Четверг II (1/2)

Я уложил Чиргина на кушетку, оправил подушки. По его серому лицу блуждала неприятная улыбочка.

— Какая-то чушь, — отмахнулся он. — Я бы прогулялся.

— Мне нужно к сыну, — сказала Лидия. Она наблюдала за нами молча, в каком-то оцепенении, комкала подол, растерянная, ничуть на себя не похожая.

— Всё хорошо, — сказал ей Чиргин.

— Уж молчи, — воскликнул я и кинулся к Лидии: — Послушайте, он ведь очень, очень нездоров, нужно послать за врачом, хоть каким, сейчас же!

— Да брось ты, — перебил меня Чиргин и обратился к Лидии: — Послушайте, коль бы вы принесли, как уже показывали, из лекарств, ведь там ещё осталось?..

Я не уступал:

— Скажите, куда идти, и я сам схожу, только присмотрите…

— Мне нужно к сыну, — повторила Лидия. Хотела ещё что-то сказать, но подобрала юбки и быстро ушла. Потеряв дар речи, я смотрел ей в след.

— Послушай, — Чиргин потрепал меня по руке, — ты о ней не думай, ну пусть идёт, она и так перепугалась…

— Это же её ребёнок! — воскликнул я. Он поглядел на меня недоумевающе, и я в гневе сказал: — Мальчишка тебя измучил! Насмотрелся, как она тебя за руки держит, и…

— Какая чушь! — Чиргин отмахнулся. — Ещё и ребёнка винишь, сколько ж в тебе подлости! — я изумлённо поглядел на него, а он зашипел, схватился за голову… — Чёрт возьми, ну чего ж ты уставился… А я тебя попрошу, да, я тебя попрошу… — он схватил меня за руку. — Я прошу тебя, дай мне…

Я смотрел на него, пот на сером лице, кровь по щекам, белые губы, весь в лихорадке…

— Пожалуйста.

Взгляд его был опасливый, тревожный. Я промокнул ему лоб. Он резко встряхнул головой.

— Не видишь, как всё… Чёрт возьми! Я хандрю. Я устал. У меня всё болит. Прошу, помоги…

— Помогу. Понесу тебя. К врачу. Или врача принесу.

— Сначала научись меня выносить, — он улыбнулся, и губы, сухие, лопнули. Он сплюнул и отвязался от этой улыбки, поглядел угрюмо: — Ну, к чёрту. Я говорю… Дай сейчас. Сейчас!

Я отнял от него руки. Он смотрел на меня волком.

— Ни за что.

Лицо его исказилось.

— Удобно устроился, — окрысился он, — нашёл время! Ты не знаешь, как всё горит!.. — он уже задыхался.

— Будет только хуже.

— Почём тебе знать! Я уж молю тебя! Что тебе стоит!

— Смерть твоя собачья? — я поднялся, меня самого трясло похлеще. — Ты какой грех на меня повесить собрался! Я никогда, никогда больше, слышишь!..

Он откинулся на подушки и улыбнулся так, что мне стало жутко.

— «Никогда больше»! Поверь, скоро уже будет не надо. А ты вези, вези врача — он первый же мне даст, что полагается… Ну что же ты, — он резко вскинулся, перегнулся, ухватил меня за рукав, из носа снова брызнула кровь… — вояка! А там, в степи, в крови, неужто тебя никогда не просили, не молили тебя помочь, облегчить…

Я вырвался и отступил на шаг. Мне вдруг вспомнился тот ужасный сон, который напал на меня в ночь после нашей встречи в кабаке. «А вот и доброволец!»…

— Что с тобой делается… — голос мой дрогнул, а он всё глядел на меня исподлобья в мрачной злобе. — Господи помилуй, что же с тобой…

Грохот, визг, ругань, женский плач. Всё из дома.

Мы встревожено переглянулись, словно опомнившись. Чиргин хотел подняться, но я с силой толкнул его обратно. Он тяжело, прерывисто дышал. Вскинув руку, я прислушался. Всё, кажется, стихло, но тревога не отпускала. Чиргин также в волнении ловил всякий звук. Однако по его затравленному взгляду я видел: наваждение ещё не развеялось.

— Лежи, — наказал я ему, — даже не вздумай вставать, понял? Я скоро вернусь.

Не оглядываясь на него более, я кинулся в дом.

Издалека мне чудился глухой плач и гулкий, рассерженный говор. Я раздражался всё больше от собственного бессилия: не мог понять, куда же бежать. Тут на лестнице показался Севастьян. Когда он спустился, на лице его была написана усталость и только.

— Всё-таки буйствует, — бросил он, — но не запирать же его было, ну…

— Но кричала женщина!

Он поджал губы и промолчал. Я последовал за ним, удивляясь, насколько широки его шаги: он не срывался на бег и даже не запыхался, но двигался стремительно, до конца так и не распрямившись, словно угрюмая горбатая птица.

У дверей на кухню я пожалел, что у меня нет с собою револьвера, а Севастьян уже вошёл первым, под звон стекла, женский крик и надрывный лай собаки.

Макар, всклоченный, разъярённый, стоял посреди разбитых горшков, шугал ополоумевшего от страха Йозика и бранью крыл несчастную Липоньку, и грозил ей кулаком. Старушка забилась в угол, мотала головой, по красному лицу катились градом слёзы. Завидев нас, она всплеснула руками.

— Бедовый мой! Совсем от горя ума лишился…

— Да замолкни ты! Дай мне…

Это «дай мне» словно ножом под рёбра, и я закричал на Макара:

— Чёрт возьми, вы запугали её до смерти! Уймитесь!

Макар перевёл на меня заплывший гневный взгляд, и я уж был готов, что он бросится на меня, но вступил Севастьян:

— Макар! Ну, что ты?

— Мне, может, надо! — крикнул Макар. — А она не даёт! Стегать её, что ли! Кому я должен объяснений!..

Липонька зарыдала.

— Он ведь убьётся, убьётся…

— Тебя убью! Будешь мне тут…

— Макар! — Севастьян шагнул ещё ближе. — Где Савина, Макар?

Имя сестры на долю секунды отрезвило его.

— А ей меня сейчас не нужно, — угрюмо бросил он, — я вон сейчас какой… Она пусть, пусть… Всё равно ничего не понимает… И эта ничего не понимает, упёрлась, да я тебя…

Он рванулся к кухарке, и мы с Севастьяном схватили его поперёк туловища. Он взревел, извернулся, Липонька закричала, снова разбилась посуда — это Севастьян отлетел к шкафу и опрокинул тарелки…

— Довольно!

В дверях показался Борис. От его жеманных манер не осталось и следа, как и от утренней тоски. Сухой и злой, он гаркнул так, что мы замерли в растерянности, даже пёс замолк и поджал хвост. Борис быстро подошёл к Липоньке и протянул руку:

— Дай сюда.

Она всхлипнула, готовая снова разрыдаться, а он отчеканил:

— Давай-давай.

Давясь слезами, она протянула ему ключ. В жесткой руке Бориса он лежал как пистолет. Борис подошёл к другой двери, тёмной и неприметной, и через плечо бросил:

— Идём, живо.

Макар встрепенулся, и я понял, что до сих пор зажимаю ему локоть. Борис прикрикнул:

— Пустите его.

Я нехотя отступил. Макар, глубоко дыша, оглянулся, вздёрнул подбородок и нетвердым шагом пошёл к дяде. И как это он, подумалось мне, маленький старичок с жёлтым лицом, железно командует нами, и мы не смеем ослушаться его!..

Прежде чем скрыться за дверью, Макар ещё раз взглянул на Липоньку, залился краской и сказал с досадой:

— И чего разревелась… Ты лучше меня не зли и колбасы подай.

Они ушли. Следом шмыгнул терьерчик.

Липонька медленно опустилась на лавку и закрыла лицо руками. Я оглянулся на Севастьяна. Тот, бледный, опирался на шкаф и потирал руку.

— Вы в порядке?

— Да это что, — отмахнулся Севастьян. — Липонька, — позвал он. Та лишь ниже опустила голову. — Ну, будет тебе.

— Он убьётся, убьётся! — глухо запричитала она. — Сколько он уже выпил-то, а? и сколько ещё… И где сестру позабыл… Он один у неё остался, нельзя ему так себя забывать… Господи Боже, помилуй душу грешную…

— Дядя о нём позаботится, — негромко сказал Севастьян. — Лучше, чем кто-либо из нас.

— Позаботится! — воскликнула Липонька со злобой, поднялась, посмотрела на нас грозно. — Как же, позаботится! То-то он сноровист, так и о вашем брате позаботился!..

Севастьян побледнел ещё больше, поджал губы.

— Господи, что здесь!..

На пороге застыла Аленька.

— Столько шума… Что здесь творится?..

Липонька охнула и замахала на неё руками:

— Идите, идите-с отсюда! Нечего вам тут!..

Аленька возмутилась, а я заметил, с какой опаской Липонька посматривает на приоткрытую дверь, что вела, очевидно, в погреб, куда и рвался Макар, и взял дело в свои руки:

— Послушайте, дайте-ка супа.

— Супа? — опешила кухарка.

— Горячий бы. Там у Юрия Яковлича слабость, ему бы…

— Ах, — кухарка вмиг преобразилась, засуетилась, — как же, как же, нужно для крепости похлёбочки… Вот-вот…

Она вручила мне горячую тарелку. Я тут же передал её недоумевающей Аленьке.

— Прошу вас, — сказал я ей, — он на террасе. Не сердитесь и помогите ему, пока мы…

— Но что…

— Скорее, он ждёт!

Растерянность не позволила ей долго возмущаться, и она повиновалась. Я крикнул ей вслед:

— И пусть всё скушает, проследите, заставьте его, коль будет брыкаться! — я обернулся к Липоньке: — В деревне есть врач?

— Только в соседней, — ответила она. — Но…

— Надо послать за ним. Так это продолжаться не может.

— А я-то что говорю, не может ведь! — вспыхнула кухарка и сердито посмотрела на Севастьяна. — А вы всё…

Он склонил голову.

— Подай им колбасы, Липонька.

Коротко кивнул мне и удалился. Мы с Липонькой молча смотрели ему вслед.

Наконец, она шумно вздохнула, замахала руками и схватилась за метлу, словно намеренная и меня вымести вон. А я всё стоял как остолоп, глядел, как царапаются друг о друга осколки и взвивается пыль под прутьями метлы.

— Он не виноват, — она первая обратилась ко мне. Всё ещё красная, запыхавшаяся, она смотрела на меня неприветливо, и я отчего-то устыдился. Она почувствовала, припустила: — Расселися все, чинно, скорбно, а он мечется, буйствует, сердце рвётся, так к нему все как ко зверю, пусть вон, бесится, да только подальше от нас! Амалья Петровна, царствие ей небесное, из всех них одна умела приласкать, дурную их кровь успокоить, гордый нрав обуздать. Но вот ведь Господь судил…

Липонька вздохнула, отложила метлу, опустилась на низенькую лавку, утёрла разгорячённое лицо. На пару мгновений позволила она всей тяжести своего служения обрушиться на неё, и так печалилась, сгорбленная, старенькая, смотрела на свои большие, грубые руки, в которые въелась мука.

— Он тоже убивается, — сказала она, и кивнула самой себе, — Боря. С ним так бывало, и слава Богу, что всё ещё дрожит у него сердце, когда видит он, до чего опустился. Зверствует, а потом придёт, плачется. Вслепую порубит врагов, а потом опомнится, оглянется — а ведь главный враг сам себе. Маковка на него больше похож, чем оба признают, больше, чем Боря полагался бы на Тошеньку. Оттеснённые и без царя в голове, да к тому ж сладострастники. Но что пользы от их схожести? Мужики напьются — пуще в разнос пойдут. Что он ему скажет, чем утешит? Сам грызёт на себе тех же блох.

Липонька покачала головой, перебирая пальцами грязный подол.

— И ведь сестрица его не утешит. Не в этот раз.

Мою шею словно обвила ледяная рука.

— Где она? Где Савина?

Липонька поглядела на меня искоса, и в её глазах мне почудилось осуждение, будто и она знает, будто так же, как и тот чёрный, грозовой взгляд…

«Кровопиец».

— Не тревожьте её. Она сейчас, верно-с, злится, что брат её покинул — но так разве он виноват?.. Могла бы она его утешить, но ведь не хочет — она всегда изводилась, что и к матери он выказывает почтение, и всё хочет их помирить, и тянула его на себя… Теперь он только с нею, но она ведь с норовом, Вишенька наша, — Липонька нежно улыбнулась, и я не понимал, как это грусть, и скорбь, и усталость, и тревога, и нежность, и любовь вмещаются в неё и уживаются рядом. — Ей много не надо, но всё же если захочет кого себе — то не уступит, не отпустит. А он ушёл от неё. Не желает она с ним горе разделить, ей больше радостно, что он теперь только с нею… Она не даёт ему плакаться, хочет, чтобы с нею он всегда был весел.

Липонька тяжело вздохнула.

— Мать свою глупость на детях явила. Прости Господи, о покойниках либо хорошо, либо… Но да как тут не сказать… Одного приласкала, другую ж за зверька дикого держит, чурается. А ведь никто ж не думал, что деточка-то выживет. Амалья Петровна, уж царствие ей небесное, прости Господи, но грешила, грешила. Помню её тут совсем девочкой, щупленькая, а живот раздуло, она тяготится, всё время плачет, да смотрю — стали бутылки пропадать. Таскала! И конфет требовала себе, вот и вся барская забава. За нею никакие доктура не смотрели, а она, видно было, себе опротивела, подурнела, нрав скверный явила, а так идешь мимо, слышишь — посуду бьёт и вопит, плачет всё, плачет… А потом ещё с Тошенькой… — она поморщилась, прикрыла рот рукой, махнула другой. — Помилуй Боже… Не хотела она своей девочки: вот и родилась деточка убогая, болезная, и если б Корней Кондратьич её не выходил, так и померла бы младенчиком. Но как подросла чуть, стало ясно, что не в себе она, сидит в ней недуг, и тут уж ничего не поделать. Иной матери такого ребёнка Господь посылает для укрепления, для молитвы, чтоб утешение сыскать, но Амалья Петровна, прости Господи, словно не желала признать, отчего же такое несчастье деточке пошло. Корней-то Кондратьич тут твёрдость проявил, строго-настрого наказал самой ей дочь растить, без нянек, без гувернёров каких, но так ей хоть бы хны — оставляла её всё без присмотру, будто надеялась, прости Господи, что деточка сама себя ненароком сгубит. Пришлось за неё взяться, — Липонька грустно покачала головой. — Брала я её сюда вот, в табуретку сажала, кручусь тут, как белка в колесе, а за ней всё ж одним глазком… А там и Маковка, видать, от мачехиной опеки утомился, к сестрице интерес возымел, привязанность крепкую, и вскоре взял её под крыло. Так они и росли, при родителях сироты, беспризорники, никому не нужные. Покормишь их, приголубишь, а они поглядят-поглядят, да в лес свой убегут, и никому до них дела нет. Как вон и нынче. Все всегда спешили от них откреститься.

Я наконец-то думал хоть что-то сказать, но Липонька спохватилась, заговорила:

— Вы не думайте-с, Корней Кондратьич их опекал, как мог, давал им эту волю, ни к чему не понуждал, но сами ж знаете, порой думаешь — уж лучше б били, ей-богу, да только б в сторону твою посмотрели. Но, видит Бог, Корней Кондратьич уже не мог бы семьи сплотить, даже если б любил сына и дочку, а, чаю, всё ж любил, уж как мог, но ради них уже не сумел хоть вида подать, будто добрый он супруг и отец. Жили они тут чужаками, ни себе, ни друг другу не нужные, беспомощные, сущие котята слепые, друг другу обязанные, а когда обязан, без своей воли, очень скоро до злобы дойти можешь, вместо всего того, что полагается.

— Макар был очень привязан к Амалье Петровне, — сказал я.

— Ещё бы! — воскликнула Липонька. — Амалья Петровна, царствие ей небесное, пусть с дочерью родной так худо обошлась, а хоть одно доброе дело сделала — чужого мальчишку приголубила, за своего вырастила, всё над ним тряслась, щебетала, холила его, да он не шибко-то давался. Всё ж, когда при живом отце сиротою ходишь, добра не будет, да к тому ж как дитё сызмальства меж родителями верности и милости не видит, никогда покоя не обретёт.

Когда слышу, что бают, вот, Амалья Петровна-де окрутила барина, я только смеюсь, да горько ведь, кто бы знал Ирину Романовну, никогда б и не помыслил, чтоб Корней Кондратьич мог на другую глаз положить, — Липонька глубоко вздохнула, подпёрла подбородок красным кулачком. — Любил он её, до одури. А она… Претерпела с ним всё, с самого начала с ним была, да только раньше срока оставила.

Как отец барина помер, всё тут быстро запустело, земли много отошло на откуп долгов, Кондратий-то, прости Господи, промотался весь, пьяница был крепкий, безбожник, и оставил сыновей своих без гроша, под тенью своей лютой славы, что всех Бестовых, отпрысков его, как заразы чурались. Ирина Романовна-то всё это знала, да и не пускали её за Бестова-то, так она сбежала от родителей своих, к нему одному. Так вот, — Липонька развела руками, и робко улыбнулась. — Она ему повстречалась, он ей полюбился, и вот, полгода как барин чёрту душу отдал, а тут уже молодые, а к следующей весне она уж на сносях… И своими ручками-то белыми всё тут скребла, мыла, свежевала, сама, в услужении у них только моя матушка была, да вскоре померла, а ещё с ней девка пришла, но такая ж как барыня — белорученька. Но скоро они свыклись. По зиме так худо было, что траву одну ели. Так лет шесть претерпевали. Оттого и Боря сбежал. Гордец. Не стерпел, что всё ему даром, что он в милости у старшего брата, не захотел принять его как отца, себя считал нахлебником, хоть никто его никогда не попрекал… разве что Ирина Романовна, много его шпыняла, в шутку! да как горька шутка для юноши. Стыдился он своей юности, что слишком неумел и в хозяйстве непригоден. И, баста, сбежал на Крым. Много по нём плакали, а он, видит Бог, того и хотел. А ведь как сбежал, так всё у них и наладилось. Корней Кондратьич выкарабкался, сдюжил, заново обустроился, обжились мы, там и мальчики радуют, и людское уважение набралось, и обращение высокое, и через десять лет уже блеск да житьё вольготное…

Липонька тихо улыбалась своим воспоминаниям, качала головой.

— Что же, мне, что ли, её корить, что захотела сударыня по своей прихоти жить, не тужить? А он её не понуждал, он её на руках носил, пылинки сдувал, всё потому, что она с ним прошла всё, всё прошла, слова поперёк не сказала, только бывало, он уйдёт, а она говорит, пойду по ягоде, детей на Борю оставит, а я за ней следом шмыг — смотрю, ревёт в три ручья, а потом студёной водой умоется, и снова пригожа да весела, и души в нём не чает, ни разу не попрекнула его, как часто меж нами, бабами, бывает, что он-де её в такую тяготу завёл.

Ну а там, глядишь, мальчики выросли — орлы. Дом — полная чаша. Сколько тут нас, челяди, было — а как вольную дали, так все остались при барине, знали его доброту и щедрость, да хозяйкину ласку. Ну и как вместе они были всем на зависть, такая меж ними была любовь, милость, и оба статные, красивые, окрестные кумушки локти себе обкусали все, когда смотрели на неё, а когда уж они с Корнеем Кондратьичем вместе являлись, а они-то часто были неразлучны, то никто и пикнуть не смел — вот где супружество крепкое, благое… Но, верно, Господь долготерпелив, а всё ж прогневался на неё…

Липонька тяжело вздохнула, покачала головой.

— Детей она после Тошеньки долго, ох как долго не желала, а до мужней ласки всегда охоча была, никогда его не лишала… И тут нате вам, изволили всё ж ребёночка — и вон оно как вышло худо…

Я смутился и сказал что-то невнятное:

— Как я понимаю, Ирина Романовна была уже немолода…

— Не видели вы её-с, — отвечала Липонька и глядела на меня с каким-то снисходительным превосходством. — Ирина Романовна, мало что красавица, да с каждым годом всё краше, сочнее, так и здоровьем была крепка, телом сильна, и могла б родить Корнею Кондратьичу и десятерых, да не желала… Но мальчики подросли, Севашенька вслед за Тошенькой отправился на учение, и она всё ж изволила — а он-то, видит Бог, давненько уже мечтал, и вот теперь обоим им стало в радость новое ожидание. Всё о дочке мечтали. Ох как мечтали.

Поначалу-то всё тихо шло, спокойно, пусть той напасти с Борей испугалась она дико, но всё ведь Господь покрыл, хоть она и гневалась, и змеёй на него шипела, и мужа подстрекала… — лицо Липоньки вдруг ожесточилось. В глазах мелькнул гнев, а голос резанул холодом. Но она запнулась, будто опомнилась, перекрестилась. — Бог ей судья. Прости, Господи, рабе Твоей… Всё ж Господь миловал, и слава Богу, все как-то опомнились, хоть не примирились, и вот до сих пор, но… — она снова перекрестилась, — Господи, помилуй… Человек-то пока жив, всегда надежду имеет… Но вот ей… Господь дал мирный, тихий срок, и миловались они тут, и Корней Кондратьич так уж ей гнездо вил, хлопотал, а она его ласкала, сердце-то чуяло, как он терзается после той беды, но… — она снова оборвала себя, явно не желая даже касаться какого-то тёмного дела… — Все мы, скажу, с усилием радовались, со тщанием ожидали, чтоб прогнать прочь и воспоминание о той напасти… И вот, пришёл срок.

Ещё и мороз лютый стоял, как сейчас помню. Доктура-то Корней Кондратьич уж за месяц в доме поселил, тот ему много льстил, всех успокаивал, а потом как началось — и сразу худо. Мы кругом суетились, а ничего сделать не могли, только хуже и хуже всё шло. А с нею-то что сделалось — корчилась, металась, уж сколько, видит Бог, знала я рожениц, но такой муки ни разу ещё не видела, ни до того, ни с тех пор, даже если помирали, то как-то легче. А она всё надрывалась, да не только от боли, но в злобе ярилась, бранилась, что-де дитя её изнутри разрывает. Так и отдала душу, да кто её взял — ангел ли?.. — Липонька покачала головой. — Доктур малютку у ней из живота вырезал, как она скончалась. А дитё словно материны стенания подхватило — горланил, пищал, никак не успокаивался. И как же… — она провела по лицу побелевшей рукой. — Как сейчас помню… Вбежал Корней Кондратьич… Он-то с начала не желал отходить, но его отвадили, так он под дверьми стоял, изнывал, не мог слушать ейных криков, всё что-то ей сам кричал, а ведь голос-то у него как труба, и вот всю ночь все голосят, голосят… И наконец ворвался — ему ребенка протягивают, может, хоть у отца-то уймётся, а он на дитя не глядит — всё к ней, и хватает руку, целует, всю её ласкает, причитает, он и так не скупился при людях-то её нежить, а здесь совсем уж обомлел, хвалит её, благодарит за ребёночка, говорит, доченьку ты нам подарила, Боже милостивый, доченьку… Так и потом, в помутнении, всё почитал сына своего за девочку.

Она закрыла глаза.

— А жену мёртвую — за живую. Жестоко она умирала, но хуже была его скорбь.

Борис</p>

— Вы её не любили.

Не любил.

— Вы её погубили.

Погубил.

— Она всю жизнь на вас смотрела.

Не краснела.

— Она всю жизнь любила вас.

И слишком цепко вгрызлась в сердце. В нём, одеревенелом, как в старом кресте, что грызли паломники, надеясь прогнать зубную боль, остались её зубки, мелкие зубки, и выуживать их — что зёрна шрапнели из раны.

— Отчего она умерла? Я бы сказал — от обиды, на него, на вас, на всех, но нет, она не умела обижаться.

Она умела веселиться.

— Она и ненавидеть не умела.

Она умела сострадать.

— Она могла бы вас зарезать. Ей-богу, дядя!

В ней был гнев, как всплеск, возник и тут же канул.

— А потом бы лезла целовать.

Рук её сахарных не разнять.

— Отчего она умерла?

Она захлебнулась от восторга.

— Она была вам не нужна.

Она прослужила довольно.

— И кому она была нужна?..

Она умела быть нежна.

— И отец её не любил. Зачем же он женился на ней?

Для меня.

— Для тебя.

— Ну, хватит! Мне же невмочь, коль она только ради меня тут томилась…

— Кроме тебя, у неё своя дочь.

— Которую она терпеть не могла. Почему? Что она ей плохого сделала? Да, болезная, да, чудная, но разве можно за немощь невзлюбить?

Она невзлюбила последствия своей наивности.

Париж-Париж, сеновал Европы. Порок беспечен, каким был в Эдеме. Я тогда уже ничего не искал, ничего не хотел; по привычке мутил воду, не отказывал тому, что само плыло в руки. Какой была она? Я и не запомнил, таких было много, ну разве что глазки, огромные, совершенно беззлобные, но очень задорные. Совсем ещё девочка, а я в ту пору уже записал себя стариком. Сошлись без рассуждений, расстались без сожалений. Она позабавила меня, пожалуй, изрядно развлекла, мы остались довольны, но смешно было бы думать, что пусть я был у неё первым, останусь единственным: она нисколько не дорожила тем, чем предписано, и была влюблена, не много, не мало, в саму жизнь: мне и в голову не пришло бы соперничать.

Так оно бы и забылось, умчалось бы в пёстром вихре, ведь я даже имени её тогда не запомнил, если б… а как ещё скажешь: судьба.

Спустя полгода, уже здесь, когда к нам пришла скорбь и вопль над могилой той, что была для нас всех ядром мирозданья, кому, как не мне, пришлось вернуться домой, взять на себя все издержки, выйти в люди, принимать соболзенования, пожимать руки, ведь брат, казалось, был хуже, чем мёртв: а мне, как же, вся грязная работа. И тут, в хороводе лицемерных вздохов и сожалений, гляжу, знакомая мордашка, бесстыжая улыбка до ушей и бархатные щёчки. А она сама мне на шею вешается. Девчушка! Когда женщина сама лезет, уж грех отказывать. А она, вертихвостка, возомнила, будто уцепила удачу за хвост, говорит, ну, Боренька, всё, теперь ты на мне женись… А сама рыдает и платье оправляет, всё глядит, не видно ль: нагуляла, Стрекоза! Сколько её кружило-вертело за эти полгода после меня? С её-то норовом и пальцев на четырех лапах не хватит. А повесить все на меня придумала. Как была дурой, так и осталась: надо было спокойно отсидеться у тётки в глуши, оставить тут все закономерные последствия головокружительного разгула, и вперёд, по-новой, но нет, полезла на рожон, меня увидела и стала замужней дамой себя воображать… Неужто и вправду влюбилась, хоть от отчаяния? Я был слишком привычен таким пренебрегать.

— Ты прав, Макар. Быть может, она была одинока, но кто нет? У неё было всё, о чём стоит мечтать легкомысленным существам. Если бы она не выдумала себе, что ей всё равно мало, что ей не хватает чего-то особо, она смогла бы быть если не счастливой, то хотя бы довольной тем, что есть.

— А ведь это вас она себе выдумала. И знаете, дядя, она не скрывала, что вы были знакомы и раньше. Так почему на ней женились не вы? Потому что он захотел иначе?

Захотел я. Он предпочёл подчиниться.

Я б отмахнулся от глупенькой девочки, но чёрт дёрнул: на примете у меня был вдовец с младенцем, которого он и знать не желал и думал сам помирать следом за своей благоверной… И я захотел проверить, предаст ли он память жены, святое, ради того, чтобы показаться себе ещё более праведным, ещё большим святым!.. Конечно, он понял, что девочка нарезвилась. Конечно, подумал, что во всём виноват снова я. Конечно, бросился её от меня спасать.

К тому же, он был виноват предо мной и повержен утратой. Скажешь, я был в превосходстве? В кои-то веки. Подло и стыдно? Я насытился слабостью двух несчастных людей. Они оба доверились мне, так чего же пенять на судьбу, она тут не при чём. Никакого рока, никакого суда. Только то, что мне захотелось, а они не стали возражать.

— Твой отец её не любил никогда. Никогда так, как хотелось бы ей. А хотелось ей не его, но другого — она придумала себе, что хоть даже меня. Они не смогли друг друга понять.

— Знаете, дядя, он её жалел. Я понял недавно… Всегда мне казалось, что он её мучит, но только он умер, как я разглядел — он тоскливо её терпел, все эти годы…

Что ж, каждый получил своё. Брат — повод жить дальше ещё большим мучеником. Покрыть грех падшей женщины! Принять чужого ребёнка как своего! Не просить любви, не требовать взаимности. Экое распятие для того, кому уже выпустили всю кровь.

— Они стоили друг друга, Макар. Запертые друг против друга, мечтали каждый о своём, тосковали по тем, кто их оставил.

— Моя родная мать умерла своей смертью, земля уж ей пухом, но маменька… она надеялась на вас, а вы её бросили.

— Они стоили друг друга. Они оба надеялись — безумно, бездумно. Они не умели отпускать, всегда хотели к рукам прибрать…

Они сами загнали друг друга в ловушку. Слишком боялись признать, какие они на самом деле: беспомощные и глупые, никому не нужные. Я принял это о себе как данность много раньше и впредь уже не обольщался.

— Раз отец так тосковал по первой жене, зачем он женился?

Ради меня. Он так хотел извиниться.

— Ради тебя. Смирись уже с тем, что, не ведая, стал причиной, — поводом, — этой длительной тяжбы. Теперь это неважно.

Они оба мертвы.

— Она меня так полюбила. Это от неё мне досталось — жажда пожить, пожить по-своему, вольно, беспечно!

Она это умела, исхитрялась, даже тогда, когда мы ей не позволяли.За что?

— Да за что ей по-хорошему было меня любить?

— Нужно же ей было любить хоть кого-то здесь и сейчас.

— Я виноват перед ней.

— Пей.

Пей, мальчик, пей.

— Мне кажется, иногда… Я её совсем не жалел. Я не думал о ней. Я её презирал. Она казалась мне глупой, я не думал, как ей живётся, чего она хочет, о чём она плачет. Я утомлялся… от её щебетаний, мечтаний, пустых, звонких слов. Я, наверное, всегда боялся её подвести, её, не отца, и заранее стал делать так, как она бы мне не желала.

— Она тебя жалела.

— Как и вас. Больше всего она жалела вас. А вас, должно быть, это особенно оскорбляло. Вы привычный, что вами восхищаются, дядя. Вы только того и хотите. А кто ж не хочет? Даже Сеша — и тот хочет. Но мы его презираем. Думается, в этом он тоже может сыскать повод для гордости. А она зачем-то стала вас жалеть. И тут уж нечем гордиться. Когда тебя жалеют, ты тут же понимаешь, какая ж ты рыбина, которую на сушу выбросило, и как ни бьётся, в воду рвётся, всё зря. И вместо того, чтоб за жалость эту уцепиться, принимаешься злиться. Вот мы и стали её изводить.

Под руку к костру подводить.

— Я очень её обижал.

— Она тебя прощала. Всегда прощала и снова ждала.

— Вас она тоже прощала. Я знаю.

Знаю ли я, сколько таких, как она, кинул в огонь, лишь бы горел ярче, злее, чтоб я расквитался наконец с бесами, что с рождения мне житья не дают. И вот, казалось бы, кончено. Но нет, он уволок её за собой, почему-то вместо меня. Праздновал ли свою победу Пирр?

По крайней мере, он пил.

— Ты говоришь, я её не любил, не жалел. Не желал ей добра, не радел о её счастье, не хотел обременять себя ею… Ты знаешь, я думал об этом вчера. А она говорила мне, что прощает меня. Я подумал… она лучше нас всех. Я, наверное, никогда не умел прощать. Да кто из нас умеет? Даже брат не сумел. А можно ли нас простить? Хоть кого-то? Едва ли.

— Её вообще никто не любил. Хоть бы кто её пожалел! Знаете, дядя, им всем всё равно. И мне… я думал об одном лишь себе.

Осколок врежется в темя, сорвётся рука вслед за пьяным окриком. Но глаза жжёт горе и спирт, и он плачет.

А я плачу, по заслугам. Правда в том, что несмотря ни на что, она была счастлива, и не потому, что рядом был я, и неважно, какой и с какими словами, но только потому, что это она… любила? И ничего взамен не просила. Прощала. Сносила. И, верно, по-бабьи молилась, трижды крестясь. Были другие — их я обольщал, донимал, мы скалили зубы, вгрызались в загривок; были иные — им я был дорог по крови, по дому, они бы не смогли от меня отречься по зову родства; и была, оказыавется, все эти годы! была она, одна, видела всё моё уродство, терпела скотство, и всё покрывала улыбкой и ласковым взглядом.

А я всё ей солгал.

Я слушал Липоньку, смотрел на её грубые руки и грязный подол, усталые морщины и выцветшие кудри, и думал, что сердце моё, верно, уже лопнуло, коль я не в силах испытать чувства к чужой несчастной судьбе. Я думал о них всех сразу и ни о ком в частности, смотрел, как блестят сколы разбитой посуды, и гадал, зачем эта старушка говорит всё это мне, зачем изливает душу, когда в руках моих решето, и всё плещется на пол, в сор и грязь?

— Говорят, любовь такая редко случается, — вздыхала Липонька тихо. — Но сколько его ещё Господь не пускал вслед за нею, хоть он себя и желал бы уморить, да ради детей держался — но осталось ли в нём к ним хоть капля любви?.. Видит Бог, он делал всё, что он мог с себя стребовать по самой строгости, но огонь в нём угас, всё в нём иссякло. Ничто больше его сердце не трогало, разве что Тошенька… А тот ему не простил.

Она замолчала, надолго, скорбно, и я подумал, что она молится, и не хотел прерывать её, но всё же спросил:

— Чего сын не простил отцу?

Липонька вздохнула тяжело.

— Её он не простил. Егозы этой. Девочки. Ведь она младше его была, вы подумайте, мачеха младше пасынка. Да к тому ж, сгоряча, не думал же высчитывать, только увидел её брюхатой — и совсем взбеленился. Чуть её тут не затоптал, прям на месте… Страх. И никаких увещеваний, объяснений он и знать не хотел, как так вышло — главное, что случилось, и отца он не простил. И что учудил… Кто бы знал, как жестоко всё обернётся. Никто из них, видит Бог, не желал беды, но сделалось всё только хуже… Можно ли было что изменить?.. — она поглядела на гору осколков, пёстрых, тонких, хрупких. — Вот что творит боль безутешная, озлобленная. Всё крушит вдребезги, только волю ей дай.

Так она и сидела, маленькая, согбенная, тихо плакала, и лицо её показалось мне очень молодым, чистым и нежным.

— Отчего же им всем такая мука!.. За что Господь их не пощадил?.. — она мотнула головой, утёрла слёзы, поджала губы. — Сами себя осудили. Никогда не умели прощать.

Жил князь Роман — жену терял,

Терял, терял, во Двину бросал.

У него дочка была Марьюшка,

Она слезно заплакала:

«Ты сударь, ты мой батюшка,

Ты куда девал мою матушку?» —

«Ты не плачь-ка, дочка Марьюшка,

Я куплю тебе золот перстень,

Золот перстень со алмазами». —

«Мне не надо золота перстня со алмазами,

Ты куда девал мою матушку?» —

«Твоя мать в новой горнице,

Она белится и румянится,

Во цветно платье наряжается».

Пошла дочь в нову горницу,

В новой горнице нету матушки,

Белильчики стоят на окошечке,

Румянички стоят на столике,

Цветно платье в золотой казне.

«Ты сударь, ты мой батюшка!

В новой горнице нету матушки, —

Ты куда девал мою матушку?» —

«Ты не плачь, дочь Марьюшка, —

Я куплю тебе село крестьян». —

«Мне не надо села крестьян,

Ты куда девал мою матушку?» —

«Твоя мать в зеленом саду

Цветочки рвет, веночки вьет».

Пошла дочь во зеленый сад,

В зеленом саду нету матушки,

Все цветочки на стебелечках,

Е, пошла дочь к свому батюшке:

«Е, ты сударь, ты мой батюшка,

Ты куда девал мою матушку?

В зеленом саду нету матушки». —

«Ты не плачь, дочь Марьюшка,

Твоя мать во темном лесу,

Под зеленой сосною,

Где волки сидят, где львы ревут»

Пошла дочь в темный лес:

Навстречу ей волки серые

Несут руку белую,

Руку белую с золотым перстнем.

«Вы постойте же, волки серые,

Уж вы где взяли руку белую,

Руку белую с золотым перстнем?» —

«Был князь Роман — жену терял,

Терял, во Двину бросал». —

«Вы подайте ж руку белую,

Руку белую с золотым перстнем!»

Пришла дочка к своему батюшке:

«Ты сударь, ты мой батюшка,

В темном лесу, под зеленой сосною нету матушки».

«Ох ты дочь моя, Марьюшка!

Твоя мать во быстрой реке,

Во матушке, во Двине-реке».</p>

Странно, но мне не хотелось уходить прочь. Эта суетливая старушка с натруженными руками и печальным лицом одной тихой, нежной улыбкой возвращала мне веру в человечность. Сколько она ни вздыхала над своими птенцами, сколько ни корила что их, что судьбу, столько было в ней неизбывной доброты, что я лишь грелся, заворожённый. Не верилось, что в этом доме, где все давно опостылели друг другу, нашёлся человек, который в сердце своём умещает и живых, и мёртвых, и непрестанно молиться за них за всех, за каждого…

Я чуть не попросил её помолиться за Чиргина. Впрочем, как знать, может, она уже то исполняла.

Возвращаться к нему мне совершенно не хотелось, пусть я понимал, что во мне он нуждается сейчас более всего. Признаться, я боялся его — того, что с ним делалось, а пуще мучился собственной беспомощностью, потому что, видит Бог, не знал, что и делать. Уступить ему? Сам же подведу его к могиле! Усмирять его? Как ещё он взбесится, тратя последние силы, а потом ведь выкрутится, изыщет способ, и вся моя непреклонность будет ни к чему, только к ложному успокоению совести, что-де сделал я всё, что мог…

Но это было не так. Я должен был быть рядом даже не здесь и сейчас — а те три месяца, которые он терзал себя виной и ядом, а я пил чаи на веранде и утешался ласкою жены. Неужели всё упущено? Не потому ли я до сих пор не сорвался, не побежал со всех ног за врачом? Потому, что боялся услышать приговор и обнаружить свою вину пред всеми?

С кем я играл в прятки…

Я поклялся себе, что приду к Чиргину и не отступлю от него больше ни на шаг, как бы он ни бранился. Пусть он бичует меня, я стерплю весь его беспомощный гнев, и помогу ему хоть бы тем, что на этот раз его не оставлю…

Легко мне было отречься от своей клятвы, когда я увидел их вдвоём.

Он всё лежал, но говорил ей что-то в оживлении, а она сидела подле, тоже на кушетке, так близко к нему, лицо её было строгое, но впервые я не видел на нём и тени гнева или надменности, и подумал, какая она всё же юная и необычайно красивая в этом скромном синем платье, с солнцем в волосах. Она слушала его чутко, пытливо, не отрывая взгляда, а он, пусть всё ещё больной и бледный, глядел на неё так же, и говорил увлечённо, но не как обычно, красуясь и намеренно цепляя, а очень искренне, доверчиво, как в редкие минуты обращался ко мне.

А потом она оправила его подушку, и он будто ненароком коснулся на миг её руки. Она покраснела и одёрнула руку, заговорила ломко, громко, что до меня донёсся обрывок фразы, но щёки её так и горели. Они были как спелые яблоки.

Я скрылся в доме, прошёл, не глядя, и спохватился, что отчего-то не дышу — словно боюсь задуть свечку.

Я не успел опомниться, ни о чём подумать — ноги всё несли меня прочь, и я вдруг увидел пред собою Севастьяна.

Он смотрел на меня встревожено.

— Макар опять чудит?

Я не сразу нашёлся, что сказать.

— Да разве… он всё там…

— С дядей? Что ж, — он сложил руки за спиной, — пусть хоть так. Долго это, конечно, не продлится… Быть может, дать ему что-нибудь успокаивающее, но ведь он будет противиться… Лидия Геннадьевна очень встревожена из-за Миши, — зачем-то добавил он. — Он всё вбил себе в голову, что Маковка обещался ему устроить стрельбище, и как увидел, что Макар расхаживает с револьвером, так и не может угомониться…

Его слова отчего-то отозвались во мне затаённой болью. Жена часто порывалась говорить со мной о детях, размышляла о знакомых семьях, как в них поставлено воспитание, внимательно и кротко отмечала что-то для себя и очень хотела, чтобы я тоже составил рассуждение. Как она говорила, раз Бог даёт нам время… сполна подготовиться… Да, так она говорила и плакала тайком, думая, что я ничего не вижу.

— …После вчерашнего, разумеется, он взвинчен, — говорил Севастьян, несколько рассеянно. — Лидия Геннадьевна долго готовила его к уходу отца, то есть, дедушки, но то, что случилось с Амальей… Он ещё вчера перед сном стащил из конфет её любимый crème brulée, а сегодня с утра испугался, что «с того света» она прознает о его баловстве и явится к нему привидением…

Я смотрел на него, но уже не слышал слов.

— Это вы вчера вечером распорядились подать чай в чайную.

Севастьян с недоумением поглядел на меня; я же едва слышал себя — открытие, такое простое, переворачивало всё, на чём я стоял…

— Вчера, когда мы пришли туда с Амальей, там уже был накрыт чай... Так это вы распорядились!

— Да, я.

— И не сказали!

Он смотрел на меня в ещё большем замешательстве.

— Не сказал?..

— Севастьян Корнеич, нам необходимо переговорить. Укромно.

Он поднял бровь, но стерпел меня, и пригласил за собой. В комнатах его тяжёлые шторы были задёрнуты, от толстых стен по полу стелилась прохлада, что было даже зябко. Лишь тонкий луч света из-под приспущенной гардины лежал на столе, выхватывая кипы бумаг. Севастьян указал мне садиться и предложил выпить, на что я согласился, нетерпеливо переминаясь, решаясь на жестокий риск. Севастьян же в совершенном хладнокровии хлопотал обо мне, угостил коньяком, и руки его ничуть не дрожали, пока он управлялся с бокалом, впрочем, себе он не наливал. Опустился в своё кресло, в несколько небрежной позе устроившись на самом краю, и с толикой недоумения поглядел на меня. Я отставил бокал, приступил:

— Севастьян Корнеич, то, о чем я должен переговорить с вами, дело чрезвычайное. Я откровенен с вами предельно, надеюсь на то же с вашей стороны.

— Вы должны понимать, Григорий Алексеич, — отвечал он, — степень откровенности зависит от дела, о котором вы намерены говорить. Если это касается не только нас с вами, я не могу ручаться.

Он желал, чтобы я его убедил. Что же, я был готов.

— Это касается вас, Севастьян Корнеич. Непосредственно вас.

Он промолчал. Я расценил это как согласие.

— Итак, скажите, когда вы распорядились подать вам чай?

Он смотрел на меня в некотором любопытстве, словно забавляясь.

— Когда мои родственники нашли себе занятие по увлечению. Или что же, вы полагали, я отправлюсь вистовать?

В его голосе мне послышалось что-то тёмное и очень холодное.

— Понимаю, вам хотелось уединения. Но почему же тогда вы распорядились подать чай в чайную, где любой мог бы вас отвлечь?

Он поднял взгляд, несколько удивлённый.

— Потому что мне так захотелось.

Я поджал губы.

— Однако к чаю вы так и не притронулись.

— Нет.

— Что вам помешало?

— Я был занят с сыном, — теплая улыбка неожиданно тронула его серые губы. — Ему наскучило быть со взрослыми, он хотел, чтобы я его развлёк, но, боюсь, в тот момент я был совершенно неспособен уделить ему внимания сполна. Я отвёл его в постель.

— Выходит, вас довольно долго не было, — заметил я. — Видите ли… когда мы с Амальей Петровной зашли в чайную, там всё ещё никого не было. Вы, значит, всё ещё укладывали сына?

Он смотрел на меня со скукой.

— Да. Я спустился, когда уже все переполошились. Вас интересует что-то ещё?

— О да, — меня начинало раздражать его хладнокровие. — Вы предпочитаете чай без сахара?

— Напротив, я только с ним и пью.

— Кто об этом знает?

— Тот, кто интересовался бы моей персоной. Пожалуй, на весь дом это мой сын и, конечно, Трофим.

— Отчего же тогда Трофим не подал вам вчера сахарницы?

Севастьян повёл плечами.

— Правда? Быть может, засуетился, наш старик.

— А ещё Трофим подал маленький сервиз из крохотного чайничка и приборов на две персоны. Вы намеревались пить чай в чьей-то компании?

Он приподнял брови, будто совершенно обескураженный моей настырностью, откинулся в кресле.

— Знаете, я совсем не привычен рассуждать о действиях Трофима, коль он решил, что так будет лучше. Возможно, он подумал, что я буду с сыном. Да вы можете осведомиться у него, если это так важно…

— Да, важно, — огрызнулся я. — И должно быть важно и вам! В конце концов, это вас пытались убить!

Я замер. Слова вырвались из меня невольно. Я допустил огромную промашку, и теперь оставалось только сойти за сумасшедшего, чтобы обернуть всё вспять. Однако Севастьян, казалось, ничуть не удивился.

— Вот как, — только и сказал он.

Ловя на себе его любопытствующий взгляд, я понял вдруг, что он всё это время уже считает меня за помешанного. И одно это подозрение до того задело меня, что я мотнул головой и заговорил, сжигая все мосты:

— То, что я сейчас скажу, покажется вам сущим бредом, однако я всё же настаиваю, чтобы вы стерпели меня ещё хотя бы несколько минут.

В волнении я встал и сам не заметил, как опёрся на стол, а потому как бы навис над моим собеседником; впрочем, его то ничуть не смущало, он, казалось даже не замечал моей несдержанности. Ничего в нынешнем положении не напоминало нашей прошлой беседы, когда я успокаивал его в приступе отчаянья по смерти отца; сейчас же он сидел предо мною привычно бледный, понурый, но что-то неуловимо изменилось в нём… с тех пор, как вчера он единственный распорядился перенести Амалью в её комнаты, и все послушали его. За ночь он будто бы окреп, и сутулые плечи его чуть раздвинулись, руки больше не тряслись, глаза не метались загнанно.

Я подумал, что вместе с осознанием смерти отца к нему приходит и освобождение от гнёта, пусть он даже этого бы никогда не признал.

Что же, его прозрение было бы нам большим облегчением. Если только теперь растолковать ему всё в нужном ключе и заручиться его поддержкой…

— Скажу прямо, Севастьян Корнеич. После армии несколько лет я служил в сыскном отделении... Сейчас в отставке. И вот представьте, волею случая я пользуюсь вашим гостеприимтсвом… — я не мог выдать Лидию даже в такой момент, — и… уж глаз намётан, как-никак. Я замечаю странные вещи, я узнаю что-то, ненамеренно, но это вызывает во мне подозрения и…

— Вы сопоставляете, — подсказал мне Севастьян. По его лицу невозможно было сказать, слышит ли он меня или нет, понимает ли, о чём я говорю, или нет. — И приходите к определенным умозаключениям…

— Верно. У меня нет никаких доказательств, Севастьян Корнеич, лишь долгие размышления, сопоставление фактов, цепочки с пропущенными звеньями и, наконец, чутьё. Но я клянусь честью, вчера Амалья Петровна погибла, была отравлена…