…
Ей вдруг страшно посмотреть в глаза сыну. Конечно, он ничего не понял, да и что он мог бы понять, но… почему же тогда он плачет? Плачет по-взрослому, без всхлипов и дрожащего рта, просто слёзы катятся из больших, испуганных глаз.
— …И достань краски. Я хочу, чтобы ты нарисовал нашу сирень после дождя.
Она пытается улыбнуться, но губы, кажется, сожжены дотла. И сын это видит — иначе бы что ещё его так напугало?
— А я не хочу.
Он отступает маленький шажочек, один, другой, всё дальше в тень, и, конечно, так ждёт, чтобы она к нему бросилась. Но ей совсем не хочется. Ужас-то гонит её, давит ей плечи, но она стоит, удивительно прямая, спокойная, и какой-то голос говорит в ней: а мне надоело.
И сын убегает, уже совсем по-детски, громко топая ножками, утирая лицо кулачком.
Как в забытьи, Лидия оправляет ворот платья, с которого оторвалась пуговица. И она улыбается. Улыбается в лицо тому ужасу, который грозит ей, поносит ей плохой матерью, плохой женой, плохой, очень плохой, а в ней снова жар и восторг маленькой девочки, которая кажется себе очень взрослой, когда, налакомившись теми леденцами и разбив под конец банку, нагло смотрит в лицо родителю и говорит: «А мне всё равно».
С этой улыбкой она оборачивается к тому, кто всё это время — за её спиной; прежде чем заглянуть ему в лицо (а разве это так нужно?), она хочет взять его за руку, но он вдруг отстраняется. И она вспоминает, как он испугался, когда их отвлёк ребёнок: он вздрогнул, отпрянул поспешно и в страхе, точно коснулся змеи.
И теперь в его глазах — тот самый ужас, который угрожает ей.
— Господи Боже… Что ж ты…
— Я? Ой ли!
Он ещё не знает, что она уже возненавидела себя — за свою слабость, и его — за то, что он стал тому причиной и свидетелем. Он ещё не понимает, что навсегда сделался её врагом, и она никогда не сможет его простить.
— Ну как же, женщина — так распутная, злодейка, а мужчина — сама невинность, бедного-несчастного соблазнили, опутали, опоили, насилу скрутили, как же! Да не ты ли меня погубил? На глазах у моего сына! И раньше, с самого начала — на глазах у моего мужа! В ком из нас больше бесстыдства? Знал, что я в беде, и появился, чтобы воспользоваться! Я не в себе, я боюсь, моей семье грозит гибель, а ты взялся меня утешать. Смотрел умильно, звал ласково. И думаешь… ничего не дрогнуло во мне?
Обиженная женщина в ней слишком требовательна — ей хочется смотреть, как он без вины будет каяться.
А он, точь-в-точь такой же испуганный, как только что — маленький мальчик, враз протрезвевший, потрясённый, ещё пытается о чём-то с нею говорить искренно, даже яростно…
— А ежели б в тебе дрогнуло, я б к тебе сейчас не пошёл. Ты со мной не юли. Ничего в тебе не дрогнуло и не дрогнет, и не потому, что ты преданная жена и благочестивая мать, нет ведь, нисколько, но потому, что сердце тебе всё гордыня выела.
На губах её стынет усмешка. Он прав, в том и повинен. Строка оборвалась. Книга захлопнута, отброшена в угол. Под ногами пыль засушенных цветов. Он их топчет:
— Вот перед чем ты преклоняешься! Перед силой! И сама хочешь быть такой же. Внушать трепет, внушать ужас. Хотела бы, чтоб я взял тебя насильно, вот тогда бы за мною пошла? Но зачем же ребёнка…
— Ах, ребёнок! Увидел всё, как и было бы, окажись я так глупа, чтоб за вами пойти! Ну, хватит в вас мужества не притворяться, будто пришли предлагать мне иное?
— Господи! Опомнись! Неужели ты не можешь допустить, что я хочу помочь тебе только потому, что я тебе брат, а ты мне сестра, и я не могу смотреть молча, как ты погибаешь!
Ей нечего сказать. Он всё понимает.
— Человека, который никогда не любил, сразу видно, — говорит он в какой-то горькой печали. — Я к тебе как друг пришел, а ты меня покорить вздумала, и не чтобы спастись, но чтоб силу свою испытать. Но тщеславие сильнее тебя — легко было возомнить, будто я голову потерял, а тебе всласть было роль примерять. Ничего, так бывает с каждым актёром, так даже нужно, для достоверности. Войти в образ до боли, до дрожи. Страстишки понарошку, эк будоражит! Ну, потешилась моей слабостью, застала врасплох, для тебя — забава, а я себе в жизнь теперь не прощу это скотство, но зачем же под нож и ребёнка!
— А меня? Меня не под нож?!
В этом единственном крике — она вся как есть, как никому ещё не показывалась. Он понимает и это, но сил больше нет, и отзывается гневом:
— Теперь-то под нож, теперь всё под нож! Видит Бог, я тебе добра желал, я хотел хоть как-то помочь, но ты, жадная, захотела своего, и теперь как спасаться? Мальчик… ведь мальчик же! Мы с тобой ещё бы смогли забыть, преступить, но он, в нём это теперь навсегда… Теперь мне вас отсюда не вызволить…
Она выпрямляется и даже будто становится выше его. Наконец-то она не сдерживает усмешки, хоть голос её срывается в ледяной ярости:
— Экая беда! А то я, верно, по гроб жизни должна была бы вам быть благодарной! По одному вашему зову должна была бы бросить всё, что имею, и пойти за вами только потому, что вы якобы лучше и чище нас всех. Ой ли? Так уж вы нас полюбили, что готовы унизить, опорочить, оклеветать. Вы нас презираете. Да вот теперь мы увидели, что сколько б речей высоких вы не вели, естество всё то же, и я знаю, как его ногтём прижать. Стыдно теперь, краснеете? А поделом. Но ещё противнее вам допустить, что у меня есть сердце, да разве не его вы подло разгорячить пытались?.. Ну и куда же вы звали меня, так самоотверженно, — в нищету и позор! Я должна счесть то благословенным только потому, что вы искренни, что вы на себе одежду рвёте, да только и насилия не чураетесь, — она показывает свои руки, ещё красные от его хватки, — вот только вы трус, иначе б признались, что и самого-то на ласку тянет, и не мнили б себя лучше всех нас! Говорите, жалко вам на нас смотреть, а я скажу — вы презираете нас только потому, что мы живём своим умом, а в вас нет ни разума, ни воли, чтобы отвечать за всякий свой шаг. Вы уже трижды оклеветали всех нас, назвав убийцами, опорочили меня, оскорбили моего мужа, унизили моего сына, а я должна пойти за вами и ещё, верно, Господа славить, что послал Он мне… кем вы там себя возомнили… шанс на искупление?.. Может, заговорите ещё о скорбях, о том, сколько надо претерпеть, чтоб войти в Царство Небесное? Может вы и рады нас мучить, полагаете, что вы орудие в руках Господних? Пришли нас обличать. Да напомнить ли, чем Креститель<span class="footnote" id="fn_29282010_0"></span> кончил — злоба женская его сгубила, та злоба, которую вы поносите и тем больше разжигаете… И когда говорите, что в вас сострадание и жалость… расстаньтесь уж с ролью. Теперь вижу: вы бы нас бичевали и кровавыми слезами плакали.
Он смотрит на неё в ужасе, ловит ртом воздух…
— Опомнись! Не боишься, что Бог тебе за такие слова воздаст?.. Стоишь, с холодным лицом, с чёрствым сердцем, ладно что мне в душу плюёшь — я того заслужил, но так над святым…
Она усмехается шире, громче, и только глаза стекленеют в злобе.
— Вот, вы буквально и пожелали мне гореть в аду!
— Нет! — он срывается. — Воздаст — как, любовью же! Помилуй! Да неужто намертво вмёрзла в свою злобу?.. Неужели никак тебе не жаль! — он вдруг бледнеет, когда смотрит на неё так, будто видит в ней кошмар, которого не может снести. — Как же страшно за тебя! Пусть ты меня растоптала, но послушай же, гибнешь ты!.. И он, и ты, и она, все вы такие же, и все вы… и всё это меня распинает… Что я сделать должен?.. Что?!
Он хватается за ворот, будто что-то душит его, до смерти душит. Она в молчании смотрит на него и наконец заговаривает спокойно, а на уголке губ так и намёрзла усмешка:
— А вы не упускаете возможности сравнить себя со Христом. Воистину, ваша гордость большим кощунством будет.
Он совсем жалкий перед ней, разъеденный стыдом, изорванный в клочья, вместо рта — чёрная дыра, вместо глаз — слепые провалы. Ей кажется, она смогла бы придавить его каблуком, но в последний миг брезгует.
— Чем вам довериться, уж лучше камень на шею да в воду. Сделайте уж, что должно — избавьте нас от себя.
Гроза иссякла. Савина прыгнула в густой полумрак, пошла по мокрой, сбитой траве, остановилась меж двух берёз — и на миг стала третьей. Она обернулась, и мне почудилось, словно само дерево шелохнулось и глядит на меня: чёрные волосы по белому платью точно полосы на гибком стволе, — она смотрела на меня, улыбаясь своему колдовству.
Я спустился следом и неспешно приблизился к ней, силясь развеять мираж. Она клонилась, недвижима, не спуская с меня глаз. Стояла гулкая, пьяная тишь.