Четверг IV (2/2)

Где-то мы заблудились.

Но я и не думал позвать её возвращаться. Меньше всего мне того хотелось. И на те пару часов, пару мгновений вечности, я забыл, как себя понуждать.

— Поверье есть… о цветке папоротника, — заговорила Савина.

— Его ищут на Купалову ночь. А кто сыщет…

— А было ли, что кто бы сыскал?

— Едва ли.

— А у нас тут говаривают. Был один молодец… Посчастливилось ему. Сказать?

Она приникла к берёзе, задумчиво провела по ребристой коре, и тут сошла на поляну, под первые звёзды. Скользила по мокрой траве невесомо, на бескровном лице улыбка, предо мною не человек, а бесплотный дух…

— … Был один молодец. Схоронил он батюшку и остался один в старом их доме, а под надзором у него старая мать да брат меньшой, дитя ещё малое. Молодец тот сам ещё юн, зелен, а соседушки все от него отвернулись, чурались его за отцовское буйство да пьянство. Ходил добрый наш молодец, побирался, пояс потуже затянул, башмаки деревянные стоптал, руки белые работой чёрной утруждал. Так весна прошла, а там и лето до серёдки докатилося, настал Купалов день. Взял молодец с собой ружьишко да пошёл дичь стрелять, в самый тёмный лес. Шёл он шёл, да сам не заметил, как оказался на чужой земле. Не заметил, потому что некогда это всё была земля его отца. Но больше-то нет. Но не смел молодец уже обратно повернуть, ведь дома его ждут-пождут матушка с братцем голодные, как может он без добычи воротиться! Вот и шёл он дальше и дальше по лесу.

Притомился молодец, хотел на полянке отдохнуть, да вдруг стал столбом соляным. Смотрит и видит он на поляне, под ясенем, красну девицу, в платье простеньком, да вот горит у ней в волосах чёрных шёлковых цветок аленький. И приплясывает девица, птицей кружится, напевает медвяным голосом, да играется с ручной козочкой беленькой.

Долго молодец из-за деревьев за девицей подглядывал, думал, что не видит она его. А девица быстренько смекнула, что притаился в тени гость незваный, за нею подсматривает. Она не знала, кто он, но знала, что ей не убежать. Страх взял её жуткий, но она и виду не подала, а вместо того пустилася во пляс. Она плясала для него, а он смотрел. Он мог бы сделать с ней всё что угодно. А он её полюбил.

Он не мог отвести глаз, но он не хотел её тревожить. Он хотел уйти. Но она сама уже окликнула его. Ей захотелось увидеть, кого она очаровала. И когда он показался на свет, она поняла, что не враг он ей, что он ей подвластен, и она может делать с ним всё что угодно. И она его полюбила.

Когда молодец назвался, девица вспомнила, что говорят люди о его покойном отце, как смотрят на него самого — с насмешкою злою, что как попросит он — вместо яйца дадут ему камень. Но она посмотрела на него с радостью и заговорила с ласкою. И стоит перед ним, босоногая да неубранная, только цветок знай, горит в волосах её чёрных, шёлковых, а руки у неё белые, мягче лебяжьего пуха, а губы её багряные, сахарные, будто вишни спелые. И неведомое в сердце молодцу вселилося, разгорелося там огнём безудержным, и сказал он девице, пойдём со мною, введу тебя в палаты высокие, укрою ноги твои мехами тяжёлыми, княгиней своей тебя сделаю, обвенчает нас заутра в церкви батюшка, а ты подаришь мне сыновей, ясных соколов, будут они нас с тобой тешить в старости. Не знал тогда ещё молодец, что девица эта — сама дочка княжеская.

Хоть была она очень юна, но уже много за нею женихи хаживали, а ей всё смех да забава, любила она женишков за нос водить, головы буйные дурить. И нынче хорошо посмеялась бы — ведь кто к ней посватался, тощий да нищий, в одежонке латаной, в шляпе дырявой, да вот только очи сияли у него соколиные, а в руках крепких сила дюжая перекатывалась, да в груди билось сердце ретивое.

И ответила девица молодцу согласием, прежде, чем он успел опомниться. Верно, и не поверил он ей поначалу, рассудил, что насмехается над ним, убогим, бесовка задорная, но дала она ему залог любви своей — подруженьку свою, ручную козочку беленькую. Воротился домой добрый молодец не с пустыми руками, не остались голодными мать его да брат меньшой. А через месяц воротился он уж и с невестой молодой, княгиней повенчанной, и ввёл её в палаты высокие, и укрыл ей ноги мехами тяжёлыми, и подарила она ему сыновей, ясных соколов, и жили они, точно в меду купалися. И откуда-то им столько радости? А про молодца того с тех пор сказывают, что нашёл он в ту ночь Купалову цветок папоротника — так горел в волосах его суженной.

Пока говорила она, певуче и тихо, вокруг под рукой ночи распускались белые цветы табака. В воздухе, ещё сыром, будто светилось благоухание, на него слетались ночные бабочки и мотыльки. Звезды щурились на нас сквозь туман, и где-то плакала птица.

— Маковка говорит, всё это сказочка, — сказала Савина, — он говорит, дурак тот молодец, что девицу замуж позвал, хотя мог бы обидеть и дальше пойти. Он говорит, дура та девица, что одна без пригляду ночью по лесу бродила — кто ж пустил бы её. Он говорит, и про козочку глупо, но всего глупей, что у молодца сердце зашлось, а девица то прознала и женою ему обещалась — говорит, глупость всё и бабья присказка… — Савина помолчала и вдруг воззрилась на меня сурово, вопросила: — Так же скажет?

— Отчего же, — сказал я, — быть может, всё правда.

— Правда, — строго сказала Савина, — правда, потому что тайна.

Она снова замолкла на долгую минуту, смотрела на меня, и вот встрепенулась, будто боясь обжечься, вскрикнула наскоро:

— А ведомо, как сердце так огнём кипит?

Я хотел было сказать, что не всякое сильное чувство ведёт к чему-то доброму, и не всё доброе непременно должно происходить из сильного чувства, я хотел рассудить, что всё же коль сильное чувство поистине одухотворяет нас, открывает нам новый угол зрения, даёт способность к новым, прежде невозможным свершениям, то оно Божий дар, главное только не попасть этому чувству в услужение, я хотел вспомнить нечто важное и признать сокровенное, но… Вместо того молчал, странно взволнованный и зачарованный перед нею.

Она заговорила сама.

— Порой я загадываю… а как встречу так, при ком у меня сердце кипеть будет? Значит оно, что я… полюблю?.. Или кто меня полюбит? Да, Маковка… Это ведь плохо, что я думаю о ком-то другом, не о нём? Он ведь для меня всё, разве нужен кто-то кроме него? А он и боится, я знаю, не говорит, но боится, что появится кто-то, придёт — кто-то кроме него… Ух как он не любит, когда я одна к деревне спускаюсь! Однажды он одного парня чуть не до смерти избил, что тот с Савиной в пятнашки играть пустился. Маковка говорит, с Савиной никто на свете знаться не захочет, потому что они все там глупые и жестокие, все как мама и даже хуже, что они будут бить меня и бегать за Вишкой Полоумной с огнём и плётками, чтобы отхлестать и пятки поджарить. А Маковка правду говорит, — она посмотрела на меня угрюмо, — мне вот нравится на младенчиков смотреть, я к их люлькам порой пробираюсь, на сон им пою, а как мамка вернётся — вой подымет, за кочергу схватится… Прозвали Вишку кикиморой болотной, козу кажут, бранью кроют — но я-то знаю, боятся, да так и я, дичусь. Маковка говорит, люди ненавидят то, чего понять не могут, погубить хотят. Сестрицу только братец любит. Так зачем я другого загадываю? Разве есть зачем сердцу в груди разгораться? И что это — разгораться… Верно, так больно?.. Так что я, боли себе желаю?.. А тому, другому, тоже, чтоб горел он весь?.. Маковка прав, глупость… А, дурная Вишка, право. Полоумная.

— Не надо так.

Она посмотрела на меня исподлобья и показалась мне очень печальной и взрослой.

— Почём знать! — воскликнула она глухо. — Почём чужаку знать! Чужака не звал никто, сам в мой лес забрёл, гость непрошенный, а чего и ждать от него…

Эта холодность и тревога в её глазах взволновали меня. Неужели я успел её напугать? Или хуже, обидеть?.. Воспоминания о вчерашнем укорили меня, и я отступил на шаг, пряча руки за спину.

— Савина! Я хотел было сказать, что никогда, жизнью клянусь, не причиню Савине вреда, но… тогда выйду лжецом. Я уже Савину обидел, я уже перед Савиной виноват. Вот где правда, Савина! Я тут всем словно снег на голову, и Савину оскорбил, я… боль Савине причинил. А я, дурак такой, на прощение Савины надеюсь.

Она, напуганная моей горячностью, смотрела на меня изумлённо.

— Прощение?..

— Да! Сможет Савина меня простить? Чужака-то дремучего? Савина отчего-то с чужаком так ласкова, а ведь чужак вон сколько дров наломал, гнездо разворошил, горя много принёс. Я женщину к смерти подвёл. Савина же видела. Чёрта видела. Так я ему подсобил. На грудь ей усадил. А сам сбежал. Потому что я трус. И лошадей я до сих пор боюсь, и за это их ненавижу.

Она стояла предо мной, глядела во все глаза.

— Савине бы чужака злого в этой глуши и оставить. Пусть сгинет! Ну? А я… всё равно судьбу испытаю. Ну? Простишь меня, девочка?

Я тебя сиротою соделал.

— Простить?..

Мне подумалось, неужто она не понимает самого слова?

— Забудешь всё то, что я плохого сделал? Забудешь всю боль, какую по вине моей претерпела?

— Боль… — медленно проговорила Савина и коснулась груди, не сводя с меня тёмного взгляда. — Да. У меня тут… болит, как никогда раньше… Будто мёдом кипучим ошпарилась… Чёрт… чёрт сидит! Ах! Забыть?..

— Да. Прошу, забудь мне тот грех.

Она медленно покачала головой, на губах проступила тонкая улыбка.

— Нет… Савина не забудет. А не то он забудет Савину, — она улыбалась моему недоумению, всё ещё держа руку на груди. — Ну, скажет тоже… выходит, всё то время… думал, что мне дурное сделал, что Савине больно сделал, и боялся, что Савине худо, что мне больно из-за него?..

— Да. Я места найти себе не могу, перед глазами — даже не она, мёртвая, перед которой я также виноват, но взгляд этот твой, как ты тогда на меня посмотрела…

— Значит, обо мне думал? Всё это время… только о Савине и думал?..

— Да, думал. Боялся, что сделается с тобой теперь, по вине моей.

— Боялся… А коль прощу… терзаться не станешь?

— Да у меня камень с души упадёт!

Она рассмеялась.

— И говорит — забыть! Значит, коль я ему забуду, то и он о Савине вспоминать не станет. Не будет думать обо мне е-же-час-но. О нет, нет, я ему никогда ничего не прощу…

— Савина!

Не передать, как ласково она смотрела на меня, как радостно выносила мне приговор. Я стоял, обомлевший, потеряв дар речи, а она в каком-то восторженном исступлении качала головой и повторяла: «Никогда ничего не прощу» и вот закружилась на месте, взвился белый подол.

— Савину всю жизнь помнить будет! До смерти помнить будет! Е-же-час-но…

Под её лёгкий смех по небосклону перекатывались звёзды.

Я ступил назад, словно у меня и самого голова закружилась. А она изгибалась и порхала, руками взмахивала, будто крыльями, и волосы её летели по ветру. Босыми ножками приминала ночные пряные травы, а глаза застлал синий лесной туман.

Такой я её до смерти помнить буду.

Борис входит украдкой. Пёс на шерстяном одеяле вскидывает голову, но сонно потягивается — даже не спешит встречать и вилять хвостом. Борис ступает тихо, не зажигая света, проскальзывает в дальнюю дверь. Слышится плеск воды. Спустя несколько минут вспыхивает свеча. Борис в бархатных туфлях и халате наливает себе из графина, пьёт залпом, оглядывается через плечо. Там, на диване, как ребёнок маленький, свернувшись калачиком, крепко спит Аленька. Борис оставляет свечу на серванте, подходит к ней и бережно поправляет одеяло.

Аленька просыпается, а Борис не спешит отпрянуть — вглядывается в её лицо с затаённой тревогой, медленно качает головой, но она заговаривает прежде:

— Больно вы ласковый, дядя. Хоронить меня собрались? Вы рыли для меня могилу, дядя? Так пахнет землёй…

— Ну что же ты, глупая, — он прикрывает глаза, голос его глух и печален. — Гроза большая была. Но уже всё спокойно. Спи.

Он хочет оставить её, но Аленька опирается о его руку и усаживается, промаргиваясь спросонья. Борис вздыхает, опускается рядом, приглаживает пса, кутает её в одеяло, приставляет бокал…

— Да вы снова пьяный, — она ловит его вялые жесты, мутные взгляды. — Всё пьёте… — Борис лишь кривится и опрокидывает до дна, на что Аленька бросает сердито: — И откуда в вас всех по ней столько скорби!.. А, вы всё-таки любили её…

— Нет, не любил. В том-то и дело.

Борис отставляет бокал и долго молчит. Аленька глядит в недоумении, а он откидывается назад, проводит по бороде, рука, жёлтая, чуть дрожит — или свет так играет.

— Я никогда её не любил. И от этого хуже всего. Ты пойми, какая штука. Если бы я её любил, хоть немного, мне было бы легче… её потерять.

Аленька глядит изумлённо. А Борис говорит тихо, будто сам себе:

— Меня было бы за что простить. Мне бы осталось прощение. Но теперь со мной только вина.

Аленька вскидывает бровь, усмехается.

— Уж не думала, что вас заботит вина! Ещё скажите, вы дрожите за свою душу. Неужто вы верите…

— Дело вовсе не в вере, — Борис поводит плечом. — Верить или не верить — это наше ведь решение! Казалось бы, выберу — не верить, и свободен от обязательств! Шагаешь по жизни с задранным носом и думаешь, что весь мир у твоих ног… Как же. Но это всё равно что не верить, что Земля круглая. Сколько бы ты ни шёл, ты не свалишься за край, вот и всё. Или верить или не верить в закон тяготения. Если ты прыгнешь, ты расшибёшься, только и всего. Так и с душой… происходит всякое и непременно, во что бы мы ни верили, работает та же самая причинно-следственная связь. Нет ничего логичнее нравственного закона — он на то и закон, что не зависит от наших чувств, мнений, убеждений… Я испробовал его на прочность. Я слишком хорошо выучил урок, чтобы отрицать очевидное. Грех и воздаяние — чистая алгебра. Математика вне времени, числовой ряд бесконечен. Наша оболочка истлевает, но мы не исчезаем из уравнения, мы лишь оказываемся по ту сторону нуля. А потом из нас извлекают квадратный корень, и мы становимся мнимыми единицами. Мы мертвы, но без нас уравнение неполно. Суд вершится.

Аленька с насмешкой опрокидывает голову на спинку дивана, бросает свысока:

— Раз вы знаете этот закон, утверждаете, что ему всё подчинено, то почему же из раза в раз его преступаете?

Борис пожимает плечами.

— Жизнь — колебания маятника. От меньшего разочарования к большему. Голод возрастает и требует кусок больше. Чем острее обида, тем громче злоба, тем дальше откат, тем глубже трясина.

— Так почему не соскочить с этого маятника?

— Потому что для того пришлось бы отречься от себя. И ты не назовёшь мне, что может быть страшнее.

— Даже подавиться тем куском?

Борис с громким вздохом откидывается на подушки рядом с ней.

— На своих условиях, моя хорошая. На своих условиях.

Аленька долго молчит, а Борис цедит ещё бокал.

— Что ж, — высоко говорит Аленька, — мои условия простые. Да так посмотреть, я ничуть не отвергаю этот ваш закон. Напротив, содействую! — смотрит будто горделиво.

— Если бы не отвергала, — Борис усмехается, — ты бы знала: «Аз воздам».

— Что же, гром и молнии? — она смеётся хрипло. — Не смешите меня, ну хоть вы. Даже верующие признают, что Он действует через людей. И потом, слишком пристало говорить, какой Он любящий да прощающий. И что же, Он их простит, в раю на крылечке усадит?

Она заливается больным, сухим смехом и осекается так же внезапно.

— А если их и поразит молния, они умрут, не зная, за что. Разве я могу это допустить?

Борис вздыхает устало, но пересиливает себя, глядит на неё будто бы лукаво, даже с озорством, наклоняется к ней, как кошка к мышке, сразу пьяненький и гаденький:

— Какая воинственность! И ничто не собьёт тебя с пути истинного? Неужто ничто тебя не прельщает, не остужает, не зазывает ласково: брось ты это, голубушка, давай-ка жизнь жить, не тужить?.. А как же свидание на могильных плитах?.. А как же яблонев цвет?.. — он кутается в халат и растягивает сальную усмешку: — Наблюдал я нынче утром прелестную картину: блюдечки, ручки, щёчки, облачка…

Аленька вспыхивает, восклицает громко и театрально:

— О чём это вы?.. Ах!.. Чего вы себе напридумывали… А я вам не говорила разве?..

Она смеётся, как-то гнусно, и заговаривает вроде легкомысленно, будто ей только пришло в голову, но на самом деле ясно, что она только и ждала повода выговориться, и слова отскакивают от зубов колко, звонко, точно битое стекло:

— Ой, я вам не говорила?.. Да ведь шут-то подсадной! Нет, не рассказывала я?.. Ах, ну так слушайте… Я сразу-то не сказала вам, что я с ним знакома ещё с той мартовской истории. Ну, когда я пошла-то к Григорию Алексеичу, а этот тоже там был, косматый, пьяный и уже, наверное, больной. Он тоже слушал меня, ну как нынче Лидию, с глазами своими мятежными, слушал, значит, острил, а потом на пару с Григорием Алексеичем посмеялся и тоже не помог, рукой махнул… а теперь, видите ли, говорят, после много убивался, да впрочем, не суть важно. Так вот. Он никогда не был знаком с Лидией. Им случайно попало её письмо. Они приехали сюда вместо кого-то другого, кому она писала на самом деле. Да-да, они разыгрывают всех нас. Лидия перепугалась за своего муженька — вот в чём дело. Будто убить его хотят. А этот-то… никакой он ей не друг. Он её не знал совершенно, хоть теперь волочится за нею линялым хвостом, но всё их воркование — сущий фарс. Он давно забыл свой род, мальчишкой сбежал с цыганами, он проходимец и лжец, он наживается на обмане — как иначе назвать трюкачество, которым он помышляет в кабаках?.. Прикидывается набожным и всё хочет казаться добрым самарянином, но сам морфинист и родную мать продал бы за шприц, не будь он сиротой.

Губы её так и дрожат, будто колют их сотни острых, жестоких слов, а в глазах скачет пламя свечи, жёлтое, грязное. Аленька снова заходится смехом, поводит плечами, принимается гладить пса с остервенением, что тот взвизгивает и прячется под ноги Борису. Тот долго смотрит на Аленьку, поглаживая бороду, будто ненароком пытаясь скрыть умильную улыбку.

— Брось, — говорит он наконец ласково, — в Лидию он совсем не влюблён… Вот только она этого, себе на позор, не замечает. Ей слишком хочется потешить своё тщеславие — потому-то и ослепла. Любопытно, она сама не понимает, с кем связалась? Поверила, что попала в сказку? Боже правый, вот же номер! Это становится увлекательным! — Борис беззвучно смеётся, но поворачивается к Аленьке поспешно, смотрит жалостливо, правда, не в силах скрыть насмешку. — Бедная моя девочка!.. Ну как же ты так! — он качает головой преувеличенно сокрушаясь, а она смотрит на него тёмно и грозно, и только в глубине глаз дрожат слёзы — или так играет свет?— Бедная моя девочка. Ведь я же предупреждал. Непричастность чревата безразличием. Но это всё… так остро, когда впервые. Так остро…

Она вспыхивает, щерится, в злобе бьёт по дивану. Борис смотрит на неё в пьяном восхищении, всё в том же умилении.

— Я смотрел, как вы танцевали… Это был твой первый вальс, не так ли? Но как он вёл — ты в его руках порхала… Незабываемые чувства!

— Ну, хватит.

— А голос! А взгляды! Всё как в романе, ты сама стала девушкой высокого воспитания и чистого нрава, нежный бутон, что расцвел в краске стыдливости… Оh mademoiselle! Вам спели песню… к вам были чутки, вас не держали за дуру, вас слушали, вам верили, перед вами были уязвимы, вам открыли глубокие раны, о, этот суровый шут со взглядом, от которого содрогается мироздание… вас заставили ревновать!.. — Борис откровенно смеётся. — Я не насмехаюсь над вашим курьёзом, ничуть! Всего-то старость ностальгирует по бурной молодости… Тогда утешаешься, чем больше ошибок, тем ярче, тем пышнее — так казалось, когда хочется срывать цветы, и прочая чепуха… Не этот, так следующий, на радостях можно даже остаться добрыми друзьями, и дальше, дальше, сбитое дыхание, упоительные розы, повторяются люди, но закаты — закаты всякий раз иные!.. — он вздыхает, бросает грубо: — Влюбиться б тебе, душенька, да на закаты смотреть.

— На закат вашей семьи, а то, — скалится Аленька, — уже любуюсь.

Борис взвизгивает от смеха.

— Ух, Сашка, коза! Рассмешила старика. Ну, будет тебе, я нарочно говорю пошлости — вижу, ты уже осмеяла и затоптала своё чувство в тысячу раз яростней, мои уколы — уже ни по чём. Будь оно тебе хоть чуточку дорого, ты бы взбеленились, но ты отчаиваешься не потому, что ошиблась в избраннике, но потому, что вовсе допустила в своём сердце… как там, нежный росток… Ну отчего же ты так сурова, царь-птица! — Аленька вздрагивает, а он всё веселится. — Я не могу разобрать, откуда в тебе столько решимости, как у какой-то амазонки, а ты знала, что амазонки отрезали себе грудь, чтоб сподручней было стрелять из лука да мчать верхом во весь опор?.. Но ведь ты не такая, душенька, ты нежная барышня, ты музыкантша, ты скромная, добрая… Ты мечтала о любви, когда я тебя встретил, но теперь… ты мечтаешь о смерти — вот где пошлость!

Аленька с достоинством подымается, презрительно оглядывается на Бориса и, оступаясь в тяжёлом платье, отходит к книжному шкафу, будто любопытствуя о безделушках, что нестройно подпирают тяжёлые тома. Борис, вольготнее развалившись на диване, наблюдает за ней поверх бокала, пьёт и балагурит пуще:

— Меня захватывает наблюдение… как ты истребляешь себя от какой-то идеи. Оттого, что придумала себе важность, цель, и теперь поклоняешься ей точно идолу… Я человек страстный, меня крутит и губит страсть, но ею же я живу, и я бы понял тебя, если б тобой двигало чувство… Но память бесчувственна.

Аленька глядит на него в раздражённом недоумении.

— Как мы относимся к умершим? — негромко спрашивает Борис, внезапно серьёзный. — Мы считаем, что умершие всё ещё существуют независимо от нас и нашего к ним отношения, скажем так, объективно, или же они существуют только в нашем воображении для нашего же утешения? Перестаёт ли человек быть самим собой, когда умирает? Остаётся ли он лишь пыльным отпечатком образа в нашем сознании, и мы уже сами придумываем его, даже не таким, каким он нам успел открыться, но таким, каким желали бы видеть его даже ещё при жизни… Покуда мы уверены, что распоряжаемся мёртвыми — мы перестаём видеть в них нечто подлинное, некогда жившее (если не верим в бессмертие души), мы конструируем идею и берём её в оборот. Мы творим миф. Увы, миф куцый, выхолощенный, который не обогащает и расширяет действительность, но подменяет её, искажает, а в искривлённом мире отнимается воля.

Борис тяжело качает головой и берёт себе на диван собаку.

— Я помню, сам так отнёсся к собственному отцу. Он запомнился мне гнусным, жестоким стариком, который издевался надо мною и матерью, и я не захотел узнавать о нём больше, даже то, что рассказывал брат, я подминал под себя — и сотворил идол, страшный, жуткий. Отец стал тем языческим предком, которого надо подкармливать кровью. В какой-то миг я дошёл до того, что в собственном беспутстве усмотрел его проклятье, наследственность, в конце концов, воплощение. Я стал готов пожрать себя самое только за то, что уверился — во мне часть отца. Немудрено. Ведь я же его выдумал.

Аленька, кажется, едва сдерживается, чтобы не смахнуть стеклянную танцовщицу на пол, вдребезги.

— Ваши мысли не новы, дядюшка, Григорий Алексеич уже положил весь свой пыл на то, чтобы убедить меня, будто бы я выдумала себе всю историю моего отца. Кстати, Григорий Алексеич настаивал на том, что идею-то мне скормили — а я рассказала ему, что это сделали вы. Быть может, обсудите на досуге степень моего безумства, а я тем временем… Два гнусных балабола! Припоминаете мне кисейные занавесочки и Шопена… Да если бы вы думали, что я такая, разве пришли бы ко мне? Разве рассказали бы всё? Разве привели бы сюда? Вы сами сказали, оно у меня в крови — я не отступлюсь… А теперь эта ваша глупая насмешка, вы идёте на попятную, прикидываетесь сентиментальным стариком… Что за маскарад? На что вы надеетесь?

Вдруг, озарённая догадкой, она решительно подходит к Борису, останавливается за диваном, что ему приходится смотреть за плечо, как она возвышается над ним в суровом торжестве.

— Или вы испугались, дядя?.. Вы испугались, что слишком распалили меня, и теперь не сможете уберечься.

Он поводит плечом и говорит как бы про себя:

— Или не смогу уберечь. Вот же шалость.

И уже громко, не отводя взгляда:

— Как же тебе нравится эта роль. После занавесочек, салфеточек и нотной папочки — Немезида.

— Вы ведь этого хотели, — говорит Аленька негромко, холодно, и сама вся дрожит. — Вы хотели, чтобы я убила его.

Борис оглядывается на неё в странном воодушевлении.

— Я хотел, чтобы он понял, как ошибался. Это дело принципа, а не чувств.

Аленька усмехается:

— Значит, та же идея вместо страсти?

Борис говорит как в беспамятстве:

— Он должен был умереть, а я должен был тому способствовать.

Аленька смотрит на него в мрачном любопытстве.

— Но что же он вам сделал?

— Он был лучше меня.

На его лице усмешка будто приклеенная, глаза вконец остекленевшие.

— Но ты думаешь не о том, — говорит он поспешно, — я совсем о другом. Я никогда не завидовал его образу жизни, достижениям, нет, я вообще не понимал его. Я даже, признаюсь, его презирал. Но я не мог понять… как он может быть счастлив. После всего, что он упустил и допустил… Почему он счастливей меня?..

— Что он допустил? Кроме смерти папы? — восклицает Аленька. Глаза её разгораются.

Борис доливает в бокал последние капли с графина.

— Наш отец… был изувер, сладострастник и пьяница. Брат говорил мне, отец сошёл с ума, потому что все дети, которых он зачинал на стороне по своей безудержной похоти, рождались мёртвые, и он счёл, будто проклят — не кем-нибудь, а нашей матерью. Но брату легко было оправдывать отца. Они были близки, хоть брат появлялся дома всего-то летом да на пару недель зимой — отец отсылал его учиться на последние деньги. Прочие он пропил. Удивляюсь, как он не пропил и нас с матерью — мы жили здесь, полностью в его власти. И только ради первенца своего ненаглядного отец прикидывался человеком — кратенькая передышка для нас, отрада для брата. Но я не могу взять в толк, как брат был слеп столько лет — он так и не смог разубедить меня, что не нарочно отводил взгляд. Он хорошо умел так делать — и позже это называли долготерпением. Я же всегда называл это трусостью. Он был очень честолюбив и боялся признать, что упускает что-то из-под своей власти. А власть его была велика. Такая уж досталась — отец помер, когда брат надеялся окончить образование, но не сложилось, ведь отец помер, когда брат стукнул его крепко, впервые став свидетелем отцовского бесчинства. Ну, умирал он ещё с неделю, и брат клял себя до конца жизни… Вот этим! Смертью отца, который и так должен был помереть много раньше от пьянства и похоти, но брат не был бы собой, если бы не взвалил на себя и эту ношу… Скажешь дураку молиться — он лоб расшибёт. Ему досталась власть над двумя беспомощными, избитыми жизнями, моей и матери, а спустя полгода ему взбрело жениться, он привёл жену в наш хлев и казался очень счастливым… А ведь больше ничего у него не было, кроме обязательств и голодных ртов, ни земли, ни денег, ни связей, ни уважения… И он работал как вол, по-мужицки гнул спину, ничем не брезговал, себя не жалел — но вот, видишь ли… Он оставался таким… хорошим. Добрым! Его не брали скорби. Он со всем справлялся — терпением, трудом, молитвой. Он был лучше меня в стократ, хоть нас было бы глупо сравнивать — настолько мы были разные. Да никто и не сравнивал. Просто… он был лучше. Я всегда это знал.

Аленька ловит каждое слово, что бряцает об пол гнутым грошом.

— И что же, его больше любили?

Борис пожимает плечами.

— Едва ли. Скорее, его стоило бы больше любить. Мать, кажется, больше любила меня — он даже сам мне о том сказал как-то. Но он не завидовал. Он никогда не притязал ни на что, и получал всё, а я желал всего и сразу — и оставался ни с чем… Не потому, что я не мог добиться своего. Отнюдь. Я всегда добивался своего. Но только желанное попадало мне в руки… как я это уничтожал.

Он в забытьи смыкает руки и сдавливает до белых пятен.

— Нет, дело вовсе не в том, как кого любили. Он шёл честным, праведным путём. А у меня никогда не было сил за ним следовать. И я не пытался. Я хотел вести за собой. И я ведь сбежал, мне было шестнадцать, прямиком на фронт…

Аленька усмехается, припоминая…

— Ясно. Вы были из тех, кто готов умереть ради славы.

— Я думал так, — на лице Бориса благодушная усмешка. — Но там всё оказалось иначе. Я обнаружил, что готов ради славы убить.

Он посматривает на неё с прищуром. Она неуверенно отвечает ему кривой улыбкой.

— Приходит день, и ты открываешь о себе что-то, после чего не можешь жить, как жил раньше. Ящик Пандоры… Ты сотворил зло, оно вырвалось из тебя, пусть даже против твоей воли. Что дальше? Можно либо раскаяться, либо не сопротивляться. Первое в разы труднее, ведь требует отречения, шага в бездну. Второе слишком позорно. И я выбрал третье. Я стал потворствовать.

Пятнадцать лет! Сбежал беспризорным мальчишкой — вернулся мужчиной, как говорили. Зачем вернулся? Не за тем, почему птицы возвращаются в родные мёрзлые края. Пожалуй, только чтобы показать им всем тут — я выжил и без них. Я их обставил. Да, во мне жило это неистребимое желание их проучить — не знаю, за что. За то, что они счастливы, а я нет. А ведь они за меня молились, а мать поседела от тоски в один день, когда по ошибке им прилетела на меня похоронка. Но я не думал об их любви. Отчего-то я загодя их ненавидел. Они были лучше меня.

Мне было не место здесь. Брат возделывал свой Эдем. Я был лишний, хоть меня приняли тепло и радушно. Но я сам не мог найти себе места. Я не завидовал, нет, но было что-то, что не давало мне покоя. Успех, признание, восторг и ненависть — я получил это всё, я блистал, и брал то, что желал, я выкидывал то, что мне надоело, я пользовался и насыщался, но голод во мне лишь возрастал. Я смотрел на брата и думал — как, как он может быть доволен своей сонной, тихой жизнью? Я подумал, как поколебать его? Он так добр ко мне, так ласков — откуда в нём столько прощения? И я всё больше показывал свой нрав. Я ничуть не сдерживал себя. Я дразнил его. Я оскорблял его. Я почти заполучил его жену. Я развратил его сына. Я порочил всё то, во что он вкладывал непосильные труды и главное — свою душу. А он прощал меня. Но, чёрт возьми, не мог же мой брат быть Господом Богом! А я уже хотел его распять.

Аленька содрогается, заглядывая в его глаза, но заставляет себя смотреть пристально, искать своего отражения. Тихо она говорит:

— Так вас не любили?

Борис отвечает ей долгим, пристальным, совершенно трезвым взглядом, от которого никуда не деться.

— Меня-то любили. Я не любил. Я никогда не умел любить, как ни бился, как ни пытался. А у него… всегда так хорошо получалось.

Долго они молчат, и только воск набухает на свече.

— Он должен был умереть, — говорит Борис тихо, затаённо, — испытывая всё то, что некогда пережил я по его милости. Всеобщая ненависть, страх смерти и тяжесть проклятья. Ужас умереть непрощённым. Только так он должен был провалиться в могилу. Я сделал для этого всё.

— Моими руками.

Борис, будто опомнившись, вскидывает на неё замутнённый взгляд. Совершает жест, будто хочет взять её за руку, но Аленька отступает на шаг и, очень бледная, говорит без единого чувства:

— Вы же знаете, что в лекарстве был яд? В том, смягчающем, от кашля, старик пил его пять раз на дню. И в ту ночь, после ужина, кто-то подсыпал туда яд, чтобы выставить меня виновной. О да, вы, вы все очень хотели убить его… моими руками.

Борис стремительно перехватывает её руку, сжимает с трепетом, восклицает что-то, но она даже не смотрит на него, говорит в задумчивости:

— Я скажу вам, это неважно. Был яд или не было… Я убила его не потому, что так получилось, не потому, что меня подставили, но только потому, что мне самой того захотелось. Мне захотелось, чтобы он умер — и вот он мёртв.

Она оборачивается на Бориса, а он всё сжимает её руку, тревожно глядит ей в лицо. Аленька закидывает голову и смотрит надменно.

— Ну, а вы? Вы верите, что я убила его? Так или иначе…

Борис отпускает её руку, медленно отходит к столу, наливает себе из другого графина. Заговаривает задумчиво после долгого молчания:

— Ты познала, что такое месть — это очевидно. И пусть кокетничаешь, а от меня не скроешь, как ты удивлена, — он оборачивается к ней, качает головой. — Не того ты ожидала, верно?

Аленька глядит с опаскою. Борис улыбается горько.

— Тебя удивляет, что месть принесла разочарование, а не ликование? Таково её торжество, — он пожимает плечами, — в скорби и презрении к самому себе. Опустошение… и единственное утешение — назвать это очищением.

Аленька задумчиво перебирает волосы.

— Но ведь это только утешение, верно? Когда утешают, часто лгут. О чём вы лжёте мне, дядя? О могиле? О папе? О вашем брате? Вы лжёте мне давно и уже устали подыгрывать — я вижу. А ведь старик сказал мне кое-то перед смертью. Он сказал мне, что его обманули.

Борис отставляет бокал, не притронувшись. Аленька медленно приближается.

— Он сказал, что прилагал все усилия, чтобы воссоединиться со своим сыном. Он сказал, что никогда до конца не верил в его смерть, потому что не было ни одного человека, который предоставил бы доказательства… Просто всё указывало именно на такой исход, а сам он не мог проверить наверняка. Поэтому он признал меня — он ждал, что не умрёт, пока не узнает правды. Он чувствовал, что живёт в обмане, но никак не мог с этим справиться. К тому же, ему пришлось бы наказать лжеца… И семья бы распалась. Он мог лишь догадываться, он больше не рискнул бы обвинять и наказывать без существенной причины. И только когда появилась я и рассказала ему своё, он наконец уверился — его обманули. Есть кто-то, кто виноват больше старика. И вы это знаете.

Борис выслушивает её совершенно бесстрастно, даже чуть привалившись к серванту, закуривает. Смотрит на неё, пускает дым. Аленька теряет терпение.

— Вы обещали мне! Когда вы пришли за мной, вы пообещали, что я узнаю всё, что больше не будет лжи про отца, что всё восстановится… Вы обещали! — вскрикивает она уж яростно.

Борис глядит на неё отстранённо и говорит сухо:

— Обещал? Знаешь, а я забыл, что обещал.

Пока она смотрит грозно, задыхается в ярости, он молчит, даже на неё не глядит, а потом тушит окурок, аккуратно берёт её под локоть, ведёт к дивану и усаживает на плюшевый плед. Пёс кладёт морду ей на колени. Сам Борис садится подле и заговаривает сбивчиво, тихо, так и не отпуская её рук.

— В какой-то момент я подумал… А что, если ты воспротивишься? А что, если это ты научишь меня милости? Ты так смиренно терпела его. Проводила с ним дни и ночи. Терпела его и, как казалось, утешала… И я почти поверил, что… как это говорится… восторжествовала любовь?.. Знаешь, на секунду я поймал себя на мысли, что… это было бы хорошо. Я даже не мог поверить, что я тому содействовал. Всю жизнь — сплошные грехи, вольные и невольные, а тут, вот так, против моей подлости, против гнусности моей — благо свершилось! Видишь ли, я взялся испытать тебя — и судьбу.

Я подумал… вдруг ты всё зло и муку на себе остановишь, милосердием прижжёшь? И я даже поверить успел, как брат счастлив сделался. Всё, что нужно было — дать ему умереть спокойно, умереть прощённым. Да-да, вопреки мне…

Он поднимает на неё тревожный взгляд, восклицает глухо:

— Ты знаешь, говорят, Бог устроил смерть человеку тоже из милости! Да. Избавление от ящика Пандоры. Если я упорствую, ты погляди, как я упорствую, что ни слово, что ни вздох — то зло, уже невольное, уже как привычка… И только смерть такое пресечь может, чтобы зло не стало вечным! Ты думала, почему человек никогда не станет дьяволом? Да потому что рано или поздно умрёт. А я подумал… Видишь ли, я подумал, такое со мной уже было — я зашёл так далеко, что дальше некуда, что и вправду, ну хватит, пресеките уже меня… Я как-то умирал. Справедливо умирал, как следует. Но так и не умер. До сих пор не понимаю, почему. И вот я подумал, а вдруг… Во мне зло пресечётся и при жизни?.. Не люблю этих слов о раскаянии, не могу я стать другим, но послушай, как бы ты меня освободила… Всех бы нас освободила!

Верно, и брат на тебя положился так же. Мы все тут знаем, что заслуживаем порицания и кары, но разве не высший суд — тот, который покрывает вину милостью? Мы знаем друг о друге довольно, чтобы не надеяться на снисхождение. Потому-то единственная надежда была на то, что судить нас будет кто-то другой, кто-то чужой, и в то же время… тот, кому мы причинили больше всего зла. Твой отец. Но он умер прежде. Но ты — ещё лучше. Ведь ты пострадала совсем невинной, ведь ты была дитя…

Но вместо примирения новый раздор. Ради тебя брат должен был нас всех простить, но что же случилось? Ради тебя брат отверг нас всех, всех нас проклял. Как вышло… До тебя в его сердце была горечь и вина, но ты обратила это в гнев и жестокость. Что же ты, тоже, невольно? Но ты говоришь… захотела. Он не простил нас! Потому что ты не простила его. И вот, ты говоришь… убила. Значит, и я убил. Эх, Саша!

Он хватает её за затылок и крепко целует в лоб. Она отшатывается, только успев испугаться. На лбу у ней оставлен мокрый след.

— Теперь ты знаешь эту власть… Твои решения, мысли, чувства не принадлежат тебе одной, на тебе одной не заканчиваются. Ими ты всем прочим души крутишь. Думала, всё твоё укромное, личное, только меж тобой и обидчиком твоим, а мы так… побочные! Но ты обрезала нить, и мы все повалились. Сеша вон, дразнится, ну, дядя, спустил борзую с цепи? Он ещё не понимает, что это ты нас спустила. От твоей воли слишком многое зависело. Нам больше не на что уповать. Всё дозволено. Ты нам дозволила.

Аленька, совершенно бледная, не в силах отвести взгляд. Голос её тих и глух:

— Не старик разве? Как вас всех проклял? То, что старик вас возненавидел — ваша заслуга. Моя ли вина, что вы такие… такие лютые…

Борис вздыхает и качает головой.

— Нет, конечно. Ну что ты, — он сжимает её пальцы трепетно. — Твоя вина, что ты такая же оказалась.

Когда я вернулся, дом стоял тихий и бледный. В паре верхних окон угадывался всполох свечей, но то придавало не мрачности, а напротив, толику несказанного уюта. Всё в тот час казалось мне утихшим, мирным, будто гроза, отгремев, хорошенько нас всех припугнула и отрезвила, и бросили мы шутить наши глупые, жестокие шутки. Всё, что было доселе, казалось мне смурным, мерзким сном, который быстро забывается, лишь остаётся свербеть где-то в сердце, но и то проходит — и у меня почти прошло, после лёгких босых шагов по мокрой траве, после хрустального голоса, подхватившего пение звёзд.

Зашёл я с чёрного хода, по-свойски, постаравшись не шуметь, будто всерьёз беспокоясь, как бы не потревожить домочадцев, хоть они бы меня, конечно, не услышали, путсь топтался бы я слоном. Но то, что вошло мне в душу, сделало меня без вина точно пьяным — меня радовало, что я могу быть благодушным, что могу не думать о дурном. Меня будто обволокло тончайшее покрывало, лёгкое, мягкое, через него я не слышал ни единого жестокого, бранного звука, я не видел ни тени, что навела бы на меня страх.

Я прокрался на кухню, где на полу пролегли следы былого буйства, дверка в погреб стояла приоткрытой, но нынче было тихо, только мышь, кажется, скреблась в углу. На ступенях разлилось вино — видно, Макар покинул свой медвежий угол уже после ухода бедной Липоньки. Пожав плечами, я отыскал себе хлеба и сыра.

Быть может, в тот час я всё ещё был похищен в мир навий, где ступала неслышно Савина — и увидел её глазами всё то, что раньше ужасало меня и тревожило. Для неё же всё было родным и приятным, таков был её мир, в своей гармонии и красоте, она звала это место домом, людей этих — родными, и никогда не чувствовала себя в опасности, не мыслила их охотниками, а себя — загнанным зверем. Так я ощутил вкус пищи и расслышал трель соловья, почувствовал усталость, но не души, а тела, и единственным желанием осталось лечь в постель — но не чтобы скрыться от страшного гнёта, не чтобы забыться, а с житейским, чуть радостным предвкушением тепла, расслабления и хорошего отдыха после насыщенного дня.

Дойдя до наших комнат, я ни разу не вспомнил о Чиргине. А когда вошёл и увидел дверь к нему чуть приоткрытой, ничуть не встревожился — мне рисовалось, что он уже там, присмиревший, тоже уставший, видит десятый сон, и наутро мы не спеша проснёмся, как ни в чём не бывало, сойдёмся, и чего вообще, казалось бы, тут и говорить…

Меня настиг звук, будто жалобно вскрикнула птица.

Да, он был уже там, посреди измятых, истоптанных будто простынь, метался и то ли задыхался, то ли плакал, пока рвал его изнутри неведомый зверь — а он всё не мог проснуться и только стонал и дёргался, тонкий придавленный жук, шевелил своими кривыми отростками и всячески погибал.

— Да что ж ты делаешь, собака…

Я кинулся к нему и принялся хлестать по щекам.

Он закричал не своим голосом, вцепился мне в руки железно, весь бился в судороге, а я на него кричал и наконец вылил полкувшина воды, слишком тёплой, почти горячей.

Он очнулся и смотрел на меня потерянно, прижимал дрожащую руку к синим губам…

Вина, долг, ответственность, обязательства и предписания, всё рухнуло на меня, всё меня придавило. Покров вспыхнул и истлел, я пробудился. На долгий миг я позволил себе забыть, как я виноват и кому я должен, а главное — насколько бессилен. Пока я гулял по лесу и ловил бабочек, мой друг изнывал и погибал. И теперь я должен быть рядом, чтобы помочь ему, хоть неизвестно, как, хоть я не могу, потому что не в силах.

— Ну что ты, — говорил я ему, — ну будет тебе. Ты ни в чём не виноват.

Он замотал головой, и мне показалось, что сейчас она отвалится и покатится в угол. Он пил с моих рук, захлёбывался, зубы стучали, чтоб вот-вот и скололи бы стекло, а он всё не мог выразить то, что истребляло его.

— Виноват. Виноват, и ты знаешь. И она права. Я трус и лжец. И ей я солгал, а она всё поняла, но я не стерпел, я её… Ух как я её… Они правы, они правы против меня, лучше камень на шею и в воду, чем со мной… Ты лучше всех знаешь, я виноват. Я ничего не могу.

— Он тебя простил.

Он вскинулся, ахнул, и глаза его показались мне белыми, будто он ослеп. На миг подумалось, что пришло облегчение — но он с сердечной болью замотал головой, будто грозила ему страшная, неумолимая сила, и он наконец не может от неё отвернуться, не может скрыться.

— А они? Они простили?

Я понял, что он говорит о своих. Я сказал снова:

— Ты не виноват в том…

Но он не слушал.

— А ежели нет! Не успели простить! Не оттого, что дурные они, но потому, что слишком я виноват, такое простить невозможно… И они из-за меня, из-за непрощения этого теперь… горят! Он-то всех простил, но что мы, что люди? Так ведь я их повязал, той обидой, которую им причинил… Да… Старик думал то же. Я знаю, теперь знаю! Старик погибал так же. Он понял, что он их всех своих, любимых, потопил. Он сделал всё, чтобы они его не простили. А что сделал я?.. Только лгу. Больше я ничего не умею.

Не говори мне! Они не успели меня простить, я знаю. Иначе была б такая мука? Не простят и эти… И вечная пытка, общая пытка… Уже сбылось, видишь, видишь!

Его колотило, он протяжно стонал, его жгло изнутри, а я только и мог подставлять ему стакан воды и подавать руку. Её он цеплялся, не зная своей силы — такая сила приходит только в агонии.

Сколько прошло, прежде чем он унялся, упал ничком и только громко дышал, с хрипами, как бывают в рыданиях.

— Успей попросить прощения у тех, кто ещё жив.

Он будто не сразу услышал — а я усомнился, что сказал что-то вслух. Но вот он дрогнул, потянулся ко мне на локтях, и я вспомнил, так ползают, когда взрывом отрывает ноги.

Глаза его разгорелись. С пеной на губах, он кинулся ко мне, яростно кивая.

— Да, да! Я попрошу! Господи, лишь бы успеть! Я попрошу… Просить буду, молить!.. А как откажут?.. Легко бросить, мол, сами себя закопали, я же пытался, я чистенький… Нет! Значит, так их обидел, что им невмочь… Всё сам, сам их подвёл… Но я попрошу… упрошу…

Он завыл и забился, когда снова сжала его досиня невидимая мёртвая рука.

В ту ночь я сам ввёл ему морфий.