Четверг III (2/2)

Аленька глухо вскрикнула и поднялась. С усилием я вгляделся в её лицо — теперь вновь болезненно пунцовое, истерзанное мукой.

— Господи помилуй, — прошептала она, — Боже мой, почто вы считаете меня такой ужасной! А, верно, да, я ужасна, я очень, очень дурна… Но не смейте говорить, будто я считаю, что жизнь вашего друга… ничего не стоит… да как вы…

Она испугалась одного моего взгляда.

— Да, да, я поступила именно так.

Она сжала спинку кресла так, что руки её затряслись от натуги.

— Господи помилуй… — повторяла она, — Господи, Боже мой, и она… не была никчёмной, ну что за зверское слово вы выдумали, Боже мой… Господи, она была ни в чём не виновата, и ваш друг, он ни в чём не виноват, но от меня им всем беда, я их всех подвела, и деда тоже, а всё потому, что и отца… Господи, вы меня судите, а вы верно делаете, вы правы, да, вы правы, и ваше право не быть милосердным, вы должны, должны быть жестоки, потому что так, как жестока я к ним всем, вы всё равно никогда не станете, ведь вы добрый, а я злая.

В ту ночь я вернулась домой, смотрю — дверь открыта. Я испугалась, но на мне было какое-то оцепенение, какая-то покорность, я так от всего устала, и у вас когда была, ведь отогрелась, а снова выкинули вон, и мне так тошно стало, что я как будто уже знала, что войду — и всё, на том всё кончится, и вот я иду, сама не своя, а в голове только мысль, что вот вам-то в отместку, за то, как вы ни капельки мне не поверили… Под дверь иду как под нож. Но вот ведь… ничего. Темнота, холодно, но я чую — он совсем рядом, и мне само это чувство, на загривке, столько страху внушило, что у меня ноги почти подкосились, и в тот-то миг меня за плечи схватил и рот зажал. Я решила, что умру — так сердце зашлось, а там слышу, он ведь мне шепчет что, слушаю, кричать запрещает, а сам меня вертит в сторону, и тут вижу её — лежит... будто спит, голубушка, но я сразу поняла: мёртвая. И мне отчего-то легко стало, схлынуло всё, и только мысль, что не я. Он это понял будто и меня чуть отпустил. Я на него смотрю, шальная, а он сам глаза выпучил, серый, тревожный, и говорит: «Ну, Сашенька, Бог миловал». Моё имя… я встрепенулась, словно очнулась, почти кричу, а он снова рот мне зажал, и всё говорит, говорит, слушаю — не убить он пришёл, значит, клянется, ничего дурного не сделает, лишь бы шум не подымала. А её убили, говорит. Ей уже не поможешь. Тебе думать, говорит, закричишь — потом осудят сообщницей, а то и убивицей, а выслушаешь паинькой — всё устроится. И тут говорит мне: я твоего отца знал. Как сказал — во мне сердце запало. А он говорит, я ему дядя. Я за тобой пришёл, тебя спасти пришёл, в семью привести. Кажется, я в обморок грохнулась. Очнулась — он меня выхаживает, суетится, и говорит об отце, и о том, как меня давно отыскал, после папиной смерти, и пристроил, и как всё это время хлопотал обо мне, и такое рассказывает, что я и возразить не могу — знает, всё знает, а глаз отвести не могу — она-то всё так и лежит. Он заставил меня выпить, усадил, волновался, времени мало, и повторил: закричишь, останешься — осудят. Со мной пойдёшь… А я ему договорить не дала, зачем-то сказала ему, да где ж вы были, дядя?.. и разревелась, как дура последняя, разревелась, и вновь — темнота. Я ведь, знаете, ждала его, всегда ждала, что отыщет, придёт, потому что папа обещал, что так будет. Ну а что он сам рассказал — я уж не сомневалась… Я пошла за ним, да он меня почти поволок, так я была плоха, а потом опомнилась, где, что… Оказывается, три дня в жару была, а он меня выхаживал.

Она опустила лицо в руки, села на край кресла, тяжело вздохнула.

— Ну что же, вас не умилостивишь, а вы не думайте, я не того добиваюсь. Скажу, что до сих пор она снится мне — вы лишь скривитесь. Ну и кривитесь, ну! — она подняла голову и поглядела исподлобья. — А спросите, отчего весточки не послала, так скажу, что и думать я про вас не думала. Только о том, что он мне говорил, думала, а мы много говорили, долго, и я всё, что было со мною после того, как умер папа, напрочь забыла, потому что он сказал мне, у тебя, Сашенька, другая жизнь была бы, но отобрали её у тебя, а отца твоего предали, изгнали, оклеветали. О чём же я думать была должна… Да, конечно, должна бы, коль в сердце моём хоть что-то доброе было, но уж извольте, я слишком измучилась, чтоб о вас ещё сокрушаться.

— Верно, вы можете лишь забавляться.

Чиргин стоял на пороге, белый, больной, весь облезлый как крыса, и глаза горели, словно угли.

Аленька схватилась за сердце; я сам не заметил, как поднялся. Он был точно такой же, как тогда, как я только что припомнил, и что-то суеверное пронзило меня жесточе, нежели то, что я действительно видел перед собою.

— Кажется, мы уже обсудили это, верно, не так друг друга поняли, — Аленька-то ещё ничего не понимала, старалась говорить мягко, но вот не сдержалась от глупой шпильки: — А уж вас мне в забавах не переплюнуть.

Чиргин вскинул голову и прислонился к косяку. Рот раскрылся в улыбке.

— Ну как же. Я рассказал ей историю, Григорий Алексеич. Историю моей семьи. Александра Антоновна нашла её забавной.

Если бы я мог схватить Аленьку и спрятать, я бы сделал это тотчас же; она же ничего не подозревала и больше обманывалась, раздражаясь. А мы стояли, вальяжно, прилично, в последней попытке оставаться людьми.

— Ничуть! — сказала Аленька, пытаясь говорить примирительно. — Я лишь нашла её несколько… приукрашенной.

Чиргина прошибла судорога. Улыбка исчезла, появился оскал. Аленька побелела, но не шелохнулась, только накрыла одну руку другой и сжала до синевы.

— Все мы горазды травить друг другу душу, — продолжила она как бы рассудительно. — Нам всем хочется сочувствия, — она мельком взглянула на меня, сдавленно вздохнула. — И как я могу судить, Юрий Яковлич, в вашей жизни и так достаточно драм, чтобы не громоздить новые ради красного словца. Мне жаль вас и так…

Чиргин издал возглас, запрокинул голову, но он уже не смеялся. Вмиг мы вздрогнули — он со всей силы ударил кулаком об стену. Я шагнул к нему, а он и подался ко мне.

— Жаль! Ей жаль! — он схватил меня за плечо, словно клещами. — Ей жаль глупца, ей жаль лжеца!.. Скажи ей, — рявкнул он, — скажи, что это правда, чёрт возьми! Я не позволю… Говори ей!

Я попытался скинуть его руку.

— Уймись.

— Скажи ей, что это правда! Скажи, что я не лгал, я никогда не говорил, но не лгал, не лгал и не смог бы солгать…

Я ухватил его за обе руки, сжал со всей силы, но он даже не дёрнулся от боли. Я обернулся к Аленьке.

— Что он сказал вам?

Она смотрела на нас в испуге.

— О семье… Что его родители… что они умерли…

— Неправда, лжёт она, я сказал ей больше, я сказал ей всё!

Я сделал ему больнее, приказывая Аленьке:

— Говорите всё.

— Да Боже мой, — голос её сел от страха, хоть она пыталась улыбаться, — Господи… Вся эта готическая история… Ну про занесённый снегом дом, и одинокое Рождество, и прочие шекспировкие страсти, ну как мать сошла с ума и уморила себя от ревности, как наутро вернулся отец и застрелился, на глазах у детей, и рябина в окно, такая же красная, как кровь, ей-богу, ну это же смешно…

Она осеклась, прочитав всё на моём лице, но я всё равно сказал:

— Это всё правда.

Она оглянулась на Чиргина, потом вновь на меня, медленно поднялась, чуть не оступилась, дышала тяжело.

— Но что тогда… Нет. Нет-нет! — она воззрилась на меня с негодованием, и в голосе её послышалась обида, острая, детская, от которой ябедничают и топают ногами: — С Лидией Геннадьевной, он говорили ей другое, совсем другое! — она обернулась к Чиргину: — Вам нельзя, вам невозможно верить, вы лжец, лжец во всём, и думаете, коль хоть раз сказали правду, вам поверят?! Какая же подлость…

— То, что я говорил ей, я говорил потому, что она хотела то услышать! — вскричал Чиргин. — И все кругом, все вы хотели, чтобы мы так с нею сыграли!

— Именно! — закричала и Аленька. — Разве я не хотела бы услышать от вас это всё, про рябину и шаль с кисточками! Вы знаете, я — сирота, и я тоже, тоже виновата, вот вы и говорили мне то, почём я лью слёзы! Вы…

— Это правда, — сказал я.

— Но она с ним соглашалась! Они вместе вспоминали, они говорили вместе об одном, и оно было совсем другое! Вы оба мучаете меня…

— Ну, скажи ей, скажи! — Чиргин схватил меня за локоть. — Говори ей, почему мы здесь и зачем всё это, ведь это тебе нужна комедия, чтоб никто на тебя не смотрел, пока ты возомнил, будто сможешь всех нас спасти!

Видит Бог, как мне больно было смотреть на них, бескровных, измученных, яростных и безутешных.

— Мы здесь по просьбе Лидии Геннадьевны. Мы не знали друг друга совершенно. Но нам попало её письмо, пусть к другому, также нам не знакомому человеку, но времени не было — она просила о помощи, молила приехать, потому что боялась, думала, что её мужа хотят убить… Мы и приехали и только здесь впервые увиделись с нею, и всё, что говорит Юрий Яковлич — правда. Он должен был говорить так при всех, чтобы защитить её честь, ведь её мужа вправду хотят убить и вчера чуть не убили, а я должен разобраться во всём и не допустить…

Я запнулся. Аленька смотрела на нас, онемев от изумления, и я не мог ручаться, чего больше в ней — ужаса или гнева. Чиргин отступил от меня и тяжело шагнул к Аленьке; он был выше её на полторы головы, и ей пришлось задирать лицо, чтоб держать его взгляд. Я впервые заметил, как они похожи друг на друга, не только яростью, но давней, томлёной болью, от которой надрывается грудь.

— Ты, Гриша, на меня осердишься, — заговорил Чиргин ровно и будто совершенно спокойно, как о погоде, но смотрел только на Аленьку, а она стояла под этим взглядом, смертельно напуганная, но прямая, — а ведь я Александре Антоновне много чего рассказал о себе, и сегодня не впервой, уже давно. Меня, знаешь ли, потянуло, я, видишь ли, острое желание ощутил… ей довериться. Подлинно. Помнишь, я сказал, тем, что она живая, мне прощение явлено. Вот я и стал говорить с ней о святом. Впрочем, — что-то в его голосе надломилось, как в механизме, щёлкнуло, — пристало ли говорить о святом с дочерью марафетчика и потаскухи.

Она ударила его по щеке, нелепо, потому что пришлось слишком высоко тянуться, но сильно, отчего сама покачнулась, вздохнула, будто захлебнулась, и бросилась вон.

Моя молода жена — зелья лютая,

Красна девица — лебедь белая!

Мы пойдем с тобой на большой базар,

Мы зайдем с тобой на царев кабак,

Мы за рубль возьмем зелена вина,

На полтинушку меду сладкого,

На две гривенки зелья лютого.

Зелена вина я сам выпью,

Меда сладкого — красной девице,

Зелья лютого — молодой жене.

Наливает чару зелья лютого,

Подает чару молодой жене.

Красна девица улыбнулася,

Молода жена догадалася.

Она бьет чару о сыру землю.

От чары земля загоралася,

В огне змея зашаталася;

Она кидалася, шаталася добру молодцу на белу грудь,

Выедала она ему сердце с печенью.</p>

Обернулся я на его смех. Он держался за щёку, всё ещё красную, и посмеивался. Мне подумалось, если я его не окликну, он будет смеяться так вечно. Но мне совсем не хотелось встречаться с ним взглядом. Я слишком хорошо знал, что там увижу.

Впрочем, он сам спохватился, оглянулся на меня чуть ли не с жалостью.

— Ну, будет тебе, Гриша, не куксись, понимаю, неловко, семейная сцена, но ты ж человек порядочный, хвост поджал — вон побежал, и не надо тут…

Он ещё посмеялся, подмигнул мне, достал папиросу, закусил, и я услышал, как стучат у него зубы.

— Прекрати это.

Он хлопал себя по карманам в поисках спичек, смотрел на меня невинно, а губы его шли рябью, словно сдерживая приступ смеха.

— Сказал, прекрати! — рявкнул я.

— Ну! Суров! — и он рассмеялся тихонечко, блаженненько. — Ай да щука ты, Гришка!

Конечно, я заметил сразу: глаза напрочь залиты мраком, на лбу, по вискам — грязный пот, на искусанных губах — вялая улыбка забытья. От ярости я не помнил себя — шагнул к нему, схватил за плечи…

— Извернулся, паскуда… Да посмотри на себя, хуже чем животное, и ты…

— Продышись поди, — помрачнев, сцедил он, вырвался, отвернулся к окну, остервенело хлопая себя по карманам, — да где ж спички…

В запале я толкнул его в плечо, заставил обернуться.

— Да как ты посмел сюда притащиться!.. О чём ты думал…

Он расхохотался мне в лицо, скорчил рожу:

— А сами-то! Уединились тут, значится, приличное общество, а мне как одиноко, все меня бросили!.. Но, согласись, Гришка, какое без меня веселье…

— Да как ты смеешь!..

— Да а что, да смею! — огрызнулся он. — Гляжу, распинать меня руки чешутся! Убери свои лапы, — зашипел он змеёй, — да я только-то сделал, что правду сказал! Ты за их спинами на них вину страшную возводишь, ты невинную женщину готов был клеветой к петле подвести, и тебя за то ещё героем чествовать должно, ведь ты долг-де справляешь, но стоило мне слово правды сказать — так ты меня последней сволочью осудил!

— Да с чего ты вообще взял…

— Что папаша её дурью баловался? Да взбеленилась она, как я попросил мне подсобить — верно, папенька её так и скопытился. Ну а что до матери её — то легче всякого было предположить, за что ещё старик бы его из дома выгнал! И как легче бы ему было насолить старику, который с молодухой связался — только самому интрижку закрутить, да погрязнее, поскандальней! Небось даже сюда её приволок, чтоб старика позлить, вот и нарвался. Не о том ли Амалья пищала, а ей все рот затыкали — они все это знают и помнят, только помалкивают.

— Всё это твои домыслы…

— Домыслы! Не видел — она весьма красноречиво их подтвердила!

Он похлопал себя по щеке, оскалился.

— «Подтвердила»!.. — у меня и слов не нашлось. — Так ты… наобум! В грязь её, наобум!..

Он глядел на меня с секунду пуговицами вместо глаз, сплюнул папиросу.

— Да если б и наобум. Шила в мешке не утаишь, а на правду, Гриша, не обижаются. Ничего, не сахарная она, не растает, впредь думать будет, когда у самой рыльце в пушку…

Голова его запрокинулась, из глотки вырвался визгливый хохот.

— Господь мой Бог… — у меня голос сел, — тебе всё развлечение… А я видел, как ты с ней… — я осёкся, он глянул на меня дико, и я пошёл против этой его озверелости, жалобой, обвинением и мольбой: — Да ты знаешь, знаешь, как она краснеет, когда на тебя смотрит, а ты знай, ручки, пальчики… До обеду за одной юбкой волочишься, откушавши — за другой… Все они у тебя рдеют, цветут, а ты, трутень, на солнышке развалился, нежишься… Ладно Лидия, та в свои игры играется, но так ведь эта, совсем ещё девочка, а ты ей песенки мурлычешь, паскудник, ты!.. Она тебя жалеет, с рук тебя кормит, а ты… Да она как узнала, что ты себя губишь, ни жива, ни мертва, пусть я-то ей сказал, что и ей бы ответ держать, но на ней ж лица нет, она по тебе плакать готова, а ты с ней!..

Он смотрел на меня, белее простыни, вытращив глаза, не лицо — сущий череп.

— Кто ж тебя просил! — я не мог остановиться, едва сдерживаясь, чтобы не взять его за грудки. — Я тоже, крот слепой, думал, это она тебя всё обдурить старалась, так нет, её саму пополам разрывает, а ты, нашёл, чем заняться, голову ей морочишь, она и так в угол себя загнала, своими Раскольничевскими фантазиями, а тебе только дай поглумиться, да она сама не ведает, что творит, приманил её, беспомощную, неужто, на мертвечину-то!..

— Уж на что клюнула.

Он разинул пасть и оскалился. Меня пробрала дрожь ужаса и омерзения…

— Вон как запел, — говорил Чиргин, — она у тебя уже и не ведает, что творит! Бедняженька птиченька… Пусть клювиком щёлкает, глазки выклёвывает, но тебе жалко её стало, спела она тебе сладко! Прям тебе и поверили! — он разъярился в секунду. — Мерзавец ты, Гришка, всем известно, как ты под суд подводишь! Сам себя с поводка спустишь — так в шею ей псом и вцепишься! Ты ей не веришь — и только используешь её откровенность, чтоб себя героем выставить, а их всех — в омут! Да чего от тебя ожидать, Полканишка! Чтоб от своего греха отмыться, всех утопить готов!

— Уймись! — я схватил его за руку и сжал крепко, дёрнул на себя, чтоб в глаза его, все чёрные, проеденные, смотреть. — Как ты посмел так с женщиной… Она за память отца своего тут костьми лечь готова, а ты ей прям в душу…

— А мне? А мне в душе ты отказываешь?..

— Она родню твою мерзостью какой не поносила! А то, что не поверила — так с чего тебе вера? Всем голову дуришь, прежде — самому себе! Либо уж признай, что за себя не отвечаешь… Да посмотри на себя! До чего опустился… Что в тебе человеческого осталось?.. Кому ты можешь помочь!

Я осёкся, но было поздно. Лицо его так исказилось, будто ему прострелили колено.

— Да кто ты, чтоб меня поучать! Пользуешься… что я слаб! Думаешь, я на твоём попечении… Думаешь, раз сам, чистенький… Можешь со мной как с собакой! — я отступил, потрясённый его исступлением, а он вдруг переменился, расплылся в шутовской усмешке, завопил: — А, впрочем, и то правда — я больной, больной человек! Чего ж ты мне докучаешь! Имей снисхождение! А! Мы все, все здесь больны, а ты один здоровый! Хороший, честный, порядочный человек! Один такой на нас на всех! Так мы тебя растерзаем…

Он зашёлся гнусным смехом, припадая то на одной ноге, то на другой, поскакал вокруг меня обезьяной.

— Ну! — вдруг он унялся, подался ко мне, запрокинул голову моляще и глянул тревожно, заговорил печально: — Ты меня презираешь, Гриша? Вижу, вижу, я тебе противен… — он вцепился в свои волосы так, что натянулась кожа лица, судорожно выдохнул: — Как же мне перед тобой, перед другом милым оправдаться?.. — он отпустил волосы, те упали космами, снова коснулся щеки, что пылала лихорадочным румянцем… — А как другую подставлю?.. А ты меня, Гриша, бей.

Я отшатнулся и сам себя не расслышал:

— Уж воздержусь.

Он вскинулся с горящим взором, вскричал с животным восторгом:

— Простил!

— Ещё мараться.

Он замер, белый весь, выхолощенный, и я ринулся прочь, прочь от его выжженных глаз. Спину мне исполосовал ножом его больной смех.

Севастьян </p>

— Что Макар?

Мутный взгляд, исполненный презрения. Привычный ещё с младенчества привет. Откровенность выльется из него, точно гниль из протухшего плода, стоит только надавить ногтем.

— Упился.

Да он сам пьян мертвецки.

— Неверно. Макар, должно быть, напился, или же вы напоили его, но упились тут вы, дядя. Упились нашей скорбью и нашей беспомощностью — чего вы всегда и желали, чего и вздумали достичь любой ценой. Но, вижу, вам горечь вяжет язык.

В нём не осталось сил и на кривую усмешку. И это — тот, который изводил нас своим бесчинством, теперь не может связать и пары слов в свою защиту? А ведь он из тех, кто привык нападать.

— Вижу, ты так и остался обиженным подростком, Сеша, и совсем не поумнел.

— А мой брат — всё такой же разгневанный ребёнок, которого вы спаиваете лестью и ложью, подначивая на гнусность и бунт. Чем это кончилось в прошлый раз?

— Оно ещё не кончилось. И, верно, тебе же хуже, коль ты не желаешь признать.

— Очередную вашу попытку опозорить нас? Отчего же, весьма достойно.

— Отец твой поверил.

— А он всегда вам верил. И вы этим пользовались. Но на этот раз… Сами знаете, этого мало. А вот она не знает. Но вы как всегда, думаете, что в ваших руках вожжи. А если взбрыкнёт? Вы её не удержите.

— Кажется, я перетрудился, создавая себе репутацию — теперь она затмевает меня самого. В том, что я сделал, тебе, вечно подозрительному, хмурому заморышу, кажется дьявольский план, но что если я всего-навсего открыл в себе жалость, признал вину перед братом, да и Тошу я действительно любил?

Краткий год, яркий год, когда он вернулся, чтобы разворошить гнездо. Отец ждал его, терпеливо, Тоша ждал, как ждут, чтобы во сне явился оживший герой любимой книжки, бабка ждала, тоскливо, засохнув в давней обиде, ждала суетливая Липонька, больше всех, верно, трепетно. И он явился, нежданно-негаданно, и огрызнулся на наши объятья, и захотел нас всех съесть. Зубы-то обломал. Но Тошу успел приучить к жажде и голоду.

— Не стоит говорить о том, в чём вы не смыслите, дядя. Если в нашей семье и был хоть один человек, который любил бы вас — так это отец, но вы смеялись вчера над его гробом. Вижу, только смерть женщины, которую вы также погубили, заставила вас хоть немного опомниться.

— И правда, ему пришлось умереть, чтобы ты осмелился читать мне нотации… Мальчишка…

— Пустое. Уж лучше читать это.

Он не верит глазам — и что там перед ним, в винном угаре — но пока в моих руках заклеенный наспех конверт, а там уже и краткая записка…

— Щенок! Отдай…

— Не серчайте, дядя. Вы всегда стремились расколоть нашу семью, но нынче не кажется ли вам, что пора позаботиться и об общем благе?..

— Мерзавец… Да как…

Как так распорядилась природа — гигантские амбиции с таким-то росточком. Ещё секунда, и ярость в нём будет соседствовать с восхищением, потому что его веселит всякое насилие, особенно когда оно ловко проделано. Человек, который особенно мнит себя непостижимым, слеп в своём тщеславии — нет никакого труда читать его как раскрытую книгу. Он готов извинить мне мою насмешку потому, что впечатлён той дерзостью, которой во мне никогда не подозревал. Что ещё ему предстоит узнать обо мне — человеку, которому я обязан утратой детской наивности, райской невинности?.. Давным-давно это он выбил у меня из-под ног почву, так что же удивляется нынче, что я лечу, пока он ползает на чреве?..

— Смотрю, вам писал Хоботкин. Точнее, не вам, а…

— Ему здесь нечего делать. И это моё…

— Нет, дело не ваше — писал он к Амалье. С чего вы взяли, что она оставила вам в наследство своего назойливого родственника? Повторюсь — настал черёд нам всем позаботиться друг о друге.

— Смотрю, о твоей благоверной уже хорошо позаботились. Не суетись. Кто может быть более жалок, чем муж, который не может уследить за женой!

— Пожалуй тот, кто полагает себя в успехе от подобного предприятия.

Тот-то вот уже пять дней заливается пуще соловья, пуще моей названной сестрицы в ночном лесу, и празднует триумф пустой и звонкий, не стоящий и выеденного яйца — явился в наш дом, посягнул на наш покой и считает, что хорошо здесь прижился. Призрак былого, он не властен здесь, он всего-навсего зеркальце, которое в час томления льстит королевне о её небывалой красоте. Между ним и моей женой уже давно нет ничего общего, воспоминания — и те стёрлись в пыль, нынешние они — тени былого, но уже навеки разные, они не принадлежат ни друг другу, ни себе самим, но избранным путям, кои суть противоположны, и остался им для потехи только стыд и дерзость. Облаченный в перегар и обман, он забавляется, и капает варенье на поблекшую ткань платья с чужого плеча, чужого каждому, но только не мне. С той же изящной небрежностью, в благоухании юности, силы и вседозволенности, носили эту кремовую тройку, и в петлице зияла кровавая гвоздика — предвестник. И следовало оставить все и упокоить, ибо никто, никто кроме него не имел ни права, ни дерзости слыть земным божеством; но вот капище разорено залётными стервятниками, даже без умысла, что стоило бы ожидать от ближних — нет, только лишь беспечный плевок на бугорок земли: откуда ж прохожему знать, что то был Господень Гроб.

Я бы спросил с жены, была ли в ней иная корысть, чтобы завести комнатную собачку в столь высокий час, кроме желания отвлечься и развлечься? Впрочем, мне ли её попрекать. Попытка утешиться самой или же позлить меня столь смехотворна, что мне скорее жаль её. Видимо, она действительно несчастна, а я ничего не могу поделать. А может быть, не хочу.

Определено, я плохой муж, я плохой отец.

Просто-напросто, я всю жизнь старался быть хорошим сыном.

— Я не намерен в разговоре с вами, дядя, касаться фигуры моей супруги. Возможно, мне давно стоило бы вызвать вас на разговор за все случаи, когда вы застаёте её наедине и оставляете в слезах и отчаянии, но я почитаю в моей супруге ум и стойкость — раз уж она сочла нужным вести с вами какие-то дела, я не намерен вмешиваться…

— Экая щедрость! Бросил бы её и на растерзание псам, погляжу, но так знай, это её стараниями по нашему дому рыщет ищейка…

— То мне известно. И я решаю те затруднения, в которые по слабости своей нас ввергла моя супруга. Не сомневаюсь, она сама давно уже поняла свою оплошность, но не мне её попрекать. В конце концов, от визита нежданных гостей есть своя польза.

Будем честны друг перед другом: нас никто не спрашивает. На то, что двое проходимцев столь неуместно тешут нас своею несуразностью в эти святые дни, есть только одна воля — воля отца. И раз отец велел оставаться им здесь, значит, так будет, и уж не мне судить и не мне вмешиваться. Только лишь обращать на пользу.

— Твоей жене — безусловная польза, впрочем, как и Макару — хорошая ему компания, чтоб водочки налакаться.

— Так он сейчас…

— Да, они там вдвоём. Вручил мальчика в надёжные руки. Смиренно схожу с дистанции — такого умения пьянствовать я редко встречал.

— Хорошо, что Макар под присмотром. Юрий Яковлич очень любезен ко всем нам. Кажется, он несколько болен и слегка не в себе, ему можно простить некоторые вольности… Признаюсь, я рад, что он может отвлечь мою супругу от происходящего, которое всё больше вызывает тревогу и опасения.

— Ты не сможешь закрывать глаза на правду, Сеша. Ты всегда был в этом хорош, но она… дочь твоего брата…

— Дело не в вашей ручной пантере, по крайней мере, не только в ней. Видите ли, дядя, меня давеча пытались умертвить, и хоть если я когда-то и питал иллюзии о том, как рады мне в нашем семействе, но вашими стараниями я от этих иллюзий уже тридцать лет как освобождён, да и непривычен переживать о своей жизни — меня заботят жизни других.

У него наконец-то хватает сил на усмешку, но и та дрожит осиновым листом. И этот человек некогда возомнил, что внушает ужас и восторг? Только отец мог внушать трепет — и ему то ничего не стоило, пока этот пыжится всю жизнь напролёт, пытаясь заявить о себе.

— Я обмолвился, дядя, что последнее решение отца, путь и могло показаться слишком поспешным, всё же мудро и дальновидно. Говорите, в нашем доме ищейка — верно, Григорий Алексеич мне сам нынче открылся и убедил меня в том, что гибель Амальи есть нечто ужаснее, чем трагическая случайность. Впрочем, в каком-то смысле это всё же случайность — ведь та отрава, которую выпила она, предназначалась мне.

Как скоро бьётся его поржавелое сердце в минуту беспечной тишины?..

— Как ещё ты придумаешь набить себе цену, Сеша?

— Я доверяю Григорию Алексеичу. Судя по всему, он знает, как обращаться с такими делами. Хоть он не может предоставить доказательств, он убеждён (и якобы сам убедился), что Амалья погибла насильственно. Не стану распространяться, как именно Григорий Алексеич пришёл к заключению, что печальная участь была уготована именно мне.

— Да ведь это абсурд…

И нет смысла вглядываться пристально, как плоха его игра. Грим осыпался, у губ и под глазами жирные комки невыплаканных слёз. Вечно моложавый и поджарый, он вдруг разбит — то ли открытием, то ли подтверждением, не суть важно. С ним у нас другие счёты.

Вы можете отрицать — все мы можем отрицать. Но пока у Григория Алексеича есть возможность доказать своё убеждение… едва ли ваше возмущение хоть что-нибудь значит. А у Григория Алексеича есть ещё и пыл, и уверенность в своей правоте, и искреннее желание порядочного человека отстоять справедливость, а также послужной список и погоны, которые позволят ему по меньшей мере начать следствие. И вы должны понимать, что будет, если он преуспеет в своих честных намерениях.

Что-то мечется в его глазах серой мышью. Страх за свою шкуру, что молью изъедена? Нет, он слишком часто выходил сухим из воды, чтобы бояться потопа. Но теперь у него есть что-то, чем он дорожит, и за что не может нести полного ответа. Он позволил себе увлечься — и вот дрожит, наконец пронизанный осознанием: полюбив, мы отказываемся от посягательств на чужую свободу.

— С чего же он взял, что преуспеет? Или ты ему помочь вызвался?

— Вы же знаете, дядя. Я всегда стремился очищать наш дом от скверны. И вы даже представить себе не можете, как я в том преуспел.

Единственное положение, в котором мы никогда не были с тобою схожи, отец. Но я никогда не хотел тебя понуждать — в нужное время ты сам убедился, что всякому терпению есть предел, за каждым попустительством есть грань, после которой начинается общая гибель. И приходится жертвовать. Пусть и самым дорогим.

Да, в каждом глазе его сидит по жирной грязной крысе, и бьётся, надрывается сердечко под шерстью и кожей. И пугают его не мои слова — но осознание, что он зашёл слишком далеко. Такого он не предвидел.

— Знаешь, Сеша. Не думай, что я скажу, будто недооценивал тебя, а теперь ты открыл мне глаза. Ничуть. Я всегда знал, что в тебе это есть. Я хорошо помню ту ночь, когда ты зашивал брюхо моей собаке. А ты помнишь?

— Ах, та, которая угодила в капкан?

— Та, которую ты мучил, пока шил на живом. Признайся… Ты ведь знал, что делаешь ей больно, как знал, что её ничего не спасёт, но продолжал, потому что хотел нас всех мучить, а мы ни в чём не могли тебя упрекнуть — ведь сами же тебя упросили.

— Бог с вами, дядя. Я делал, что должно. Ведь я не мог не попытаться хоть как-то помочь бедному животному. Или вы сами предположите, что великодушнее было бы сразу её пристрелить?

— Мне и пришлось.

— Я знаю… Признаться, я много думал о том происшествии, дядя… И… Ведь сам я так и не смог.

Правда проста и легка, падает к нашим ногам птичьим пёрышком. И цена её — ужас в глазах старика, ненавистного мне старика, что портил нам кровь, портил нам жизнь, а теперь вот, придавлен этим пёрышком, намертво. Тщеславие ослепило его — он не мог допустить, что когда его страсти рвут на куски, кто-то спокойно и без сожалений проходит тот же путь и преуспевает больше. Он бросил вызов и полетел ближе и ближе к солнцу, и оно его сожгло. Он и не подумал, что кто-то придумает затушить солнце, расколоть его на куски да смешать с земным прахом.

— Превратности судьбы, дядя… Ведь в конце концов вы погубили того, кого, как уверяете, искренне любили, а того, кого всегда презирали, некогда спасли…

Чего теперь вы себе простить не сможете?

— Я возьму вашу записку. Всё, что вы пишете Эдуарду Васильичу, на мой взгляд, уместно. Я лишь добавлю от себя пару строк…

— Да чего же ты хочешь!

И он уже сам — жалкая серая крыса. Кусает свой лысый хвост. Всю жизнь он искусно сооружал мышеловки, но вот попался сам — потому что страсть вскипает и остывает так же внезапно, и если жить только порывами, пусть и усилиями воли, но не подчиняясь мысли, слишком легко сбиться с пути. Вот и он заплутал — всегда шёл за тем, чего желал, а сейчас, когда сбылись все его чаянья, он вдруг понял, что его разорвало изнутри, и он пуст, и нечем заполнить эту дыру. Подлинная наполненность приходит в совершенном отречении от самого себя. Желания должна подчинить необходимость. Так и теперь.

— В первый и последний раз — того же, чего и вы. Полагаю, мы поняли друг друга. Я уговорился с душеприказчиком, он прибудет в субботу. Священник — в воскресенье, после праздника. А пока… смотрите, уже смеркается, но будет гроза. Лучше бы проведать Макара ближе к вечеру. Если же возникнут осложнения… впрочем, полагаю, Юрий Яковлич нам подсобит. А сейчас мне нужно к сыну.

Я помню крик отчаяния этого жестокого, сильного человека, нашего доморощенного Икара, который своей дерзостью соблазнял малых сих — два раза, когда он молил, слёзно, горестно. Вот та история с растерзанной псиной. И тот день, когда растерзали его самого. Теперь пришло время третьего:

— Ты знаешь, кто единственный пытался сделать хоть что-то? Твой брат. Он поил её молоком и ласкал, пока она умирала.

— Тогда вы знаете, что делать, дядя. В конце концов, не мне же вас поучать.