Четверг III (1/2)

«Моего мужа хотят убить».

Но вот, он жив, а она мертва.

И я должен во всём разобраться.

Господи Боже, в чём промысел Твой? Отчего Ты сберёг его, но не пощадил её?

Впрочем, к чему пенять на Творца. Во всём была злая воля людей, в том числе и моя собственная.

Передо мной лежали исписанные листы бумаги, пальцы посинели от чернил. Признаюсь, былая озлобленность распаляла меня — когда я полагал, что приговор вынесли мне, и я чудом избежал расправы. Но теперь, когда всё вернулось к истокам, что-то утихло во мне. Слаженный план рассыпался, что завладело нами, случай ли, Провидение ли — я уже не мог ручаться. Севастьян избежал своей участи по случайности, Амалья попала под удар по оплошности… Я оказался бесполезным свидетелем, который то ли сам чудом спасся, то ли допустил гибель невинной. Минуты тщательной работы прошли, я смотрел на свои записи, стройные, ясные доводы, которые ни к чему не вели.

Но ещё хуже становилось, когда я закрывал глаза — и они все вставали предо мною, как встают до сих пор. Я обнаружил, что запомнил черты их лиц, голоса, манеры, привычки в удивительной точности, и теперь, думая о каждом, уже не мог с той же лёгкостью думать о том, что один из них…

— Ничего себе, красиво вы рисуете!

Я чуть не опрокинул чернильницу. На пороге стояла Аленька, румяная, со свирепой улыбкой, а на бумаге предо мною и вправду возникли наброски, плоды моей задумчивости. Я быстро собрал все листы в одну стопку, а Аленька уже стояла за моим плечом и говорила громко, возбуждённо:

— Дядюшке-то вы какую морду хитрющую выдали! А Лидия Геннадьевна хороша, селёдка!

В ней что-то клокотало — смех, горечь, слёзы, крик, и я взглянул на неё с удивлением, спросил прежде, чем подумал, строго, грозно:

— Где Чиргин?

Она оскалилась.

— Вот ведь, он так же меня встретил, не о чём-нибудь, а только о вас и спросился. Да ничего, жив, здоров! — она мотнула головой, обошла меня, коснувшись моих плеч, нагнулась к моим рисункам, ткнула пальцем: — Я поверить не могу, что вы рисуете! И это в вас-то изящество? — она прикусила губу, покосилась на меня как-то жалобно, покраснела. — Ну, простите. Завидую я вашему таланту. Не злитесь — а лучше нарисуйте и меня!

Как я посмотрел на неё, что она отпрянула и побледнела?..

— Вы корите меня, — сказала она негромко. — Презираете, верно! Вы-то тревожитесь, скорбите, а мне, что — весело!

Она пожала плечами, пошла к окну.

— Я на вас вчера смотрела. На вас лица не было. Хоть знаю, что вы её терпеть не могли, но её смерть из вас точно весь воздух выбила. И мне странно, — она посмотрела на меня через плечо. — Откуда в вас это чувство? Разве вы не затоптали в себе малейшую чувствительность? Разве война в вас всё дотла не выжгла? Вы знали её пару дней, она досаждала вам, вы её презирали. Но всё равно скорбите. И дядя скорбит, и этот мальчик (это она, сама девочка, так надменно про Макара), — опустила голову, молвила тихо, зло: — А я-то что, только увидела её, сразу подумала, как её-то земля носит! Жалкая вертихвостка. Мордочка комнатной собачонки, такой же умишко. Ещё вчера пуще всех зубы скалила, а сегодня издохла. И, знаете… ведь это правильно. Так и должно быть.

Она сама вздрогнула от собственных слов, но содрогнулся и я: ведь о том же говорил мне час назад Севастьян.

— На что ей было притязать! — воскликнула Аленька. — Всё равно ничего не понимала, умела только хаять да с жиру беситься… Потому и говорю: поделом ей.

— Так вы тоже зубы скалите, — вырвалось у меня.

Аленька пожала плечами.

— Так путь мой недолог.

— Ей-богу!..

Я поднялся и пошёл было к ней, но махнул рукой. Скандала она и добивается, бросает громкие, жестокие слова, но самой же ей страшно. Неужели всего-то она хочет, чтобы её заметили и пожалели?..

Впрочем, как и все мы.

— Присаживайтесь, — сказал я. Она глядела на меня недоумённо. — Я действительно развлекаюсь рисованием. Присаживайтесь, а я возьму вас на карандаш.

Она подхватила мою скупую усмешку, опустилась в кресло тяжело. Принялась было перебирать юбки, но вскоре бросила, рука безвольно легла на колени. Тяжёлая голова её клонилась в грозной думе. Она отводила взгляд. Неспешно я набрасывал линии, решительные, но прерывистые, а она негромко спросила:

— Ведь вам приходилось убивать, и не раз?

Мне не нравилось, как блестят её глаза, лихорадочно, и горит в них то ли ужас, то ли восторг.

— И не раз, — сказал я.

— И что же? Как вы заставляли себя? Понимаете… — она тяжело задышала, — ведь это стык двух воззрений… Кто человек? Животное? Тогда для нас это естественно, грызня, бойня, человек человеку волк, все против всех, Каин и Авель… А если же человек, как там, богоподобен? А Бог, говорят, суть любовь? Тогда нам это совершенно противно, тогда в нас всё дрожать должно, стоит только о крови чужой подумать, не то что — возжелать! Так что же? — она припала ко мне. — Или мы оборотни? Или мы просто очень хорошо умеем себя убеждать, будто что-то правильно, или хотя бы необходимо, а что-то худо, невозможно? Мы вас, офицеров, чествуем, за лучших людей почитаем, а руки ваши все по локоть, да по плечо самое в крови. А мать от нищеты погибает, других деток едва кормит, дитя во чреве губит — так ей анафема, вечный позор! Но в то же время детки… ну вы знаете, читали, про слезинку ребёнка… А императора с десятого раза взорвали — так кто бы бровью повёл, там глядишь, ещё и скажут, что ради правого дела! Ну, Григорий Алексеич?.. — она перекинулась вся ко мне, — как бы нам не запутаться? Как вы убивали, коль в вас душевной обиды не было к каждому, кого вы на штык насаживали? Ладно бы то захватчики были, они б ваш дом сожгли, жену увели, но ведь вы шли в степь — а что вам-то степь? Тут, кажется мне, даже дядюшка Боря подостойнее вас будет — ведь он, пусть и славы ради, но всё ж защищал…

— И кого защищаете вы?

Она отпрянула, выпрямилась гордо.

— Не хотите мне отвечать — сами, видно, с собой не разобрались. Ну да Бог с вами. А за себя я отвечу, да и вам должно быть известно, что защищаю я память отца.

Вдруг лицо её исказилось, вырвался сухой смех, будто кашель, губы задрожали.

— Как я запамятовала! Ведь вы — первый, кто не верит мне, хотя мог бы! Ведь вы не дорожите ложью, как они все, потому что виновны — нет, вы честный человек, достойный, вы вместе со мной должны правды желать, но нет, вы не верите мне!

Я выдержал её взгляд. Ужели мне совсем не жаль её?..

— Отчего же, — сказал я негромко, — я, может быть, верю вам — в том, что вы сами себе верите. Но правда ли это? Вот что важно понять.

Она поглядела на меня изумлённо, рассерженно, но потом горько усмехнулась:

— А то как же. Значит, главное — уметь убеждать в собственной правоте? А впрочем, больно хлопотно. По мне, надобно сразу действовать так, будто ты в праве — и тем ты это право и приобретешь, и никто перечить не посмеет. Вот Амалье Петровне, как она ни пыжилась, власти не хватило, и никто ей не поверил, она была попросту смешна. Лучше всего людей убеждает жестокость, потому что пробуждает страх, а страх владеет нами безраздельно. Как дед мой под конец осатанел! Вон, они до сих пор трясутся. Я, знаете, не верила в проклятья, но помните, как он проклял их всех? Они поверили, потому что он навёл на них страху, и проклятье сбудется, потому что они знают, что оно заслужено. Что только так будет правильно.

— И вы взялись его исполнить?

Она улыбнулась мне.

— А кто бы ещё взялся. Кто бы ещё посмел. Ведь это страшно, — говорила она в задумчивости, — желать людям зла.

Я промолчал и подошёл к ней с рисунком. В тот миг, когда она взяла его, я увидел пред собой маленькую девочку, принимающую рождественский подарок.

— Подумать только, — молвила она, — теперь после меня что-то да останется… — она на миг прижала листок к груди, но тут же отняла, протянула мне. — Возьмите! Всё, что со мной — пропадёт, а вы сохраните это лучше меня.

— Не могу разделить вашу категоричность, — отвечал я. — Быть может, ваша печаль в том, что вы сами сделали себя её заложницей?

Она, пораздумав, кивнула.

— А что мне ещё остаётся.

— Зачем вы так говорите! — воскликнул я в горячности. — Воля ваша столь же свободна, как и моя, как и каждого здесь, там, да везде!

— Но ведь мы себя связываем, — сказала Аленька серьёзно. — Доводами рассудка. Пока вы рисовали, я всё думала и решила наконец, что, конечно, мы не звери. Но понуждаем себя к зверству — а для того нам надо хорошенько его обосновать и оправдать, признаться, что иначе никак, иначе будет хуже. Ведь вы тоже себя так убеждали, когда убивали? Нет разве?

Я поджал губы и тяжело опустился в кресло.

— Знаете, Александра, когда я смотрю на вас, я думаю о тех, кто идёт на фронт ради славы. Им очень хочется прославить себя, а больше — доказать самим себе даже, что они чего-то да стоят. Кончают они по-всякому — кто скоро пулю ловит, кто понимает, что не в силах понести все тяготы такой жизни и теряет последний стыд, спасаясь от последствий. А кто действительно выковывает из собственной гордыни достоинство и если и отдаёт жизнь, то точно уж не зазря — таких помнят добрым словом. Кто-то обретает своё призвание, кто-то страдает по глупости, кто-то — за дело. За всякое решение приходится расплачиваться.

— Но это не моя гордыня, — сказала Аленька тихо. — Я просто не могу иначе.

— Но что-то ведь обязывает вас вести себя именно так.

— Разумеется, — признала она без колебаний. — Память о папе. Я храню её. А они предали её. Они изгнали его и отреклись от него. Они позволили ему погибнуть, а себе — забыть о нём, — она отвела взгляд, но я видел, как горят её глаза, как побелели руки, стиснувшие край платья. — Мне всё равно, что они не признают меня, что они брезгуют сидеть со мной за одним столом — и то верно, я из другого теста, я им не ровня, но он!.. Он был их кровь от крови, плоть от плоти, я узнала, они все клялись ему в любви — и что же! Они все оставили его, когда он нуждался, они все оклеветали его, когда он был прав! А даже если… даже если нет, и эта жаба правду мне сказала, — с болью добавила Аленька, — и он действительно поступал дурно, то не все ли вы, кричащие о прощении, первые должны были снизойти! Они выдумали — красивую, печальную историю, чтобы унять свою совесть — и думают ещё, что тем сделали ему одолжение! Что-де сокрыли его грехи! Но они сделали его другим человеком, каким он никогда не был — а, может, они его никогда и не знали… Да, да, его знала только я…

Она замотала головой и отвернулась. Я сидел подле и комкал пальцы, сказал мягко:

— То, что в этой семье память об Антоне Корнеиче драгоценна — несомненно. Поэтому-то ваши заявления вызывают бурю негодования. Ведь вы… выставляете его не в самом лучшем свете. А потому — и всех их.

Она оглянулась на меня со взглядом звериным, но я устоял:

— Вы хотите, чтобы все эти люди, для которых Антон Корнеич был дорогим, близким человеком, вдруг совершенно изменили взгляд на его судьбу. Вы говорите о нём такое, что прямо связано с позором и бесчестием. Более того, вы обвиняете их чуть ли не в содействии этому позору! Разве возможно принять такое смиренно!

— Позор! — вскричала Аленька. — Позор — в том, что он выбрал меня? Что он остался со мной, что он ради меня… Да он не желал возвращаться, не желал, потому что знал, как они его ненавидят! Старик… он сразу же начал лгать, он не желал его принимать, он предпочёл объявить всем, что папа умер, чем позволить ему вернуться! Папа выбрал меня — вот в чём вы видите позор! Да как вы…

Она порывисто поднялась, тяжело дыша, в глазах блестели слёзы. Я протянул к ней руку:

— Ну что же вы… Бог мой, простите меня! Я совсем не хочу вас оскорбить… Но… Ей-богу, Александра! Я верю вам, я верю вашей правде! Но с чего вы взяли, что ваш отец и Антон Бестов — один и тот же человек?

Она замерла на миг с открытым ртом, смотрела на меня как на безумца.

— Потому что… Потому что он мой отец. Антон Бестов — мой отец!

— Вам же сказали это, не так ли? — настаивал я. — Разве могли бы вы сказать это в марте, когда просили о помощи? Разве вы могли сказать, что отец ваш был знатного происхождения, но он утерял связь с родными и умер в одиночестве, а они не желают вас признавать?

Аленька смотрела на меня с мукой, но тихо сказала:

— Отчасти. Я ничего не знала о том, что у меня есть родственники — тогда. Мать свою я не знала, папа никогда о ней не говорил. О других он едва ли упоминал, только обещал, что где-то у нас есть дом, и мы обязательно туда вернёмся. Отца своего он поминал лихом и говорил, что доберётся до него — и тот о многом пожалеет… А в конце сказал, что за мной придёт дядя и позаботится, но…

— И нашёлся тот, кто сказал вам это всё и ещё больше, верно? Всё остальное, чего вам не хватало, чтобы самой поверить в эту легенду. Разве не разыскивали бы своих родных раньше, знай вы что-то действительно важное? Разве не приложили бы все силы, чтобы восстановить справедливость? Но ведь вы не чувствовали себя обиженной. Я помню вас — вы не думали о том, что у вас может быть семья.

— Верно, судьба сама мне в дверь постучалась, — только и сказала Аленька.

— Вам внушили то, о чём вы и не думали. Я не сомневаюсь в вашей истории уже ничуть. Я уверен, что ваш отец был прекрасным человеком, который любил вас, но который оказался в очень печальных обстоятельствах… Но вам всегда было жаль допустить, что его судьба столь… банальна. Мы всегда стремимся творить миф — и вы верите свято в то, что приятно вашему сердцу! Оттого так легко оказалось подчинить ваш разум идее — чужой, чуждой вам, но выгодной другим!

Аленька тяжело дышала, не в силах найти слов.

— Как же вы… Старик признал меня! Он всем, всем сказал, что папа… что я…

— Он верил в это! Он так желал этого! И тут, на смертном одре — такой великий дар! Корней Бестов был смертельно ранен двадцать пять лет назад, когда потерял жену и расстался с сыном, и только надежда на чудо удерживала его в живых. И вот, появились вы — и он увидел в вас то, что было ему желанно. Продолжение утерянного сына, подтверждение его чаяний. Ведь вы явились ему прощением! Он признал бы любую на вашем месте. Как вы… признали бы на его месте любого. Так уж прекрасно совпало, что ваша история и история этой семьи сошлись идеально, как кусочки паззла… Кто-то ведь постарался для этого, не только ведь вы…

Мне показалось, что она затихла наконец и прислушалась.

— Не корите себя… Ведь вы потеряли отца, когда вам было всего шесть лет, верно?.. Что вы могли действительно запомнить о его судьбе, о его прошлом, кроме того, что он был для вас ближе всех, лучше всех, что он делал всё, чтобы дать вам достойную жизнь?.. Всё остальное неважно — но как сложно удержаться от того, чтобы не окружить самого дорогого человека сияющим ореолом… Как хочется поверить, что причина наших страданий не наши ошибки, но козни тех, кто предал нас… Кто-то внушил вам то, во что вы поверили с радостью, потому что увидели в том и смысл, и освобождение от глухой, серой жизни! Послушайте, Александра, вы достойный, смелый человек… Признайте ошибку, признайте, что увлеклись, никто не бросит в вас камня! Утешьтесь, что принесли умирающему исполнение надежд, прощение и примирение с погибшим сыном, вы сделали так много! Но время отступить. Сделайте это достойно.

Она была очень бледна, когда подняла на меня взгляд. Ещё блестящий от слёз, он был прям и суров.

— Вы правы. Моя ошибка в том, что я временила с разысканием столь долго. Я виновата перед моим отцом — потому что позволила себе усомниться в его словах, позволила допустить в своих мыслях всё то, что вы сейчас описали. И правда, знаете, я выкарабкалась с низов, я обустроилась, я наконец-то перестала голодать. У меня появились два лишних платья, свой угол, достойное дело. И я успокоилась. Я позволила себе радоваться — и забыть о том, что я даже не знаю, в какой яме бросили его тело. Я позволила себе жить честной жизнью — и забыть о том, что ради меня он отказался от всего, что у него было, а он не выдержал и погиб. Я позволила себе говорить вам в ту ночь, что я сирота — потому что, видит Бог, на миг я устыдилась его! — и говорила вам, что ничего не знаю о своих родных — потому что позволила себе забыть о том, что он говорил мне вместо сказки на ночь: о том, что мне обещан дом, и даже злой, проклятый старик не смеет помешать мне обрести его. Вы правы. Я выдумала себе, что мне не о чем жалеть и я достойна спокойной жизни. Этот обман чуть не привёл меня к злому концу. К счастью, столкновение со смертью всегда отрезвляет. Мне напомнили, как мало у меня времени, чтобы во всём разобраться — сил-то, слава Богу, должно хватить.

— Я тоже пытаюсь во всём разобраться, — отвечал я, немало впечатлённый её речью. В знак уважения, склонил голову и отошёл от неё, сцепил руки, вздохнул тяжело. — Но при всём сочувствии к вам я не могу объяснить себе, как же могло получиться, что на все девяносто миллионов вы одна вдруг нашлись!..

Аленька вскинула голову и поглядела на меня бесхитростно.

— Так я и есть одна на все девяносто миллионов. У Антона Бестова была только одна дочь.

Признаюсь, её непоколебимость даже вызывала восхищение — но на миг, ведь её упрямство приводило меня в отчаянье, и я воскликнул:

— Да как же вы не понимаете!.. Вами же пользуются! Вы играете роль и ещё этим гордитесь! Но вас подставят, только выпадет случай — потому что роль ваша такая, подставная! Знаете ли вы, что… старика своего отравили!

Она вздрогнула.

— Что?..

— Вы поили его молоком на ночь?

— Да… — она чуть смешалась, — обыкновенно…

— Вы замешивали в молоко порошок, который стоял на комоде при кровати?

— Верно. Для смягчения…

— Вы сделали так и в последнюю ночь?

— Да…

Я приблизился к ней, а она медленно опустилась в кресло, не отрывая от меня изумлённого, напуганного взгляда.

— В лекарство был подмешан яд, — сказал я с тяжёлым сердцем. — Быть может, я никогда не докажу, что вы это знали — как не смогу доказать, что вы того и не знали, но дело в том, что вы положили яд в питьё, и с ваших рук старик пил отраву, которая его и погубила. А всё то, что вы сказали мне нынче — о том, как отец (был ли он сыном Корнея Бестова, или же часть вашей истории совпала с историей это семьи) настраивал вас против своего родителя, о том, с какой ненавистью вы отнеслись к старику… Всё это говорит против вас, Александра. И как бы я ни сочувствовал вам, как бы ни трогала меня, честно, по-человечески, ваша судьба, но больше меня тревожит убийство немощного старика в его же постели. И никакая симпатия к вам не позволит мне сокрыть ту истину, что это вы поднесли ему яд.

Она быстро дышала и не могла отвести от меня глаз. А я думал о всех её горячих, безумных словах о жестокости и справедливости, о праве и наказании, о зверстве, на которое стоит себя понуждать — и не мог найти для неё никакого оправдания.

— Я не дала ему пить, — раздался её голос. Я взглянул на неё, бледную и суровую, и заметил, как трясутся её руки. Она говорила глухо, потупив взор. — Он очень просил. Ему было тяжело. Знаете, как говорят, в старости глоток воды подать — так вот, я не подала. Я хотела ему пытки. Я хотела смотреть, как он провалится в ад.

— Ничто не докажет, что вы его туда под конец не спровадили, — сухо сказал я. — На его губах и во рту следы молока и отравы — я обнаружил сам. Зачем вы мне врёте?

— Я не вру, — в каком-то оцепенении отвечала Аленька. — Я не дала ему пить. Он умолял меня простить его. Я не простила. Я сказала ему, что папа, умирая, его проклинал. Что он тоже не простил. Я сказала ему, что поздно просить. Ничего уже не изменится. Он тянул руки, а я его мучила. Он плакал, а я улыбалась. И когда он всё понял, у него не выдержало сердце. Вы правы, я убила его.

Она отвела взгляд и всмотрелась в пустоту.

— Да, я убила его.

Руку она сжала в кулак и тяжело опустила на него подбородок. Сидела так, сгорбившись, поджав ноги, и я не видел её лица. Я услышал шёпот:

— И не вам меня судить.

— Бог вам судья, — вырвалось у меня. Я сам не узнал своего голоса.

А она склонила голову на бок и искоса глянула на меня с бесовской усмешкой:

— Вот-вот. Уж с Ним-то мы потягаемся…

Я вернулся за стол и взялся за перо. Пришла глупая мысль о гусе, которому оно некогда принадлежало. Нелепая, смешная птица, а была посвободней всех нас и, верно, ни о чём не сожалела, когда попала под кухаркин нож. Я чуть не рассмеялся жалко от осознания, в кого же превращаюсь и как мне всё осточертело, пусть и казалось таким важным, судьбоносным, сопряжённым с вечностью и прочее… Не наплевать ли на всю эту высокопарную чушь мертвых душ?..

— Так что же вы не арестуете меня, коль уже приговорили?

Вот и Аленька дразнила меня. Я укусил перо и ответил невозмутимо:

— Нужно чуть больше фактов. Но вы всегда можете сознаться.

— Я уже созналась, — пожала она плечами. — Но вы мне не верите из принципа. Вы ищете правды, которая была бы удобна вам. Которая позволила бы вам остаться честным человеком.

В тот миг я понял, отчего Чиргин настаивал на невиновности Амальи. Почему он с самого начала был уверен, что она не покончила с собой. Как он сказал?.. Она не совершала того, что требовало бы раскаянья — а значит, в ней не было и страха, который обрёк бы её на столь скорый суд. Я смотрел на Аленьку и видел, что и в ней нет страха — впрочем, в ней, кажется, было раскаяние... Ведь она едва не заплакала, когда говорила о своей жестокости к умирающему, которого она предала. Но я много видел слёз. Предо мной рыдали и звери.

— Вам одного не хватает, — говорила Аленька, — уверенности в своей правоте. Потому вы и не можете действовать так, будто вы в праве вершить над нами суд.

— Я и не берусь, — отрезал я.

— Верно… с этим уже справляется кто-то другой…

Я вздрогнул. Что она могла знать о смерти Амальи? Что если её грубость — лишь попытка изжить угрызения совести? Вдруг это…

— Не понимаю, что творится, — тихо говорила Аленька, — мне ведь кажется, что я всё делаю правильно. Более того, мне этого хочется… Но как же болит голова… — она сжала лоб до красных пятен, — как же всё это нелепо… Я закрываю глаза и вижу старика, и каждый раз он глядит на меня с такой любовью, как глядел только папа — и у них, знаете, одинаковые оказались глаза.

Она опустила голову.

— И зачем я говорю это вам? Потому что тоже хочу, чтобы меня пожалели? Деду я всё рассказала — куда больше, чем вам, куда подробней. И он сокрушался и жалел меня — но эту его жалость я бы ему в лицо швырнула. Потому что он виноват, виноват предо мной — так откуда в нём право жалеть?..

— Юрий Яковлич сказал бы, не право, но свобода, — тихо сказал я.

— Юрий Яковлич много чего говорит, — бросила она и поджала губы. Я поглядел на неё с интересом. Она вспыхнула. — Полагает, будто многое познал! А, мы все такие, нет разве? Каждый свою боль за истину считает. Ведь выстрадана же!

— Не эта ли идея вами руководит? — усмехнулся я. — Вы этого не замечаете? Или же вы критикуете её в других только потому, что хотите её всецело себе присвоить?

Она покраснела пуще.

— Насколько известно мне, — продолжал я, — Юрий Яковлич так верит, что каждый своей болью может с истиной сочетаться и обрести наконец…

— Покой? — воскликнула Аленька и щёки её стали совсем пунцовые. — Ну уж… ему ли говорить о покое, ей-богу!.. Да вы… — она будто не знала, куда деть себя, — да ваш друг… он ведь совсем нездоров!

Она выпалила это резко, тонко, будто бы сердито, но встретилась с моим холодным взглядом — а у меня и вправду сердце оледенело в тот миг. Она смутилась, но тут же насупилась, вспыхнула, вскрикнула:

— Он ведь убивает себя! Морфий… — в глазах её стоял живой ужас. — И давно он пользует его далеко не как лекарство?..

В её голосе дрожало столько негодования, столько боли, и так оно всё было созвучно со мной, что я осёкся и произнёс только:

— Он, значит, вас упрашивал…

— Упрашивал?.. Раз вы знаете, значит, вам известно, что они не упрашивают, они требуют. Может казаться, умоляют, но нет… Так и зверь не беснуется.

Она затихла, отвернулась. Мы молчали и кусали на губах горечь, горечь утраты. Я вдруг подумал, а ведь мы могли бы сейчас рыдать по нём друг у друга на груди, но отчего-то сидим по своим углам и чахнем от гордости, отчуждённости.

Аленька вскинула голову, и носик её показался мне девчачьим, задорным, и она ещё заговорила снова тоненько:

— Папа так умирал.

Она смотрела на этот свой носик и дышала резко, через рот.

— По-скотски умирал.

Она закусила губу и так и поглядела на меня. Глаза у неё были красные, совершенно сухие.

— До последнего требовал. И этот так будет. Вы так хотите? А, хотите, не хотите, это неважно. С вас больше нет спросу. Они все так.

Я отложил перо и подался к ней.

— Отчего же, с меня спрос, — сказал я.

Что-то её напугало.

— Он сказал, его подстрелили…

— Он-то горазд бахвалиться, — спокойно говорил я. — А ведь даже не в потасовке, и даже не пулю словил — поверите ли, пуговицу.

— Пуговицу?.. — Аленька против воли рассмеялась.

— На подмостках. Есть такой трюк, с ловлей пули. Вызывается доброволец, ему вручается пистолет, предварительно напоказ заряжают, стреляют, а потом надобно ловко вынуть пулю, как бы прочищая. А там нашёлся умник. Может, завистник. Подкинул в дуло пуговку. Вот же малость, шалость… Пока мы её искали, мы из него чуть все кишки не вытащили. Кровь, боль… Спирт, морфий.

Я пожал плечами. Она глядела встревожено, но рот уже кривился сурово, а потому я добавил:

— Уж сколько лет прошло. Да, он пристрастился, но почти себя одолел, и я даже сделался спокоен. Но потом пришли вы.

— Я?..

Она побледнела, как будто уже всё поняла.

— Знаете, он никогда не желал вмешиваться в чужие жизни. Он боялся, как всякому следует, что не справится, что подведет. Он никогда не считал, что может сделать что-то хорошее своими силами — и видит Бог, сколько в этом правды про каждого из нас. А вы пришли и кривлялись, ему улыбались, и веселились, и жаловались, и убивались, а потом сказались убитой. Не серчайте. Если б вы вправду скончались, я б вас за улыбки и ужимки не корил. Но вы живёте. А он умирает. Он себя закопал.

Я заметил, какие же у неё глаза синие, на белом, бескровном лице.

— Такой вот он человек, — ответил я её бледности, её растерянности. — Из всех он посчитал виноватым себя. За ужимки, за улыбки. Опять кровь, опять боль. Спирт, морфий. Да, вы верно подметили, он совсем нездоров. Вот только три месяца он казнил себя без греха. Моя вина, за которую я ещё мучим буду, что уехал от него, оставил, хоть знал наверняка, за что он примется, в какую схватку вступит. Но что бы ему мои слова, честно сказать? Я бы в жизнь его не переубедил. Но вот Бог судил, чтобы мы снова встретились, и вы оказались живы. Значит, я всё-таки могу сказать вам, что да, я бы никак его не удержал, но одно ваше слово, один хоть намёк…

В горле саднило гневом, и я осёкся, близкий к тому, чтобы накричать на неё. Первый раз я произнёс эти слова: «Он умирает», и теперь не мог от них отделаться, нужно было бы сердце вырвать, чтобы они перестали биться, дробиться на крошечные отзвуки «умирает, умирает, да, да, умирает»…

…Он тогда пропадал два дня. Я домой так и не поехал, сидел у нас на квартире и больше злился, что так паршиво всё вышло. Он-то частенько пропадал и неделями, поэтому я не слишком волновался, скорее, досадовал, что именно на этот раз не могу уехать — совесть поднывала. Я ведь помнил его лицо, каким оно сделалось, когда он прочитал ту газету. Он тогда бросился вон, я даже не понял сначала, что с ним сталось, а уже дверь хлопнула. Гнаться за ним я не нашёл смысла, а спустя пару дней ожидания корил себя, что не пошёл следом. И куда его понесло? Верно, решил посмотреть, сам убедиться, что всё кончено — очень глупый порыв, когда ничего уже не поделать. Я-то прекрасно себе представлял, что там делается, знал, что его даже не пустят в дом — что же, будет стоять под окнами, глотать мокрый снег?.. Нет, о погибшей девочке я и не думал толком, разве с раздражением, что она свалилась нам как снег на голову, когда никто её о том не просил.

Была уже ночь, когда он наконец заявился. Я дремал в кресле, сам голодный и злой, и очень захотел обругать его как следует, как только он вошёл. Поленья почти прогорели, свечка оплыла и еле теплилась, я не мог разглядеть толком его лица, но по походке понял сразу: он вусмерть пьян. Кажется, я что-то крикнул ему, но едва ли он опомнился. На нём был плащ с чужого плеча — ведь сбежал он в чём был, не то что пальто, даже пиджака не надел, и сейчас я увидел, что на тощей его шее всё ещё болтается тот глупый франтоватый платочек.

Он подошёл, с каждым шагом всё хуже, и наконец заметил меня — а может, почуял; я не видел его глаз.

«А, ты здесь».

Голос у него оказался жуткий, как если б он тысячу лет молчал.

«Дай водки».

Мне уже всё это чертовски не нравилось: не раз он заявлялся после загула и похлеще, а то и едва через порог переползал, а сейчас всё же держался на ногах (правда вот, рухнул в кресло, как подкошенный), но отчего-то мне стало совсем не по себе. Я запретил ему водку, тогда он вскинулся резко, грозно, как громыхнул!

«Вот же сволочь, говорю, дай!»

И я дал ему водки.

Косматые, грязные волосы закрывали его лицо. Он хлестнул две подряд, ни капли не пролив, а мне показалось, что у него дрожат губы. Я тронул его за плечо. Он дёрнулся, зашипел. Но я уже поправил свет, подсел к нему, растормошил, почти снял с него этот дрянной плащ, а под ним оказалось всё грязное, рваное, залитое… Он вяло от меня отмахивался (костяшки — все содранные) и в какую-то секунду вскинул голову, окрысившись, волосы колыхнулись, и я увидел синяк в пол-лица, разбитые губы… Нет, я не слишком встревожился: он не раз бывал бит за своё трюкачество, нахальство, шулерство, а порой и хотя бы за то, что нравился женщинам, да и после попойки несложно угодить под колёса, однако в этот раз что-то было в этом такое, не давшее мне перевести дух: след угрюмой остервенелости, безобразной тоски.

Я принёс воды, чтобы его умывать, и всё искал его взгляда, но там была муть и беспамятство. Я ничего не хотел знать, всё и так было ясно, но меня злила и томила его отчуждённость. В иной раз он сам бы весело поведал мне о своём загуле, но сейчас молчал и даже не скалился. Вот странно: та тревога, что крутила меня эти дни, никуда не делась, стоило мне увидеть его живым, а напротив будто поднялась из груди к горлу, что мне трудно стало дышать. Страх был не в том, как жестоко он оказался избит, а в том, как он молчал: будто с любым словом наружу вырвался бы кошмар.

Вскоре он оттолкнул меня.

«Потом, потом… Дай мне ещё».

Он сказал это тоскливо и глухо, и я больше не мог терпеть.

Кажется, я сказал что-то о том, чтобы он прекращал, что всё равно ничего не поделать, что такое сплошь и рядом, и чего бы мы могли, и хватит, хватит, уже… Что-то такое сказал, нарочно грубо, борясь с желанием встряхнуть его хорошенько, потому что на самом деле на меня напал лютый страх.

Он, однако, молчал. Волосы снова заслонили лицо. Руки, как сейчас помню, лежали на коленях, ладонями вверх, и были все чёрные. Мы вместе смотрели на эти его руки, потому что они все были в крови.

«Знаешь, Гриша, а ведь я, кажется, его убил».

Помилуй… кого?..

Он поглядел на меня исподлобья, глаза — все чёрные, прожжённые.

«Думаешь, я, что, спрашивал?»

И он захохотал, дико, высоко, как визжит пила, когда точит дерево, он бил рукой себе по коленям, заваливался на бок и всё хохотал.

Вдруг он взглянул на меня, закричал:

«Чего кривишься-то, солдатик! Тебе-то дело привычное, у тебя-то свой промысел! Нечего тебе брезговать!»

Меня взяла оторопь, но я на него забранился, а он вскочил, схватил меня за грудки, будто огромная птица впилась когтями, и я уже не мог отвернуться от его чёрного, испитого лица.

«Тебе-то легко, тебе-то привычно! У тебя-то такое… сплошь и рядом!.. А я и подумал, Гришка, как бы и мне так запросто… душу чужую… сквозь пальцы! Сквозь пальцы!»

Я его оттолкнул, слишком сильно, он кубарем покатился, что-то разбилось, свеча опрокинулась, а он всё хохотал, и визжал, и задыхался, и кричал на меня, чтоб проваливал я к чертям. И я ушёл. Вот так мы расстались тогда: он меня прогнал, а я был и рад, что это он сорвался, дал мне повод убраться восвояси, а по-хорошему, умыть руки, потому что на самом деле я слишком устал его выносить.

Я знал, что на одной водке он не остановится. Я знал, что если он ещё не под морфием, то в скорости к тому прибегнет. Я знал, что к рассвету он изведёт себя так, что на пару дней забудется мёртвым сном, а что будет потом…

Я не хотел знать — в ту минуту. Я ушёл. Я не знал, правду ли он мне сказал, и бежал не от него, бедового, а от собственного сомнения: в ту минуту я верил, что он предо мною сознался, и я не хотел его видеть. Не хотел его знать.

Никак бы я его не удержал? Этот вопрос мне и по смерти будет.

Но тогда я поднял взгляд на Аленьку, но не видел её, потому что не хотел её видеть, глаза мои заградила боль и ярость, воспламенённые воспоминанием, и я только почувствовал, как она отшатнулась.

— Я мог бы не растрачиваться, верно? Но мне захотелось, чтоб вы знали: думали, пошли дальше, к лучшему, оставив позади одну никчёмную жизнь старика, который глядел на вас с любовью и имел дерзость жалеть! Но знайте же, на вашей совести ещё одна, а помянуть вашу несчастную соседку, так две, сколько б вы не считали, что они ничего не стоят.