Четверг II (2/2)
Севастьян поглядел на меня с очень странным выражением. В запале я трактовал его как потрясение и продолжил:
— Это произошло, когда она вернулась в чайную… она выпила тот чай. Он-то и был отравлен, весь чайник. Отравой, которой морят ос. Её было в избытке в каморке Трофима. Я, признаюсь, конфисковал её ещё позавчера, но… Видимо, кто-то сделал запас заранее.
Севастьян молча смотрел куда-то в бок, не моргая. Он был очень спокоен, но голос его сделался вконец безжизненный, когда он спросил:
— Отчего вы уверены, что отравлен был чай в чайнике, а не только в той чашке, из которой отпила Амалья?
— Считайте, у меня было неопровержимое доказательство, — поколебавшись, сказал я. — Увы, больше его нет, поэтому вам остаётся лишь верить мне на слово, хоть изначально я думал так же, как вы.
Севастьян пожал плечами.
— Отчего ж не верить, — он помолчал. Перед его спокойствием я совершенно не находил себе места. Он же спросил, будто о погоде уточнил: — И как же отрава могла оказаться в чайнике?
— Есть две возможности. Первая — когда чайник ещё готовился на кухне. Вспомните, какой был переполох с вашей супругой. Вы ведь тогда распорядились приготавливать вам чай?..
— Да.
— Вот-с. Недоброжелатель мог это услышать и найти удобным момент… Тогда, под шумок, или позже, когда вы ушли укладывать сына. Ведь неизвестно, не заходил ли туда кто ещё, когда вы ушли, а мы ещё не пришли.
— Да, — отозвался Севастьян. — Неизвестно.
Нас сковало молчание. Я вглядывался в его белое лицо — он был настолько потрясён или же и вправду остался совершенно равнодушен?.. Я заговорил жёстко:
— Амалья Петровна оказалась не в том месте не в то время. Совершенно случайно, как совершенно случайно выпила тот чай, который на самом деле предназначался не ей! Вы понимаете?..
В каком-то остервенении я вглядывался в его лицо, совершенно спокойное.
— То, что случилось с Амальей Петровной…
Лицо Севастьяна совершенно застыло и он прервал меня резко и упрямо, чего совсем нельзя было ожидать от него:
— «Смерть», Григорий Алексеич. С ней случилась смерть. И то, что я сейчас скажу, покажется вам неуместной резкостью, вы спишете на… как вы выразились, «потрясение», скажете, что я не владею собой, но, уверяю вас, я в чистом сознании говорю вам… Разве это… не единственно верное, что могло произойти?
Он чуть прищурился и провёл рукой по краю стола; этот ровный, мягкий жест словно зачаровал меня, запечатал рот, и я покорно слушал то, что он говорил:
— Кажется, это называется «кара Господня». То, о чём так часто говорится в псалмах. Грешники, потерявшие страх Божий, наказуются, — он порой молчал, будто в задумчивости, хотя едва ли подбирал слова — о нет, он давал мне время полностью ощутить собственное бессилие. — Как только я смею так говорить?.. — он перевёл взгляд на меня, но в полумраке я не мог разглядеть его глаз. — Но признайте, вы сами думаете о том. Быть может вы, как порядочный человек, скоро заглушили в себе подобные мысли, но… Разве не были вы крайне возмущены тем, что делала и говорила она в последние дни своей жизни? Без стыда. Без совести. Осуждать, конечно же, плохо, да и обижаться — не к лицу. Однако есть вещи, на которые нельзя смотреть сквозь пальцы. Она поступилась последним. И это… так верно, что её поразила молния. В наш век не принято обращать внимание на подобные совпадения. Я сам едва ли верую, но нельзя не согласиться, что во всех этих преданиях, в древнем мировоззрении, утверждена поистине священная закономерность, которая определяет судьбы мира: грешники посрамляются. Как сегодня выразились, на пике своего торжества. Язычники тоже знали в том толк. Недаром они шептали триумфатору memento mori.
Он давно уже замолк, и будто совсем не дышал, и так мы были друг перед другом, и только пыль мерно капала кругом.
«Все мы — нечестивцы, забывшие, как стрекочет молния, когда низвергается с неба на головы гордецов».
Я заговорил, в последнем усилии заграждаясь от ожившего кошмара:
— Но её смерть — случайность! Убить хотели вас!
Он смотрел на меня в изумлении, но совсем без страха, скорее, как смотрят на чудака, который уверяет всех, что в погожий ясный день вот-вот разразиться гроза.
— Ну, что вы, — сказал он, — зачем кому-то меня убивать? Вы уже в третий раз говорите какую-то чепуху, я пытаюсь не обращать на то внимания, но вы упорствуете — быть может хотите, чтобы я испугался?
Я отмахнулся.
— Вы же наследник, Севастьян Корнеич! — воскликнул я. — И ваши родичи…
— Ах, да, стая коршунов, ну как же… — и вновь эта блеклая усмешка. — Я благодарен вам за вашу заботу, Григорий Алексеич, но поспешу уверить вас, что моя жизнь едва ли представляет для кого-то большую помеху; смерть, возможно, многим была бы облегчением, но много чести заботиться о том особо.
И тут со мной что-то сделалось от его спокойствия и беспечности: в голове будто помутилось, и слова сорвались с языка сами собой, и я будто услышал свой звенящий голос со стороны, когда было уже поздно:
— Так можно было бы думать и о вашем отце! Однако я скажу вам то, в чём у меня сомнений нет никаких: ваш отец тоже был убит.
Я ужаснулся, осознав, что проговорился уже дважды. Нельзя было посвещать его в истинное положение дел, зря я сказал и об Амалье, но об отце его и подавно… Как часто лишнее знание, полученное несвоевременно, толкало людей на опрометчивые, непредвиденные поступки!.. Но вопреки моим опасениям, с Севастьяном не сделалось припадка, он не вышвырнул меня вон и сам не бросался в окно: он лишь молчал долго и наконец сказал без единого колебания:
— Это невозможно.
— Да, звучит абсурдно, — сказал я, решаясь уж сохранить хорошую мину при плохой игре: быть может, именно Севастьян и поможет мне выяснить ещё неизвестные факты, и дело наконец-то двинется! Если заручиться его поддержкой… — Ваш отец был стар, немощен, в конце концов, неизлечимо болен, последнюю пару недель уже на смертном одре! Для меня также загадка, зачем же умерщвлять обречённого! Быть может, вы знаете некие обстоятельства, которые сделали для кого-то его смерть необходимостью…
— Это невозможно, — повторил он. — Не потому, что, поистине, нелепо, но потому, что отец никогда бы не позволил им сделать это с ним. Больше нет.
Я спросил совсем не то, что следовало бы:
— «Больше нет»?..
Севастьян негромко вздохнул, но когда заговорил, воздух напитался гордостью:
— Однажды наш отец уже готов был подставиться под удар, ничуть не заслуженный, крамольный, предательский. Верно, им руководили возвышенные идеи, о которых говорил давеча ваш приятель, вроде самопожертвования; такие поступки есть следствие ощущения личной вины за чужое падение. Однако сама судьба, если хотите, показала, что отец был прав, и незачем ему было страдать.
— Как же судьба это показала?
Я спрашивал будто из праздного любопытства, но его заявления были столь обескураживающими и вместе с тем вескими, что я мог лишь эхом изумления повторять его же слова, а он словно того и ждал.
— Отец одумался и наказал обидчика. Именно это осознанное насилие, а вовсе не безропотная жертва, спасло тогда нас всех. Отец, как человек широкой и возвышенной души, чурался такого, но в тот момент, полагаю, он осознал, что большая власть требует большой решимости применить большую силу. С тех пор он поступал именно так.
Я вновь не совладал с собой:
— Например, когда женился на Амалье против её воли?
Севастьян отвечал столь же ровно, но мне показалось, что губы его поджались в презрении:
— Не мне судить его намерений. Как там говорится, стоит смотреть на плоды… Что до Амальи — полноте, какая воля полезна в восемнадцать лет, ежели не обуздывает её рассудок? Решение моего отца полностью изменило судьбу Амальи (я сам помню, какой она была тогда девочкой, ума-то так и не набралось, но претензии раздулись, как же). В чём-то — вопреки её наивным мечтам и себялюбивым стремлениям. Он дал ей большее, нежели она была достойна, нежели она могла надеяться. И чем же она отплатила ему?.. Чем мы все отплатили?.. И вы говорите, они убили его, — к моему ужасу, он усмехался. — Отец никогда не позволил бы им сделать это. Всё всегда происходило только так, на что была его воля.
— Едва ли убийца стал бы испрашивать дозволения вашего родителя, чтобы спровадить его на тот свет, — отсёк я. — Оставим это, Севастьян Корнеич, я говорю о фактах. К сожалению, я не располагаю прямыми доказательствами, чтобы убедить не только вас, но и следствие, однако сейчас я могу хотя бы уверить вас в своей искренности…
— А что же, — он чуть откинулся в кресле, — а вы расскажите мне всё так, как вам представляется.
Пан или пропал! Я рассказал ему. Не упоминая участия Чиргина, сухо, по фактам, о многом умолчав, ничуть не доходя до размышлений о подозреваемых, ограничившись картиной преступления. Умолчал я и о словах Аленьки, переданных мне Чиргиным, что она якобы не давала старику пить, и он скончался у неё на руках, не притронувшись к отравленному молоку. Я совершенно не верил в это, смысл был посвящать Севастьяна в досужие толки. Также я подробнее рассказал о том, что удалось мне установить о гибели Амальи.
— Пошлите за врачом, — окончил я. — Чтобы дать делу ход, достаточно доказать, что Амалья была убита, а это же очевидно… Внезапная смерть в целом здоровой женщины — ничуть не обыкновенное происшествие! Вы можете думать что угодно о «Божей каре», но мы пока ещё живём в этом мире и должны нести ответственность за происходящее! Понимаю, моих доводов мало, все они голословны, а повода доверять мне у вас нет… Пошлите за врачом, пошлите за властями! Я готов поклясться, Севастьян Корнеич, что в вашем доме происходят ужасные вещи, и…
— И вы видите своим долгом вмешаться, — подсказал он, совершенно серьёзный. — А чем больше вы узнаёте о нас, чем дольше находитесь в нашем обществе, тем более утверждаетесь в неприязни и презрении к нам, но как человек порядочный, благонравный, вы не позволяете личным чувствам мешать делу чести. Поистине, Григорий Алексеевич, это очень достойно.
Он замолчал, и я ждал, затаив дыхание, но он ничего не говорил, будто ушёл глубоко в себя. Я в нетерпении дёрнулся, и он сказал:
— Меня очень взволновали ваши слова о смерти моего отца. А то, что вы говорите об Амалье… также имеет определённый смысл, — я даже не нашёлся, что сказать на подобное, а он продолжал, будто не замечая моего смятения: — Это серьёзно.
— Пошлите за врачом! Пусть он всё постановит. Почему вы не хотите послать за врачом! — вскричал я. — Вы боитесь огласки? Что это происшествие опорочит ваше имя?..
— Наше имя за этот век уж сколько раз было опорочено мерзейше, — с мутной усмешкой отвечал Севастьян. — Понадобилось двадцать лет, чтобы отмыться от грязи, в которую вверг наш дом отец моего отца. Стоило выбраться из той трясины, объявился дядюшка и знатно напортачил. И вот, прошло двадцать пять лет, и оно едва забылось…
— Раз вы столь хладнокровны, пошлите же за врачом, — усердствовал я. — Ежели выйдет ошибка, так это мне, чужаку, посыпать голову пеплом, мы с приятелем моим укатим восвояси, и духу нашего здесь не останется, вы же только посмеётесь, но…
Он смотрел на меня задумчиво, приложив длинные пальцы к губам.
— Нет.
— Почему!
— Не хочу.
Он повёл плечами и тяжело вздохнул, как бы извиняясь.
— Не сейчас, Григорий Алексеевич. Я ничуть не отмахиваюсь от ваших доводов…
— Вы желаете, чтобы ваш отец остался осмеянным, оплёванным, неотомщённым? Вы хотите поощрить душегубца и на дальнейшее злодеяние?
— Этого я также не хочу.
— Но промедляя, вы не только сами рискуете, но и ставите под удар ваших родных! А если до вас захотят добраться через вашего сына?.. — он вздрогнул, и я почувствовал краткий триумф. — Почему вы не хотите устроить следствие? Почему не хотите предать закону преступника?
— Потому что не время, — отозвался он, будто через силу. — Я ценю ваш пыл. Но как умелец, вы должны понимать, что слишком мало сведений, мало знаков, которые привели бы к верному решению. Одного факта злодеяния недостаточно. Нас много здесь, Григорий Алексеич. Вы насмотрелись на нас уже изрядно. Поскреби каждого — сколько вылезет наружу гноя!.. На каждого найдётся свора собак, чтоб повесить. А под моею опекой нынче совсем слабые, которых слишком просто подставить, с лёгкой руки подтолкнуть к пропасти. Я не могу рисковать другими, чтобы обезопасить себя.
Я тут же подумал о Савине… Невозможно было бы обвинить её в таком!.. Но потом я призвал себя к трезвости. Разве располагал я хоть чем-то, что могло бы безоговорочно оправдать её?.. Да и любого другого?..
— Мы сделаем вот что, — теперь казалось, будто Севастьян ободряет меня, — я, повторюсь, глубоко тронут вашим участием. Вы, несомненно, достойный человек, не терпящий самоуправства и несправедливости. Ей-богу, не встреться вы мне, Григорий Алексеич, я бы умер, считая, что всех рыцарей давно пожрали драконы. Но скажите, могу ли я положиться на вас? Не я один — правда, которая, уверяю вас, ещё теплится в нашем доме, может ли уповать на вашу защиту? Прошу вас, проведите разыскание, какое сочтёте нужным. Незаметно и деликатно, как вы умеете. Необходимо вызнать детали, подробности, которые помогли бы отделить зёрна от плевел. Увы, я ни за кого не могу ручаться, — он скорбно покачал головой, — кто будет с вами откровенным, а кто нарочно обманет — это не на моей совести, но от себя обещаю, что буду способствовать вам во всём. Мне, опять же, нечем подтвердить своё обещание, разве что благодарностью, которую я испытываю к вам.
Я замер в смятении, столь нежданной была это благосклонность! Бог мой, как я ухватился за эту внезапную доброту, по которой так томился! За долгое время впервые движение моё не было встречено опаской или презрением, впервые человек, о котором я пёкся, признал мои старания и был мне благодарен! Я смотрел на него, во всём ожидая подвоха, но голос его был ровен, а посыл — прям, и он будто протягивал мне руку, признавая, что помощь моя необходима и вместе с тем неоценима. Я пошёл на величайший риск, открывшись, и был вознаграждён так скоро благосклонностью и пристальным вниманием. Я ощутил прилив сил, и мне стало на редкость спокойно рядом с этим человеком, которого ещё вчера я ни во что не ставил, втихомолку осуждая его слабость, недостойную мужчины и главы семьи. Однако именно он первый оказался достаточно благоразумен и выслушал меня, внял моим предостережениям и даже в свою очередь унял моё отчаянье.
Я вздохнул с облегчением и пару раз кивнул.
— Прошу вас, будьте осторожны, — сказал я ему, уходя. — Это чудо, что вчера вы спаслись, но если человек одержим, он не успокоится… Прошу вас, подумайте, кто может особенно желать вам зла. Я ни с кем не заговорю о ваших опасениях и подозрениях, я сохраню вашу тайну, но, право, я слишком чужд вашему дому, чтобы проникнуть в тонкий замысел, враждебный вам. Мне нужна ваша помощь, хоть вы, понимаю, опасаетесь оклеветать невинного — но вместе мы скорее разберёмся, нежели я наломаю дров в одиночку!
Севастьян кивнул мне с явной признательностью.
— Я вижу, вы понимаете, насколько дико мне даже дать ход подобным мыслям! — воскликнул он, впервые выказывая волнение. — Ведь мы живём здесь бок о бок столько лет… Мой сын растёт на глазах у всей семьи… Может показаться, мы устали друг от друга, надоели друг другу, но в каком-то смысле мы очень близки, и то, что вы говорите, ввергает меня в ужас. Так всегда бывает, когда сбывается то, о чём ты в сердцах помышляешь и ещё коришь себя за горячность. Пожалуй, я виноват, что вовсе допускал в себе дурные мысли о моих родных, особенно перед уходом отца… Вот и сбылось худшее. Оттого, что я первый и усомнился?..
Я сказал что-то сочувственное, и мы распрощались.
Когда Аленька заглядывает на террасу, Чиргин всё ещё там, на подушках, встревоженный и раздосадованный. Он несколько раз порывался встать, снедаемый тревогой, но не нашёл в себе то ли сил, то ли воли, отчего разозлился пуще. Аленька замирает в дверях, опасаясь пролить суп, опасаясь очередной опрометчивости, всё ещё обескураженная происходящим, даже напуганная. Но Чиргин замечает её раньше, чем она успевает опомниться, он изворачивается на кушетке, весь изломанный, лихорадочный.
— Что там? Где Гриша?
Аленьку смущает его непривычное возбуждение, яростный вид, блеск глаз, обрывистый тон.
— Да какой-то кавардак. На кухне всё верх дном, Липонька рыдает, а ваш друг и Севастьян Корнеич её успокаивали…
— Ясно. Ну, а вам что?
Она вздрагивает от его грубости, начинает сердиться, но его изнурённый вид, запавший взгляд смущают её.
— Ваш друг… Я принесла суп… Он сказал, вам надо, вы ждёте…
— Ах, конечно, — улыбка его походит на оскал, и она борется с желанием бросить всё и уйти. Он читает её опасение и спохватывается: — Ну-ну, какой же я грубиян… Вы пришли ко мне, хоть вам и не хотелось, а ведь вы мне очень, очень нужны, ну послушайте, вы уж меня удружите…
— Мне не не хотелось… — подходит ближе. — Что с вами?.. Час назад вы были совсем другой… Вы… вы больны? У вас кровь на лице!
Он оттирает рукавом нос и зверски улыбается.
— Другой… а вот я какой. Ну, чего ж вы пугаетесь? Да раз уж пришли, подите ближе, ну, скорее, послушайте…
Она, что же, обманывается, ставит тарелку, чуть не пролив, бросается к нему очень встревоженная, а он смеётся над ней, резко, точно каркает птица, хватает её за локоть порывисто и грубо:
— Вот так, вот так, я нуждаюсь в вашей трепетной заботе… Ну, послушайте, сходите к нам в комнаты, они на нижнем этаже, недалеко от берлоги старика, ну-ну, будьте умницей…
Она смотрит изумлённо, а он всё несётся скороговоркой, выпучив глаза, всё сильнее сжимая ей локоть:
— Так вот, там вы найдёте при кровати футляр, а в кармане моего плаща — ампулы, принесите одну, хотя, лучше две…
— Что…
Она ахает, он только крепче цепляется за её руку:
— Не бойтесь, не бойтесь! Я сам со всем справлюсь, вы только дайте мне, дайте, ну дайте же мне морфия…
Аленька вскрикивает, вырывается, отступает, и Чиргин на миг осекается, удивлённый, а она уже глядит гневно, мотает головой ожесточённо:
— Нет… нет-нет! Только не это!
Он резко мрачнеет, гаркает:
— Да что вам, сказал — несите, ну! Что от вас толку!
— Нет, даже не думайте!.. — и словно в забытьи: — Боже мой, как же так, и здесь, и снова…
— Да что ты трясёшься, упрямая, дай мне, что сказал!
— Нет! — она вся дрожит боле его, смотрит грозно, хватает ртом воздух. — Нет, даже не просите!
— Да что ж ты будешь делать… — он ругается, на миг зажмуривается и стонет: — Ну поглядите, я болен. Мне очень нехорошо. Это лечение. Я уже давно так лечусь. Прошу, сделайте милость… Дайте мне морфия!
— Милость! — она вспыхивает, лицо идёт пятнами, голос скачет. — Яд — милость! Вы себя убиваете, известно ли вам?! Вижу, известно! — она холодеет, но в глазах горит гнев. — Да как вы можете!..
— Упрекаете меня в трусости! — огрызается он. — По-вашему, мне бы следовало не злоупотреблять, а корчиться, выть, зато с достоинством…
— Вы уже корчитесь, воете, и делает это с вами не нынешняя болезнь, а старый недуг, который вы сами себе же привили! Отчего — судить уж не мне…
— Я умирал! Меня это спасло!
— Надо же, пусть когда-то спасение, но вы-то привязались к нему, и стало мучение! Неужели вы не понимаете! Господи, что же вы с собой сделали!..
— Во мне всё сожжено. Я горю, я гнию. Да мне плевать на твоё омерзение, только принеси мне…
Она смотрит на него с неожиданной болью, вся побелевшая, испуганная.
— Ни за что.
Он срывается на крик, бьёт себя по колену.
— Сговор! Это он наказал!
— Он наказал проследить, чтобы вы скушали суп.
Чиргин осекается, глубоко, рвано дышит, откидывается на подушки. Закрыв глаза и прикусив губу, он хватает себя за голову и с силой проводит по волосам, и кожа на лице натягивается, прорезаются синие вены. Аленька жмурится, но стоит прямо, твёрдо. Чиргин опускает руки, и они падают, как ветки срубленного дерева.
— Вот, царевна, мы и спустились в сад, — говорит он позже, тихо, устало. — Простите, я вас напугал. Я сам не свой. А может, именно такой я и есть.
— Нет, вы другой.
Она поджимает губы, встряхивает головой, избегая его взгляда, но неловко садится подле, протягивает ему суп.
Он тянется, и руки его трясутся. Она мотает головой и подсаживается ещё чуть ближе, и помогает отпить, придерживая его за плечо.
— Отчего вы умирали? — не выдерживает она и тут же заливается краской.
— Меня подстрелили.
Он не сводит с неё глаз. В изумлении она смотрит на него.
— Но за что вас?..
Он смотрит на неё с недоброй усмешкой.
— Я попросил.
— Но зачем?..
— Так уж хотелось.
Аленька хмурится, отворачивается от этой дурной усмешки, нехорошего блеска глаз.
— Что же, и до сих пор хотите!
Он хочет что-то возразить, но спохватывается и говорит нарочно:
— А вы были бы против?
Аленька вспыхивает.
— Как вы можете! Неужели я настолько обидела вас, что вам кажется, будто я могу желать вам смерти!
— Мне кажется, — спокойно отвечает Чиргин, — что вы слишком часто такого желаете другим. А чем, в общем-то, я лучше вашей родни?
Аленька опускает взляд и долго молчит. Наконец, говорит:
— Вы другой.
— Что, у меня хвост растёт?
Аленька злится, а Чиргин беззвучно хохочет.
— Издевательство! — шипит Аленька, правда, не больно сердито. — В каждом вашем слове насмешка, всё шиворот-навыворот! Лежите тут, бледный, больной, косматый и тощий, а всё у вас есть силы глумиться! Вот же, горбатого могила исправит!
Чиргин улыбается легко, будто буря была давно, далеко, вовсе во сне.
— Бабушка всегда говорила, что я неисправим.
— Вы так часто её вспоминаете, — заговаривает Аленька робко, — свою бабушку… Она…
— Поминаю я её редко, — отмахивается он. — И в том моя вина. Не молюсь я за неё.
Аленька секунду молчит, но не выдерживает:
— Почему вы отрекаетесь от своего подлинного имени?
— Вы недоумеваете, понимаю. Вы-то с рождения жаждали узнать своё настоящее имя, а потому не допускаете и мысли, что кто-то всю жизнь стремится его забыть.
— Разве не имя — первое, что обретает всякий человек? Так важно и так просто, а мне пришлось ждать очень долго! Но вот я дождалась, как и обещал мне отец.
— Как и завещал. Ну, и что же обрели вы вместе с этим вашим «подлинным» именем? Злобу, ненависть. Жестокий смех и грубость черт. Разочарование. Проклинаете то, что раньше чтили святым. Гордитесь тем, чего раньше стыдились.
— Что вы знаете! Я никогда не стыдилась!..
— А ведь вы, верно, не молитесь за отца. Вы молитесь на него.
Аленька молча отставляет пустую тарелку.
— Отца я хотя бы знала. Я знаю, что он был. Любил меня. И он был настоящий.
— А Бог, по-вашему, игрушечный? Или не любит вас?
Она смотрит на него удивлённо, а он за улыбкой вроде бы серьёзен, и тогда она не сдерживается:
— Вы что же, правда веруете в Бога?
— Верую.
Она молчит, обескураженная, а он усмехается:
— А вы, что же, правда не веруете?
Она вскидывается.
— А ежели так?
— Но крест-то вы носите.
Аленька вспыхивает, чуть прикрывает ворот платья, да впрочем ей нечего сказать, только плечами пожать:
— Да и что в этом, кто ж не носит!
— Много кто. Я сам долго не носил и почти погорел. А вы всё же носите.
— Да хоть сейчас сниму и вам подарю.
— Не вздумайте! — и чуть позже: — Разве что вы мой примете.
Аленька на миг замирает, всерьёз изумлённая, но из всего говорит, казалось бы, худшее, ещё и с насмешкой:
— Ну, как у Достоевского, эта сентиментальщина?
Чиргин кривится.
— Вот Достоевского в первую очередь за это и нужно ругать, что он веру подменил благодушием, сентиментальщиной, это вы метко сказали. Это же всё экзальтация, романтика, которая так же недолговечна, как наши чувства: очень глупо на них всё строить, так можно сказать, надо же, меня «проняло», а его нет, поэтому я — верую, а он — ничуть, и так вера сводится к игре воображения и сердечному расположению. Но ведь это полнейшая чушь… — он махает рукой и, точно вспомнив об Аленьке, чуть подаётся к ней: — Нет, правда, неужели для вас в этом, в кресте! ничего бы не было? И вы бы с такой же улыбочкой меня какой-нибудь ленточкой наградили?
Её, может, и смущает его взволнованный, печальный тон, но она лишь легкомысленно поводит плечами:
— Так бы и наградила.
— Так весьма жаль.
— Отчего же?
— Делаете вид, будто для вас всё это пустой звук. Вот вы и безутешны.
Она понимает, о чём он, и злится:
— Я вида не делаю, для меня и вправду всё это пустой звук. И, увольте, что должно было бы, по-вашему, меня утешать!
— Прощение, для начала.
— Разве не должен меня прощать тот, кому я нанесла обиду? Причём тут Бог? Ах, или скажете, если я сделала кому-то плохое, то я, видите ли, не послушалась Его! Всех этих запретов, стращаний… И Его, выходит, тоже обидела? Не такой уж Он безупречный, раз обижается! Ну а ежели меня обидели? Кто меня утешит, как не я сама?
— Вся боль идёт от вины, а не от обиды. Даже нет, скорее… обида — следствие вины, — он морщится и дотрагивается до белого лба, на котором бьётся жилка. — Собственной вины.
— Так в чём же наша вина, коль нас обижают!
— Быть может в том, что мы обижаемся?.. — он кратко улыбается ей, но усмешка вянет на его серых губах, он прикусывает их, отводит взгляд. Долго молчит.
Аленька чуть мнётся, наклоняется к нему.
— Вы очень устали. Быть может, вам лучше в дом?
Чиргин чуть улыбается, не открывая глаз.
— Мне так хорошо здесь…
— Я принесу вам плед. Но неужели нет каких-нибудь лекарств кроме того, чем вы готовы себя отравить!
Чиргин улыбается шире.
— Не нужно, не уходите. Но я, честно, не стал бы себя травить. Мне стало бы чуть легче — мы смогли бы прогуляться по саду. Или ушли бы в лес. Мы бы там, в лесу, заблудились, а потом бы вышли в бескрайнее поле, где сплошь маки.
Аленька мимолётно улыбается.
— И мы там уснем?
Чиргин на редкость серьёзен:
— Нет, царевна. Мы проснёмся.
— Хватит, — Аленька уже сердится, — к чему эти выдумки! Вам нужно меньше говорить и больше отдыхать, вы бы видели себя!
— О, так премерзко?
Аленька вспыхивает.
— Я не говорила такого! Это невыносимо! Вы дразнитесь!
Чиргин прищуривает глаз и не скрывает улыбки.
— Чуть-чуть. Вы останетесь?
Аленька чуть усмехается, но глаза полны тревоги. Чиргин качает головой:
— Вы слишком серьёзная. В первую нашу встречу, помните, вам грозила опасность похлеще, но вы тоже дразнились, правда, куда жесточе.
Аленька хмурится.
— Так разве это хорошо? Мне было слишком страшно — вот и дразнилась.
— Там и мне, может, страшно.
Он отводит задумчивый взгляд и крепко сжимает руки. Она смотрит на него изумлённо.
— Но вам-то чего бояться?
Он отвечает, прикрыв глаза:
— Смерти. Я боюсь смерти.
Они молчат, но её мучит тишина, хоть мучит и беседа, однако всё равно решается продолжать, резко, нервно:
— Вас, значит, тоже очень потрясла её кончина. Совсем неожиданно, да? Но а я вот что думаю… я про себя знаю, что со мной это тоже будет быстро и внезапно, и, думаю, так даже лучше, и мне, и другим.
Чиргин в изумлении оглядывается на Аленьку.
— Что же вы такое говорите!
— А что, — она бахвалится, — не нужно этих лживых вздохов, крокодильих слёз. Видели, что было с дедом? Все только больше его возненавидели, а он — их, потому что это в конце концов невыносимо, когда ты всем должен, и тебе все должны, только по тому, что ты слабый, бедный, несчастный, и все должны об этом помнить, лишний раз не почесаться. От горя устаешь, ожидание превращается в скуку.
— Как же… Это время беспомощности, соглашусь, тяжкое, постыдное, но оно даётся, чтобы наконец-то в голове прояснилось, поверьте, я знаю! Когда перестаёшь надеяться на себя, понимаешь, что ничего больше не можешь, даже пальцем шевельнуть, то сразу всё встаёт на свои места. Вы знаете, молитва к Богородице даже есть такая, «да наглая смерть не похитит мя неготоваго». А в Питере, говорят, сто лет назад была старица, она совсем юной вдовой осталась и взяла на себя подвиг юродства, в мужском платье по улицам ходила, голыми руками по ночам камни на колокольню таскала, когда собор строили, насмешки терпела, мороз, голод, а всё потому что за душу мужа своего неспокойна была — как раз потому, что умер он внезапно, без покаяния. Так всю жизнь его и отмаливала. А вы говорите, всем бы проще…
— Людям — проще, да, —огрызается Аленька. — А что до души — так как же, ваш Бог, что Он, и после смерти житья не даст?
— А это уж… каким окажусь. В чём уж застанет. Быть может, обгоревшая головешка от меня останется, вместо души-то, и будет только дотла догореть. Да, я боюсь смерти. Меня страшит боль.
— Но смерть разве не оканчивает боль? Разве в сильном страдании смерть не желанна?
Он пожимает плечами.
— Смерть оканчивает боль тела. Но обостряется боль души. Небывалая и нестерпимая. Пока мы в теле, оно ещё берёт на себя часть недуга. Но стоит ему отмереть, как уже некуда будет деться. А пока… это всегда невыносимо — смотреть, как черти утаскивают чужую душу в ад.
— Ад! Черти! — она смеется надрывно. — Это шутка?
— Коль вы изволите смеяться, — он привычно ухмыляется, но тут же говорит мрачно, сухо: — А какой редкий человек идёт добровольно? Когда наступает смерть, он уже не может и шевельнуться под тяжестью греха. И черти тащат его, волоком. Знакомые черти! Все те, кого за жизнь пригрел. Вон, глядите, наши с вашими хоровод водят.
Невольно Аленька оборачивается и видит лужайку, там под ветром серебрится трава и плещутся цветы. Она не может отвести глаз от крупной пёстрой бабочки, что беснуется над гвоздикой. Аленька содрагается.
— Вот же вздор! — наконец огрызается злобно. — Не разыгрывайте из меня дуру. Нет никаких чертей и сковородок! Есть только тот ад, который люди создают каждый день, час! Мы уже горим — не хватит ли с нас?
— Если бы за земным адом не следовало ада вечного, худшего, что толку было бы терпеть всё здесь?
Она смеётся зло и подымается.
— Так вот почему вы терпите. Из страха! Страх вас привязывает к идее Бога. Как у собаки, что только и трясётся, не прогонит ли её вон хозяин, а когда он к ней ласков, ползает на брюхе и ластится. Быть может, оттого и жизнь-то собачья, а впереди — собачья смерть?
Аленька осекается, испугавшись своей резкости, но Чиргин совершенно серьёзен, когда повторяет эхом:
— И жизнь собачья, а впереди — собачья смерть.
Он откидывается на подушки, говорит устало:
— Да это ничего. Пока трепыхаюсь — выходит, нужен ещё…
Она всё понимает и не может скрыть усмешки, смотрит в изумлении.
— Богу-то нужен? С чего бы Ему хоть какое о нас дело!
Он смотрит на неё долго, прежде чем заговорить тихо:
— Зачем же Он тогда за нас умирал. Он, невинный — зачем за меня, кругом виноватого, умирал?
— И правда, — глухо вторит она, — зачем…
— Он прощает. Пожалуй, это одно и даёт мне надежду. Прощает, когда я не могу себе простить, и никто из людей не может. Но Он простил своих убийц, а значит, прощает и меня. Любит, когда я себя ненавижу. Он снимает с меня груз, который давно бы меня придавил. Мне кажется, это и значит искупление. Я осознаю, насколько ужасен, настолько, что не хочу больше жить, и по-хорошему, не должен больше, всем стало бы легче и без меня, но Он меня милует.
— Как же, — усмешка её недобрая, — выходит, делай, что хочешь, а Боженька тебя всё равно любит! Экое раздолье!
— Раздолье? — голос его ровен, но что-то в нём пугает. — А вам ведомо, каково это — себя быть не в силах простить? Когда жизнь больше не мила, да и попросту невозможна, потому что осознал, увидел всю свою гнусность и низость. Мгновение, когда видишь себя таким, какой ты есть на самом деле… пожалуй, самое мучительное, мучительней тысячи несправедливых обид. Потому что в это мгновение понимаешь, что все обиды воистину несправедливы — по-хорошему, я бы заслуживал худшего. Посмотришь на себя, на всю мерзость свою, и думаешь, ну, гол как сокол, дров наломал, сам ничего дельного не могу, ни себе, ни другому, только лишь навредил, напакостил, никому не дался, в теле жало, в душе мука, так чего ж не кончить всё! В таком положении, «делай, что хочешь», — это себя жизни лишить, вот то единственное, что хочешь.
Она уже бледная, тихая:
— Вам когда-то не хотелось жить?
Он кратко смеётся.
— Легче вспомнить, когда бы хотелось.
— И как же вы избегнули?..
Он тянется ко лбу, словно силясь снять испарину.
— Никак. Говорил же, меня подстрелили. Что значит — нарвался сам. До того, впрочем, то же — надеялся, захлебнусь в разврате, во мраке, во злобе своей. Думал, изведу мир сей наглостью и безудержно буду обкрадывать его, ведь мне всё мало, мало! И мне легко так стало, когда подстрелили-то меня. Вот, думаю, и мироздание. Так надеялся, что с тем всё и кончится… Но меня как клещами стиснуло! И всё задавило меня, придавило, вина моя, моя мерзость, и знаю — так будет вечно, такая она, моя вечность.
Надолго он замолкает.
— И до сих пор? — она сильно подавлена.
Он поднимает на неё взгляд, очень странный, горящий, и рукой странно проводит — будто хочет коснуться её, но обрывает себя, кладёт руку на шею, и всё не сводит с неё глаз. Она в замешательстве, и щёки её резко краснеют.
Чиргин быстро отводит взгляд.
— Простите меня.
— Нет, вы простите. Я спрашиваю о том, на что не смею посягнуть.
Он отмахивается беззлобно.
— Да ну бросьте. Всё вы смеете. И смеётесь. И правильно, смейтесь! Ведь я очень смешон. Пытаюсь тут словами что-то сказать, обвести контуром душу, значит, ну вконец же нелепо. Лучше б молчал, а вы бы смеялись, просто так, от счастья, но можете и надо мной, я рад буду. Вы только смейтесь, прошу, погромче, а главное, искренне, у вас тогда очень задорный смех, как у девочки.
Аленька краснеет пуще.
— Я не смеюсь, зачем так! Я не умею слушать, вот оно правда. Но я хочу, чтоб вы сказали, я хочу знать… Раз выжили, как дальше живёте? Разве то, что выжили — не ваша победа? Над «мирозданием»?
Он глядит на неё зачарованно и качает головой. Когда она уже думает, что он ничего не скажет, он заговаривает бесстрастно, опустив глаза:
— Я умирал и должен был умереть. Меня лечили из жалости, но без надежды. А когда меня придавило, я понял, что нет надежды на то, что эта мука когда-нибудь кончится — как раз если я умру. Сил нет, чтоб с себя всё это сбросить… Но за меня в последний миг заступились. Чуть-чуть воздуха донеслось. И я впервые, быть может, попросил прощения. Ведь… кто сам себя простить-то может? Самому себя не должно, да и невозможно прощать, потому что вор не себя обкрадывает, но того, у кого без спросу берёт. И я попросил у Него, Который всю муку, коей я что себя, что других изводил, на Себя принял извечно.
— И что же, — всё тихо, — Он простил, значит?
— Как видите. Всё ещё жив!
— И это-то — прощение? — она вздыхает. — До сих пор же вы изводитесь. Быть может, милосерднее было бы тогда…
— Ну, куда уж! Говорю, тогда была б вечность, вечная тьма. Да и сейчас… поджимает, а разве готов?.. Вы правы, а я зачем-то оправдываюсь, будто смею хоть что-то сказать. Пока я вижу перед собой только вечную муку, а не вечную жизнь. Не могу распорядиться прощением, не умею жить по любви. А зло — как гной, оно копится внутри тела, бродит помыслами, и стоит шевельнуться, к другому прикоснуться… — он тянет свою изломанную руку к ней, и она отшатывается. Он улыбается. — Прорвётся, захлещет и осквернит. Я соприкоснулся с вашей судьбой, и что же? Я сделал только хуже, вам, а там и себе.
Она краснеет, чуть клонится вперёд, чтобы загладить невольную резкость.
— Зачем же вы так себя вините, — говорит она в растерянности. — Я не держу на вас зла… Ведь мы примирились, чего ж ещё вам!..
— Эх, царевна! Хотел бы я снова вам спеть. Но вот от первой моей песни вы растерялись, от второй разозлились… Что ж будет дальше?
Аленька молчит и говорит тихонько:
— Я разве не хочу разочароваться.
— Тогда вам не стоит обольщаться. Уже забыли? Я посмеялся над вами и вас подвел. Вот что я умею лучше всякого. В этом моя сноровка. Гриша не даст соврать. И сейчас — разве я делаю для вас что-то хорошее? Разве помогаю? Несу ваши тяготы? Только рожи корчу да душу травлю. Я, к стыду своему, плохо умею молиться…
— Я вообще не молюсь! — она вскрикивает, краснеет ещё больше, мотает головой, а он корчится, будто от зубной боли, стонет:
— Ну зачем же вы так… Нашли, чем гордиться, ей-богу!
— А что? Да не верую я, нисколечко! Ничуточки! Если бы Бог был, и, как поёте, любил, откуда взялось бы столько боли и страха! Если бы Он был, да ещё такой, каким вы Его расписали, Он бы не забрал у меня всё! Папа бы не умер!
— Так ведь всё от нас, от людей. С кого ж спрос! А Он… Да ведь Он первый всё претерпел! Он, Сам без вины, всю её тяжесть, муку, самое зло — смерть! — на Себе испытал. Добровольно, и ещё любил тех, кто Его истязал, и плевал, и глумился… И так до сих пор. Мы — до сих пор, и Он — до сих пор.
— Ну так и что же! Разве его палачам стало легче от Его любви? Или что, они образумились? Нет, они Его до конца ненавидели. Они Ему, уже распятому, уксус вместо воды подносили! И ничто в них не дрогнуло. Потому что мы такие, такие вот люди. Для нас не свято чужое страдание.
— А свято только своё, как же. Говорите, оно возвышает — но вас-то иначе, чем Христа, ведь мы-то возомнили, что, страдая, раз уж деваться некуда, сами становимся богом. Очень хочется в страданиях любить себя, а не Христа. А Он, в отличие от нас, когда страдал, любил их и жалел, и молился за них, а не гневался.
— А что мне с того? Я ничуть в это не верю. Экий идеал! Но только, коль бы Он и вправду за меня пострадал, то я бы уже не страдала! Коль бы Он одолел ад, его бы не было в каждой секунде! Коль бы Он победил смерть, она бы мне не грозила. Но нет, всё это у вас не вяжется… — она машет рукой, отворачивается. — И вы не выглядите свободным!
Он задумчиво смотрит на неё.
— Потому, что не делаю то, чего мне хочется? Или потому что несчастен? А может, потому что беспомощно требовал с вас морфия? Да, воля моя искажена, жгутом скручена. Вы глядите на меня и думаете, вот же бедовый, он раб своего недуга, и ничего разумного, волевого, свободного в нём уже нет. А мне мой недуг, быть может, нагляднее всего показывает, как мучается всякая душа. Меня Господь так смиряет. Печально, что вы думаете, будто сами-то свободны, — он криво усмехается. — Гордыня связывает вас жёстче, нежели меня — отчаянье. Вы не смеете и шевельнуться без её ведома. Вы ею ведомы.
— Пусть так, — она вскидывает голову, — у меня хотя бы есть цель, и силы, и я живу!
— И бьётесь, пташенька, — она вскидывает гневный взгляд, — и всё без толку, себя истязаете, поверьте, я знаю, мне это так знакомо! Своя-то злоба сердцу ближе. Жаль расстаться, а, признайте! — он тяжело вздыхает. — Вот вы говорите, у вас есть цель, силы, вы живёте, и прочее… А без любви какая жизнь? Если я любить не могу, то я и жить не могу. Но как я могу любить? Сам, разве могу? Разве во мне самом есть хоть капелька любви? Сострадания, жалости? Пока я один, я заперт в себе, а сам я — выеденное яйцо, и внутри кишат черви. Откуда же в таком-то любовь, кроме той, которую я сам придумал?..
Она поводит плечами.
— А она такая вот есть, — зачем-то говорит он, не сводя с неё взгляда. — Ей-богу, есть, пусть нищенская, убогая, но капелька-то есть…
— И кого же вы любите, — прорывается в запале, — вы любите Лидию Геннадьевну!
Он стискивает зубы.
— Хорошо, напомнили, и ей же голову морочу… Видите, видите, я только руку протянул, только дотронулся, а мне жалко, и больно, и помочь охота, но что же вместо того — окрутил, с пути сбил… Вот видите, пока сам пытаюсь, ничего не выходит, только хуже, но что было делать? Как же… покаяться?..
Она обрывает, надменно бросает:
— Ну и что это значит?
— По-новому жить. Другим. Так, чтобы, оглядываясь назад, на всю ту грязь и мерзость, сказать про себя прошлого: «Это был не я». Или… чтоб любить и тем не губить.
Она долго хмурится, молчит, кусает губу. Он молчит, будто в дремоте, будто совсем его силы оставили. Наконец она садится обратно.
— Вот вы сетуете, что любить-де у вас не выходит так, чтоб другой счастлив стал. Кажется, обычно так бывает, когда человека самого недостаточно любили. Поэтому он и не знает, как любить других.
Он хочет что-то резко возразить, но спохватывается, долго смотрит на неё с прищуром, говорит:
— Ну, вот вы, вас ведь любили. Но разве вы любите?
Краска заливает её лицо, она опускает взгляд, смотрит на свои белые руки, сжимает их в кулаки и тихо говорит:
— Я ненавижу.
Вскидывает голову, смотрит яростно.
— А вы? Ну, давайте уж, признайте. Вы ненавидите. Несмотря на Бога, несмотря на жертву, ну? Всех, каждого! Ведь они, наверное, хуже вас, а у них будет жизнь и друзья, и дети, и мечты, и прочие радости. Разве вы не ненавидите их только потому, что вы понимаете больше, но умрёте раньше, а они будут дальше припеваючи, и даже не пожалеют.
Он выдерживает её гневный взгляд, вбирает всё её негодование до капли, и наконец закрывает глаза, голубые пуговицы на белом лице.
— Как-то я сильно ненавидел. Одно время думал — бабушку. Нам с нею было непросто, она меня изнуряла, я её изводил, потому что думал, раз у неё не хватает духу меня любить, то это она во всём виновата. И я злился на неё, тогда плохо понимая, что на самом деле ненавижу себя самое. Этой злобой я как бы себя испепеляю, а ей всё ни по чём, потому что она и не при чём. Конечно, я едва ли осознавал это в девять лет. Тогда я был очень злым и наконец не стерпел. Я, кажется, говорил, что однажды сбежал от неё — и прибился к цыганам. Мне показалось, что теперь-то я на воле. И пошёл в разгул. Всё от той же злобы, ведь она никуда не делась и через месяц, и через пять лет после моего побега. Я думал, коль меня обделили, мне остаётся лишь урвать. Всё, что захочется. Когтями, клыками… Дайте мне ветра, и поля, и солнца. Дайте мне смех, и удаль, и сладость. Дайте мне кровь, чтоб бурлила, а я растравлю зверя, и загоню его, и замучаю, и упьюсь самовольницей, потому что могу! Потому что они меня обидели, и украли невинность, уничтожили счастье, и это они виноваты, что во мне столько злобы… Так дайте мне выкуп! И я получал, что хотел. Так я себя истреблял. И ярился, ярился, потому что думал, как это они меня оставили, предали, как посмели такое сотворить — с собою и с нами, детьми малыми! Видите ли, когда ушёл ужас, пришло непонимание, а с ним — негодование, а после и злоба, она укоренилась, обратилась вечной обидой, и долгое время я и не думал их жалеть; пожалуй, я их ненавидел.
Мои родители очень любили друг друга. Они были молоды, я помню их молодыми, но едва ли счастливыми — так часто бывает, когда слишком много чувства, им вдруг захлёбываются. Они очень любили друг друга. Дышали друг другом. Жили только друг для друга, а дети… мы были для них радостным обретением, но будучи не в силах устоять в своей любви, они не могли справиться и с детьми: их вечно колыхало от бурного восторга к тихой холодности, потому что любовь их была ревностью, постоянной ревностью. Пусть с виду они казались весьма обычными, кроткими… Они были маленькие люди больших страстей.
Мама моя была тихая, скромная, пугливая, будто птичка, когда ласкала, словно зёрнышки клевала, что-то ворковала, а ещё подолгу молчала, и глаза у неё были… большие и грустные. Она всегда немножко боялась, опасалась, что всё это счастье её ненастоящее, что его отберут, а она ничего не сможет поделать, и она стыдилась самое себя, а потому, наверное, в глубине души злилась и всё не могла найти покоя, чтобы избыть тревогу. Дело было в отце. Отец был добрый, тоже тихий, и могло бы показаться, что слабый, потому что голос у него был негромкий и высокий, и он не скрывал нежности к жене, кутался в тёплое и боялся собак. Впрочем, ему же хватило твёрдости пойти против своей матери, когда та была совершенно против, чтобы он, с честным именем, связал себя с дочерью изменников, нищей, дурной… Бабушка так и осталась против, но отец мой поступил по-своему, а ещё он был у нее один, поэтому она всё ждала, когда же он «образумится», и уже в первый же год, когда он привёл молодую жену (он был лет на десять старше, но мягкость черт и характера делали его таким же юношей) в свой дом, свекровь решилась невестку со свету сжить, во что бы то ни стало, благо что та была хрупка и от детства печальна. Но отец воспротивился и увёз её, в самую глушь, в крохотный дом, где они стали счастливы, потому что остались вдвоём, вдали от тех, кто не желал им добра. Кажется, они оба были мечтатели.
И там-то я родился. Помню этот крохотный, сейчас сказали бы, дачный, дом, весь в рябине, и моя мать на крыльце, на плечах серый вязаный платок, в руках кисточки с бахромой, которыми она играла с кошкой, и всё очень тихо, только курлычет птичка и ветер, всегда холодный, он вздымает еловую пыль.
Быть может, она всегда чувствовала, что отец слишком от многого отрёкся, чтобы быть вместе с ней. Что он сделал выбор, но до сих пор борется сам с собою, не потому, что не любит её, но потому, что сам боится какой напасти, и всё слишком хрупко, и порой довольно тоскливо, как всегда тоскливо, когда знаешь, что кто-то тебя ненавидит.
Однажды, когда наступила зима, как всегда в тех краях жестокая и вековечная, я стал замечать, а потом мне объяснили, что в матери большая перемена — а перемена касалась всех нас. Они ждали ребёнка, и он родился к концу года, девочка, моя сестра, такая маленькая, будто нарочно, чтобы поместиться в наш домик и никого не стеснить.
Как и всегда на праздники, отец поехал по соседям, а также и к своей матери, по отношению к которой, несмотря на её неутихающий гнев, он старался исполнять заповедь, и со своей стороны делал всё, чтобы не обидеть её невниманием. И вот, он поехал в тревожную вьюгу, а мы остались под снегом, жаться друг к другу как снегири, и я понял, что это не вьюга тревожна, но мать, потому что всякий раз, когда отец оставлял её, она ничего не могла с собой поделать — слишком боялась, что он к ней не вернётся.
Тогда я не знал, я узнал это много после, но бабушка не упускала случая подразнить мою мать. И вот прошла неделя, а отца всё не было, и мать ходила вся бледная, тонкая, мало брала мою сестричку к груди, и всё больше смотрела в окно, в белую пелену. А потом прилетело письмо. Да, я узнал это после, а тогда мне хватило, что мать вся будто посинела, словно что-то встало у нее поперек горла и не дает дышать — я узнал после, что это бабушка написала ей об отце: он-де задерживается у ее хорошей знакомой, такой-то, и прекрасно проводит время, и наконец-то он взялся за ум, и прочее, чего моя мать так боялась, а раз боялась, значит, ждала.
Она то стояла у окна, то ходила по узкой комнате, и в стекло стучались красные грозди. В ту ночь она перестала ждать отца.
Родители обыкновенно отпускали на праздники прислугу — двух старых нянек, и вот, мы дожидались Рождества одни. Впервые мы не пошли на службу, впервые я не увидел огней, не услышал перезвона, и всё кругом было белое, тихое, но ещё тише, белее — моя мать, и от одинокой свечи на столе кругом будто становилось только темнее.
Меня заедала тоска. Я не мог найти себе места, и я обозлился, обозлился на мать, как она тиха и печальна, на сестру, которая канючила, а мать не пыталась толком ее успокоить, на скверный ужин, на отсутствие отца, на темноту, что становилась плотнее и гуще… И я стал выделываться, ныть, просил погулять, хоть на дворе мела вьюга, грозился сбежать, наконец, плаксиво стал упрашивать маму почитать мне. Я уже тогда научился читать, но мне очень нравилось слушать её тихий трепетный голос, видеть, как она сама больше меня пугается сказочным чудесам, а я рядом такой отважный, могу защитить её, сжав покрепче тонкую руку.
В этот раз она отказалась. Я вконец обозлился, а она всё сидела, бледная, тихая, повторяла, как же она устала, и у неё совсем нет сил. Я попытался растормошить её, но она будто уже не видела ни меня, ни сестрёнку мою, и я сам разревелся, верно, от страха, и убежал к себе.
Ночью моя сестрица частенько просыпалась, плакала, кричала, но мама, казалось, ничего не делала, чтобы её унять. Я только глубже зарывался в подушку, как в сугроб, и злился, что отца нет так долго, а мама так совсем уж тиха и печальна, и даже не пришла ко мне помолиться перед сном, и не вышло радости в праздник, и всё уже как-то не так, до жути неправильно.
Почти всю ночь я не спал, заснул лишь под утро, когда вьюга наконец улеглась, а мне закралась злая мысль притвориться больным, чтобы мама за мною ухаживала и не отступала ни на шаг. Меня будто и вправду трясло — позже я понял, что с ночи дом не топили, и печка медленно остывала. Я провалялся в кровати до полудня, но ко мне так никто и не пришел, и лишь изредка я слышал, как хнычет сестрица, но больше ничего.
Наконец я спустился. Свечка на столе вся выгорела, скромный ужин так и остался неубранным. Я тихонько пошёл к маме, понуро и медленно, то желая повести себя как ни в чем не бывало, развеселить её, то лелея обиду в намерении напакостить больше. В комнате родителей было тихо — я заглянул и увидел, что мама крепко спит, а рядом в колыбели спит и сестрёнка. Я вспомнил, как много плакала она ночью, и решил их не тревожить — мама, верно, совсем истомилась. Я отошёл на пару шагов и замер, потому что полнейшая тишина вдруг оглушила меня, и мне стало страшно оттого, как мы одиноки.
А потом вернулся отец. Он с грохотом отворил дверь, и в первый миг я испугался, таким большим и диким он показался в огромной шубе, весь в снегу, от него шёл пар и веселье. Я запрыгал от восторга, обнял его, что-то трещал без умолку, вопил, завидев гостинцы, и даже не спрашивал с отца, почему же он не приехал на Рождество — да он и сам оправдывался, что дороги сильно замело. Я уже не слушал его, я побежал к маме, уже не стесняясь, грохоча и крича, вот, маменька, папа вернулся, он привёз подарки, просыпайся же скорее, мама, с Рождеством, мама, папа вернулся, а ты что-то совсем замерзла.
От шума проснулась моя сестрёнка, и тоже радостно запищала, и отец вошёл, так и не сняв шубы, и снег таял и капал с него — по красному лицу будто текли слезы, но он улыбался. А потом он отстранил меня, и как-то робко коснулся мамы, сначала робко, и тут же яростно, крепко, а у нее так странно перекатилась голова, и волосы рассыпались на простыни, и отец отпрянул, оглянулся, посмотрел на мокрый снег, который приволок за собой в эту светлую, чистую комнату, и взгляд у него стал такой же, как у мамы — будто он ослеп.
Он достал из кармана пистолет и выстрелил себе в рот. Но до сих пор я помню не выстрел, а как запищала малютка.
Неизвестно, каких сил стоило ему всё это произнести — говорил он тихо, монотонно, и взгляд, усталый, невидящий, не отрывал от цветущей вишни вдали, будто совсем позабыв про ту, что сидит подле, то в нетерпении, то в волнении, и вот — потупив взор, бескровными руками захватив синюю ткань.
Аленька медленно клонит голову к плечу, глядит на него искоса, вся бледная, изумлённая, долго глядит, но в какой-то миг мотает головой, щёки вспыхивают резко, как в приступе болезни, рот идёт рябью, взгляд мутится, и когда она говорит, в горле у неё будто что-то скребётся:
— Так что же, а ваша мать? — голос её дрожит, но глаза совершенно сухие — нет, она не плачет, и, не дав ему опомниться, говорит: — Она сумела бы сама зарядить пистолет? Я вот умею.
Он хмурится, не в силах отвести взгляда от вишни.
— Пистолет?..
— Или ещё какой способ?.. — кажется, она хотела бы схватить его за плечо, или что хуже, так пылает её лицо и разгорается взгляд, и её передёргивает от его отчуждённого, измученного вида. Она говорит колко, чётко, насмешливо: — «Ромео и Джульетта», акт пятый, сцена третья. Ромео пьёт яд, думая, что Джульетта мертва. Джульетта приходит в себя, видит погибшего Ромео и закалывает себя его же кинжалом. Вы решили, что если замените кинжалы на пистолеты, я не догадаюсь, в чем вы черпали вдохновение?
Он смотрит на неё, как на безумную, а она улыбается ему в лицо, и улыбка эта жестока.
— На что ещё вы готовы пойти, чтобы добиться сочувствия? Чтобы завоевать доверие! Соглашусь, душещипательная вышла историйка. Но слишком уж большой был у неё тираж.
Бледнеть уж больше некуда — и он сереет, не в силах вздохнуть, а она резко поднимается, будто боится, что он начнёт защищаться, вскинет руку, отведёт взгляд, и говорит громче, быстрее, резче:
— Всем сестрам по серьгам! С Лидией вы ворковали так же сладко! Как ладно вы пели… а сейчас еще лучше! Вы знаете, что я лишилась родителей, что оплакиваю отца, и вот, плетёте мне такое, от чего у меня должно, верно, разорваться сердце! В вас нашлось бесстыдства сыграть на моей боли, да еще держите меня за дуру!
Он наконец говорит, словно задыхаясь:
— Я… я рассказал вам то, что не рассказывал никому… никому больше!
Он опирается на локтях, пытается приподняться, дотянуться до неё…
— …Никогда раньше!
Она одёргивает платье, отступает на шаг, смотрит на него с презрением.
— Оставьте это… Я слышала все, о чем вы вспоминали с вашей подругой, да вы так увлечены ею были, что и не заметили меня, но я зато теперь знаю, что судьба у вас совершенно иная. И спустя пару часов вы лжёте, лжёте о самом дорогом — о родителях, о семье, о беззащитном детстве, экую сложили тираду! Какая гнусность… Ей-богу, я бы купилась, если б только вы не были столь самонадеянны. Как еще вы бы посмеялись потом с вашей подругой надо мною, если б я стала вас тут жалеть! Все эти разговоры о Боге, о любви, о жертве — к чему, коль вы лжец, и что ни слово — то мерзкая, грязная ложь. Посмотрите на себя… Где печаль, там улыбка, где страх, там ликование! Чертов скоморох! Кому польза от ваших кривляний! Вы смеетесь над нами, потешаетесь, но скажу вам: над собою смеетесь. Как же вы жалки…
Он не может вымолвить и слова, только на лицо его ложится вечная тень.
Неровным шагом она уходит прочь, лишь на миг оборачивается, и глаза её темны.
— Я подумала было, хоть с вами я могу быть искренней и, быть может, обрести веру, и почти уже на вас положилась, но теперь-то я убедилась сполна: сколько бы вы ни говорили о Господе, нет для вас ничего святого. Вы такой же, как все здесь, и даже хуже — вы ещё и трус.
Она уходит тут же и не может видеть, что делается с ним от её злобы.