Четверг I (1/2)

Я вернулся к себе, когда уже почти рассвело, прежде разыскав на серванте графин с водкой. Весь его я влил в себя залпом, и после долго сидел на своей кровати и всё не мог повалиться в сон. Кажется, меня лихорадило, а руки почти отнялись, вместо дыхания из меня вырывался хрип, а кровать будто горела подо мной.

Я ничего не смог сделать. Жалкая попытка вырваться в город, привести власти, пошла крахом: Борис был прав, виноват был я, только я…

И я оказался у Чиргина.

Он тоже не спал. Сидел по-турецки и курил. Было совсем темно и ужасающе душно, и ноги мои, совсем слабые, вязли в ковре.

Чиргин поднял на меня мутный взор, и я заговорил:

— Я пытаюсь понять, как это могло случиться, прямо на моих глазах.

Он смотрел на меня, и глаза его были совсем жабьи.

Я шагнул ближе, и ещё, но, казалось, топтался на месте, всё глубже увязая в ковре и растерянности.

— Как вышло, — слышал я свой голос, — что я это допустил.

А я это допустил. Я снова это допустил. Я снова допустил смерть.

Чиргин моргнул, и на миг его лицо показалось мне жуткой маской эбенового дерева, корчащей угрюмую рожу на моё сокровенное признание.

— Чай и отрава… прежде всего причиталось мне. Я должен был бы выпить!

— И выпил бы?

Он вновь смотрел на меня, и глаза его, истерзанные дымом, стали совсем жёлтые и узкие, как глаза степняков, что пляшут вокруг костра, пляшут… а вокруг головы на шестах.

— Что ты… Слава Богу, я не успел, а ведь тогда ещё не знал, что он отравлен, Господь отвёл, вот я и…

— Допустил смерть, — откуда, откуда ему было знать, что билось в моей голове! — Это как на поле боя, верно? Вражеский огонь. Шквал картечи. Рядом товарищ. Совсем не видит своей погибели. Но видишь ты. И просто оттолкнуть — уже не выход. Только закрыть собою от пуль. Разве что на сей раз пули были невидимые. Тебе ли пенять, что не сподобился ты на геройство.

Дрожащей рукой я оттёр испарину, но и рука моя была вся мокрая, холодная.

— Вот как. Ну, ещё. Спроси меня ещё. Спроси прямо: а выпил бы я, если б знал, если б видел этот яд как вражеский огонь, как шквал картечи, когда закрыть собою — единственный выход. Спроси, выпил бы, если б ради жизни этой женщины? Первым выпил бы? Спроси. Спроси, ну!

Он молчал. Он-то знал ответ. Он знал, чего я не могу произнести. Чего я не могу произнести? В чём не могу признаться?..

Я поморщился, сморщился, впился ногтями в ладони, дрожь колотила меня, изводила, воздух распирал глотку, зубы клацнули, скрипнули, перед глазами шли лиловые круги. Я надавил на них кулаками и взвыл.

— Не выпил бы! Не выпил бы!

Голос Чиргина, словно ледяная игла, вошёл под кожу:

— Почему же? Страшно.

— Вздор! Как ты смеешь… А, смей, смейся, тебе всё дозволено…

— Бесстрашный ты, погляжу. Смерть тебе не страшна. А что тогда?

— Нелепость. Напраслина! Что за глупая смерть!

— Глупая смерть глупой женщины. Но выпил бы ты, а она бы осталась жива.

— Нет. Нет! И капли бы в рот не взял, друг мой, друг мой! Так глупо, что и не страшно, так не страшно, что и…

— Что?

— Что…

— Что, Гриша?

— Бесполезно.

Я упал на колени. Мрак клубился вокруг, я не мог остановить взгляд, что метался, ни черта не различая. Больше всего я боялся взглянуть ему в глаза. Я жадно глотал воздух, и вот ком застрял в моей груди, что больше уж некуда. Только лопнуть.

— Ну, скажи всё.

Ледяная игла добралась до сердца и уколола.

Я потерял дыхание и способность говорить, но всё равно слышал свой голос, что бился в висках:

— Я не выпил бы не от страха, Господи Боже! Я не боюсь умереть, но я боюсь умереть глупо. А смерть бы моя была глупой. Я спас бы совершенно никчемную жизнь. Глупо было бы умереть ради Амальи Бестовой.

Тьма покрыла меня бережно, ласково, и последнее, что я увидел, было его серое лицо и взгляд, холодный и чужой.

Он больше не молился за меня. Он меня ненавидел.

Я прорвался сквозь сон с глухим стоном и выбрался из кровати скрюченный, дрожащий, совершенно разбитый. Вроде бы, рассвет уже был, но я видел только тьму, серую, пыльную, замкнутую, как гроб. Я вертел головой, как слепец, но стены моей комнаты были холодные и голые, и ни единого образка…

…Яко беззаконие мое аз знаю, и грех мой предо мною есть выну…

Господи, прости мне. Прости мне, Господи!

Я бросился к своему дорожному плащу. Трясущимися, дохлыми пальцами перебирал складки, лазил в карманы, и вот, крохотная бумажечка, клочок, я держал его, как держат свечу на молитве, я припал к нему, как припадают к святыне.

«Храни вас Господь и Божия Матерь».

Повторяя эти слова, я упал в беспамятстве.

Мне уже ничего не снилось, я лишь ворочался в холодном поту на смятых простынях, кусая кулак, всякий раз, как приходило пробуждение, гнал его и зарывался в сон, не в силах столкнуться с действительностью, пока утренний свет не одолел меня. С трудом я сел, свесил ноги и сжал голову. Во рту всё горело, голова кружилась, ночные напасти, жабьи глазки, чёрные маски, дым и мрак набрасывались меня, и я приказал себе очнуться. Часы показывали полдень. В тоске я поглядел на дверь к Чиргину.

До боли мне хотелось развеять ночной кошмар, призрак его осуждения, но какой лютый страх сковал меня, когда я думал о том, чтобы первому войти к нему и… как знать, столкнуться с воплощением дурного сна?.. А ещё хуже было осознание, что из-за меня, моей упёртости и мнительности он чуть не погубил себя… И я открыл, с неумолимой жестокостью, что в глубине души трепещу перед самым страшным, с чем я могу столкнуться…

Не знаю, какой силой понудил я себя вскочить и распахнуть дверь, пан или пропал, и уж пусть небо обрушится, коль я…

А его не было там.

От внезапного облегчения, что не лежит он тут мёртвый, от досады, что снова он невесть где и невесть что творит, я, верно, совсем тронулся умом и чуть ли не со смешком распахнул гардероб, заглянул под кровать — но его и след простыл, хоть ветхий плащ, в котором он прибыл, валялся на полу, а на комоде стояли грязные башмаки — туфли он себе тоже присмотрел из собственности Антона Бестова.

— Что ж, — пробормотал я себе под нос, — далеко не убежит.

Смех вырвался из меня, как лай из побитой собаки.

В голове моей ворочались мысли, пихались, пинались, да так, что мутило, но спать я уже не мог, как не мог найти себе места, не мог я без рези смотреть на свет, как не мог закрыть глаза и на пару секунд: тут же начинали взрываться фиолетовые круги. Памятуя, что при любом расстройстве надобно понуждать себя к труду, я повалился к столу и открыл свою тетрадь, принялся было писать, но спустя минуту руки мои пошли тряской и я повалился лицом в стол. Отбросив перо, я выругался, ещё, вскочил, заметался по комнате, и наконец вылил на себя ушат воды. И стоял, мокрый, жалкий, опущенный и замаранный, слабый и разбитый. Не было ни одной мысли, что делать, как быть дальше. Вырваться? Разве они дадут? Почему нас ещё не прирезали? Броситься в ноги, убеждать, что буду молчать, забуду всё? Да разве поверят? А если поверят, то как можно… Нет, такого бы я себе не позволил, не простил! А вот Чиргин… только того и желал бы! Он уже давно переметнулся… Да-да, вот так запросто, отвернётся, и окончательно примкнёт к ним, к врагам! Я видел таких, без чести и совести, только и умеют, что примазаться…

Я хлестнул себя по щекам. Как мог я думать такое о нём! После того, что он вчера сделал, сделал ради души моей… И откуда во мне столько злобы и ненависти, и эта ярость, вот-вот пойдёт пеной изо рта… Зверство.

Тут меня пробила дрожь. Как я мог не предвидеть!..

Я взял с кресла его драный плащ и нащупал внутренний карман. Перекатилось, отозвалось лёгким звоном. Я достал оттуда несколько скляночек и мягкий футляр.

Как я мог не предвидеть…

Он чуть не убил себя. Из-за меня. Ведь иначе б я не поверил, что Амалья невинна.

Пусть я поверил. Но разве от веры моей уймётся в нём боль? Он уже, несомненно, не раз прибегал к этому дьявольскому средству, единственному, которое приносило ему облегчение, но если ему сделается хуже и он потребует у меня — что я отвечу? Смогу ли я отказать, когда столько раз потакал? Тем более, на этот раз он пострадал из-за меня, а я ещё больше заставлю его мучиться?

Да, да, он пошёл на это из-за меня. Ведь иначе б я не поверил.

Так он будет говорить, так будет угрожать? Да и выдержу ли я снова бесконечные стоны и закатившиеся глаза?.. И потом…

«Вы-то жалеете его, друга своего. Особенно сейчас, когда времени осталось совсем ничего».

Амалья сочувственно покачала головой, колыхнулись кудряшки, мелькнула тонкая улыбка.

Я зажмурился и прогнал морок. Как я только мог допустить подобную мысль!

Но холодный, равнодушный голос звучал в ушах, тот самый голос, которым я выносил приговор Амалье: «Он сам знает, что обречён, так что ты пыжишься и тянешь жилу, когда ему оттого лишь мучения? Дай уже ему то, чего он запросит, и оставь его, он сам собою распорядится».

Рука моя дрогнула на миг, готовая отступить — и в тот миг я себя возненавидел.

Поборов малодушие, я собрал весь морфий и отнёс к себе, запер в саквояж.

Конечно, это его не остановит, но так я не позволю ему проделать всё втихую, и мы поговорим, пусть разговор будет не из приятных.

Всё это отрезвило меня. Предстояло новое испытание, но это придавало сил.

Пока жив, правды не предам.

Я сел за стол и с чистого листа обстоятельно записал всё, что следовало, о вчерашнем дне. Закончив, довольно кивнул. Оглянулся, подумывая, куда б припрятать. Конечно, они всё знают, они всё слышат и видят, мы у них как на ладони, и пока им забава наблюдать за нашим копошением, они нас не трогают, но… И мы не лыком шиты. И даже лучше, пока они держат нас за простофиль. Авось в тщеславии своём сами себя и выдадут.

Тщательно одеваясь, я думал, что никогда не умел играть роли. Я был какой есть, простоватый, грубоватый, вечно насупленный и слишком серьёзный. Я редко нравился людям, ещё реже пытался понравиться. То, что Амалья вдруг нашла во мне нечто привлекательное, было допущением её воспалённого воображения и виной моих усов. Прочие давно уже презирали меня и считали за олуха; что же, оставлю Чиргину купаться в их одобрении. Другое дело, как с ними бороться? Я не умел плести интриги, строить козни, подлаживаться, изворачиваться, играть в игры… Допрашивать их в лоб? Где хоть одна гарантия, что меня не будут водить за нос? Если даже старик слуга говорит мне всё, что ему вздумается, и нет на свете человека, который бы поручился за его слова… Я не мог дознаться, что на уме хоть бы у мужика Трофима — а что говорить о господах?.. Быть может… А, к чёрту, быть может, это он и выкрал у меня яд, а до того и вовсе отравил своего хозяина, а вчера попытался достать и меня… Я позволил себе позлорадствовать, представив, как его скрутили бы тут же, если бы за дело принялись люди пришлые.

И именно этого я не мог допустить!..

В бодрости приговорённого я покосился в зеркало, пригладил волосы и поправил очки. Вид у меня был остервенелый, подбородок набух синяком, и я оскалился. Выдохнув и подобравшись, я отправился в трапезную, ни разу не сбившись с пути.

Там они все и были. Понурые и тихие, но все вместе: Севастьян с книжкой на краю стола, Лидия возле Мишеньки, который хмуро жевал печенье, и Чиргин. И пыл мой утих. Я почувствовал, будто вторгаюсь в недопустимый предел, и моя суета, мое озлобление, мои расспросы будут лишними и пошлыми… до поры. Пока этому не место. А они ещё и поприветствовали меня все, как-то ласково, ничуть не попрекнув меня, а Лидия приказала принести мне завтрак — они сами все уже давно откушали и теперь пили чай и зачем-то держались вместе.

Я сел подле Чиргина, ещё не в силах заглянуть ему в лицо, а он совсем не тревожил ни меня, ни прочих привычной неуместной живостью, сидел смирно, не балагурил, ни к кому не приставал.

Кусок не лез в горло.

— Почему бабушка умерла?

Я не сразу опомнился, и только когда Мишенька окликнул меня по имени, посмотрел перед собою и увидел его взволнованное личико. Лидия одёрнула его и заговорила что-то про слабое здоровье, взвинченные нервы, припадки и злоупотребление. Чем… Чем?..

Доверием. Доверием, Мишенька.

Не я ли не высказывал ей всё то сокровенное, что она доверила мне, подменив факты тупой убеждённостью, наитием, что да, это она, ведь столь бесстыдны её глазки!..

— Бабушка Малья была совсем здоровой. Мама говорит, что папа весь больной, но папа очень выносливый, правда, не такой весёлый, как бабушка, хотя бабушка не весёлая, она хохотушка… Но почему…

— Так случается, Миша, умирают не только от старости, как дедушка, — заговорил Севастьян. — Когда придёт батюшка отпевать бабушку, он, знаешь, что скажет? Он скажет, «Мишенька, твоя бабушка волею Божией помре».

— Это Бог захотел, чтобы бабушка Малья умерла? — ахнул Мика. Севастьян и Лидия смотрели на него с одинаковыми едва заметными улыбками нежности. — Почему Бог хочет, чтобы люди умирали?

— Потому что рано или поздно это им же полезно, — сказал Севастьян и перевернул страницу.

— Господь смотрит на человека, — подхватила Лидия, — и думает, что ему лучше, дальше жить и больше страдать или сразу на небо попасть…

— А я в книжке читал, человека после смерти затем в землю закапывают, чтобы земля забрала его в своё чрево и переварила…

— Переродила, — поправил Севастьян. — Это древние легенды, как совсем древние люди думали…

— На небо лучше, — рассудил Мика, — там светло и птицы летают, легче их ловить. Правда, дедушка Боря говорит, что на небе совсем нет воздуха, а чем тогда дышать?

— Когда ты будешь с Господом, тебе не нужен будет воздух, — сказала Лидия. — Ты будешь купаться в Божией любви.

— Так я лопну! — воскликнул Мика и рассмеялся. — Мне в рот Божья любовь зальётся, а я и продохнуть не смогу, потому что воздуха нет, и лопну! Пуф-дых!

Лидия молча погладила его по головке, а он всё вертелся и веселился:

— А чтобы в Божьей любви купаться, нужно купальный костюм надевать? А как бабушка Малья сейчас… Она сейчас с дедушкой Корнеем плещется?.. А как же они вместе… они что, до панталон?..

— Балуешься! — прервала его Лидия, но мальчик не унимался:

— А дедушка Боря сказал, что дедушка Корней отправился прямиком в ад, и Пташенька тоже, она сказала, что он в аду заживо горит, и… — Мика сделал круглые глаза и воскликнул шепотом, обращаясь ко мне: — Как же он заживо горит, если он уже мёртвый?

— Уймись, — оборвала Лидия.

— Умирает тело, Миша, а душа жива, — сказал Чиргин.

— И она может гореть?.. — ахнул Мика. — Но она же невидимая… Это как спирт?..

— Она также мучается, — негромко ответил Чиргин. — И даже сильнее, чем когда она в теле. В теле ещё можно её успокоить, облегчить боль, или тело примет эту боль на себя, но когда душа остаётся без тела… Нет ничего более беззащитного. А Борис Кондратьич и Александра Антоновна говорят такое о твоем дедушке Корнее, потому что сами того для себя боятся. Ты можешь помочь своей бабушке Амалье, если будешь просить Господа, чтобы Он её к себе взял, а ещё перестанешь обижаться на неё за то, что она не давала тебе таскать конфеты. Потому что у бабушки там уже нет сил за себя просить и за тебя прощать.

— Я совсем чуть-чуть таскал, — насупился Мика. — Я чтобы Йозика прикормить! Чтоб он прыгал повыше!

— Йозику вредно сладкое, — строго сказала Лидия. — У него будут глазки гноиться, если сладким его кормить, я сколько раз тебе говорила…

— Да, — безразлично отозвался Мика. — А глазки у него бестолковые, вот бы только он прыгал повыше…

Я прокашлялся и спросил о том, что обернулось для меня новой напастью; за ночными треволнениями я совсем забыл, что проступок мой ещё тяжелее — я вспомнил горечь и боль, обиду и презрение в чёрных глазах, и гневный оскал…

«Кровопивец».

— А что Савина Корнеевна?.. После вчерашнего припадка…

— Они с Макаром, — отозвался Севастьян. — Благодарствуйте за заботу, Григорий Алексеич, но она быстро приходит в себя, с ней уже всё в порядке.

— Завтракала ли она? Неужели за нею нет никакого ухода! — попрекать их мне было единственным облегчением собственной вины. — Где же они? Ведь Макар Корнеич тоже не в самом хорошем…

— Верно, ушли в лес, — столь же спокойно отвечал Севастьян, — там им лучше. Сейчас благоразумнее будет не тревожить их… Мы все подавлены и обескуражены, но им тяжелее всего, а потому…

— Юра! Вы так бледны! — воскликнула Лидия, с искренним беспокойством не сводя глаз с Чиргина. — Что с вами?

Чиргин слабо улыбнулся, пряча руки под стол, а я видел, как они дрожат.

— Бессонница замучила, вот и в голове мутится.

— Вам нужно на воздух, — резко сказала Лидия и стремительно вышла из-за стола, — вы очень бледны, — в волнении повторяла она, вставая у нас за спинами, — идёмте же, на террасу, там будет хорошо. Трофим, принеси нам крепкого сладкого чаю. Мика…

Я подался помочь Чиргину, но он отмахнулся, легко поднялся и тут же пошатнулся, побледнел до зелени и чуть не опрокинул стул. Я взял его за плечо и повёл вслед за Лидией.

Подстраиваясь под его нетвёрдый размашистый шаг, я коротко справился о его здоровье.

— Да ничего, ничего. Голова раскалывается, но это скоро пройдёт… И правда хорошо бы на солнышко… Ты-то вон какую рожу мятую нацепил, — ухмыльнулся он мне в ухо, но в голосе слышалась тревога: — Совсем худо спал?

Я осёкся, вновь вспомнив о ночном кошмаре, в котором его тёмный двойник с жабьими глазами свёл меня в ад. Через силу я изобразил недоумение, прокашлялся и деловито заговорил:

— Уж лучше твоего. А пока помоги-ка мне сообразить. Вчера, после танцев, я убежал за шалью Амалье. Что было после?

— Мы всё хлопотали вокруг Лидии. Амалья приказала нам отправляться играть в вист.

— И что же, все вокруг так и стояли, или кто-то куда-нибудь отходил?

— Да чёрт их знает. Как-то угомонились и вистовать отправились. Кроме Савины, разумеется, она-то испарилась в вечерних сумерках. И Севастьяна — ещё бы он присоединился к игрищам бесовским…

— И что же, прямо все разом и отправились?

— Шеренгою, как же. Предводительствовал Макар с Амальей, я сопровождал Лидию, следом шёл Борис, он наспех объяснял Александре правила…

— И как вы потом оказались с нею в библиотеке? — кажется, я спросил строже, чем было бы уместно.

Он с долей надменности посмотрел на меня.

— Ей совсем не давалась игра, а мне же, как и всегда, слишком хорошо. Я собрал в олю в кулак и решил воздержаться, а заодно предупредил возможные обвинения в жульничестве. Когда вижу карты, не могу удержаться, пальцы сами стреляют лишних тузов. Я, конечно, не против выиграть у Бестовых всё их состояние, но к чему торопиться.

— Ты просто не хочешь признавать, что больно хотел остаться с нею наедине, — резче, чем следовало, сказал я. Он глядел на меня совсем уж холодно, и я торопливо продолжил: — Но так вспомни, до того, как ушли вы вдвоём, кто-нибудь уходил?

— Скорее, пришёл Мишенька — Лидия чуть пожурила его, зачем он ослушался отца и не уснул, но тут же приголубила и дала ему на растерзание запасную колоду. Ах, ну конечно, мы вышли вместе с Амальей — она ведь не стерпела разлуки и самолично отправилась на поиски твоего благородия, о моих услугах она и слышать не желала.

Я не успел разглядеть его лица: мы вышли на террасу, и свет майского дня на миг ослепил меня после сумрака комнат.

Рассветная дымка давно рассеялась, ласковое солнце согрело резные перила, изгоняя призрак, преградивший мне путь на утренней заре. Однако я вздрогнул: Борис и Аленька были здесь, в плетёных креслах, она ласкала собаку, он сидел недвижимо, подперев рукою большую голову, и если бы не другая одежда, я бы подумал, что он так и не уходил отсюда с ночи.

Зверски улыбнувшись, я подумал, не было ли бы всем легче, если я бы упорствовал, а Борис, по всем правилам охоты, начал бы её до восхода солнца. Ужас от подобных мыслей едва ли нашёл на меня; я был настолько утомлён и обескуражен, что не мог сопротивляться тягостному давлению чего-то тёмного и холодного, что заливалось в меня через уши, глаза и рот, и вот я захлёбывался безмолвно, принуждённый согласно кивать на ничего не значащие фразы о прелести весны.

Чиргина уложили на кушетку, под солнце, Трофим принёс чаю и подушек. К моему удивлению, Бестовы не кинулись в разные стороны, а спокойно приветствовали друг друга и усаживались кругом. За низким столом устроился Севастьян, не отрываясь от книги, Аленька и Борис склонили головы к общей беседе; пёс радостно бросился в зелёную траву, а следом помчался и Мика. Я смотрел на Бориса, ожидая, что он не упустит возможности как-нибудь намекнуть на недавний наш разговор, но он вовсе не замечал меня, всецело внимая Аленьке: на этот раз говорила она, он же слушал, мрачный и угрюмый, порой одаривая её кратким кивком или безжизненной улыбкой.

Я оглядел троих мужчин: Чиргина, Севастьяна и Бориса и нашёл, насколько же они все вялы и бледны, погружены в себя и отчуждены. Верно, я бы тот же; а Аленька, то ли оставив смущение, то ли назло нам, продолжала громко говорить о чём-то, что находила умным и интересным мужчинам, то и дело совершенно дурацки, как бы по-женски посмеиваясь и щурясь на солнце, заливаясь нелепым румянцем. Все эти ужимки я наблюдал не раз, но в исполнении куда более искусном, а оттого очаровательном; в раздражении я подумал, как скоро развращает женщину общество праздных мужчин: она тут же готова возомнить себя единственной фигурой, достойной внимания, и возжелать обожания, уверенная, что по праву своего пола послужит всем утешением, ежели добьется всеобщего поклонения.

Я поджал губы и придвинул кресло. В нём лежала скомканная кружевная ткань. Чтобы присесть, я взял её, и только она мягко, нежно окутала мои руки, как до меня донёсся липкий, сладкий запах, а ещё эти вышитые розочки по кромке…

Я видел, как она кутается в эту шаль от порыва весеннего ветра и поигрывает концами, то связывая их в узел, то щипля бахрому.

— Григорий Алексеич?

Лидия стояла на пороге с мольбертом и коробкой красок.

Я сминал шаль, не в силах вымолвить и слова. Лидия всё поняла. Чуть вздёрнув бровь, она кивнула Трофиму прежде, чем остальные успели опомниться.

Старик подошёл ко мне и протянул руку. Под чужими настороженными взглядами я не сводил глаз с его блеклого круглого лица с невесть откуда взявшимся негодованием, но не разглядел ни в черепашьих морщинах, ни в стеклянных глазах и тени смятённого чувства.

И он забрал у меня шаль Амальи.

После я всё сидел неподвижно, скованный непомерной усталостью, блюдце врезалось мне в ладонь, и в чашке чай давно покрылся белой плёнкой, а их беседа тихо жужжала вокруг.

— …Да, Шекспир привлекает меня, неумолимо привлекает, — говорила Аленька, — где в нашей литературе вы встретите…

— Накал страстей? — с лёгкой улыбкой подсказал Чиргин. Он поглядывал на неё лукаво, как поглядывают на неугомонного подростка, опьянённого очередной нелепицей.

— Вы намеренно вульгарны, — отмахнулась Аленька, уязвлённая его снисходительностью. — У нас хватает накала страстей, возьмите Достоевского…

— А теперь вульгарны уже вы, коль так распекли Достоевского!

— Я говорю об особом воззрении на жизнь. Рок, судьба — пожалуй, вот сердцевина у Шекспира. Они все… вроде как люди Ренессанса, уже в центре Вселенной, но… что бы они не сделали, как бы высоко не взобрались, исход будет один. А разве не таков исход всего — смерть? Существование всякого человека значимо настолько, насколько он сумеет сделать его значительным. Всё оборвётся вмиг…

— Зачем же тогда все эти страдания, раз всё оборвётся вмиг? — негромко спросила Лидия.

— Вам стоит задуматься, прежде чем отвечать, — улыбнулся Чиргин Аленьке ещё шире, — ведь вы страдания любите. Не отмахнётесь же вы от них, как от мухи!

— Шекспир тоже любит страдания, — сказал Севастьян. — Изымите из его сюжетов страдание — останется выеденное яйцо.

— Но он, а с ним и весь Запад, смотрит на страдания иначе, совсем иначе, нежели наши поэты! — воскликнула Аленька.

— Конечно, — кивнул Чиргин, — там, где у них «судьба», у нас — «суд». Поэтому-то мы никогда не поймём друг друга.

— Вот уж правда, я вас совершенно не понимаю, — озлобилась Аленька.

— А вы отказываетесь понимать, это у вас принципиальное…

— Для Шекспира страдание ценно само по себе, — прервал их Борис. Аленька надулась и замкнулась, Чиргин невинно ухмылялся. — Страдание суть прекрасное. Мы восхищаемся, наблюдая за праведной дрожью Макбета, когда он слышит предсказание, и столь же ликует сердце, когда мы видим, как дрожат его руки, обагренные кровью Дункана. Мы, что уж там, упиваемся каждым убийством, и в концовке «Ромео и Джульетты» рыдаем не над загубленными молодыми жизнями, а над красотой постигшей их смерти: как же она идеальна, точна, величественна. Никакая их жизнь, насыщенная и полная свершений, не достигла бы этой высоты. По сути-то, оба — глупые дети, заигравшиеся в любовь, презревшие мудрость родителей и благополучие своих семей, и сами по себе едва ли представляют из себя лиц, с которыми было бы приятно свести знакомство. Однако же сколько выгоды обретает общественность с их кончиной. Сколько наслаждения от слез, пролитых над красотой!

— То, что вы говорите, полная чушь, — сказал я. — Ещё смотрел бы на эту дурь сквозь пальцы, будь ваша собственная судьба иной, но вы ведь военный человек. Сколько крови пущено и напрасной смерти случилось на ваших глазах. А сколько оборвалось невинных жизней? Было ли в том хоть что-то красивое, над чем столько людей ежечасно проливают слёзы?

— Во-первых, я на войне никаких слёз не проливал, — спокойно отвечал Борис. — Я, скажу честно, ликовал, когда шквал сметал моих однополчан, минуя меня. Разве только сожалел, что об их смерти всегда будут говорить с придыханием, как о неоспоримом геройстве, заменив всякую правду легендой. Мы привычны лить слёзы не над кровопролитьем, а над балладами о нём, и не потому, что нам жаль Роланда, но потому, что умер он достойно. Я ушёл воевать в шестнадцать. То был порыв юности, когда вкус отчаянья сладок как спелая слива. Но и спустя тринадцать лет, когда схлынула восторженность и благоговение, во мне мало что переменилось: за то, за что прежде я благодарил Господа Бога, я стал благодарить себя, собственную сноровку и смекалку, а к тому же его величество случай и госпожу фортуну, и меньше уважал противника, покуда понял, что в бойне выживают лишь лютые звери, а потому и речи о человечности вести не к месту. Был скользкий момент — признать зверя в себе, выпустить его на волю, а после промокнуть клыки салфеткой, или же, повязав ту салфетку вместо воротничка, встретить благородную кончину… Потому что никаким божиим промыслом, возмездием и искуплением не объяснишь неумолимую непредвзятость смерти, когда косит она свой урожай. Почему под её серп попадает самый юный и незрелый? Самый честный и чистый? Самый грязный и подлый? Они все летят в один котёл, — он пригладил бороду, будто пытаясь смахнуть с лица кривую усмешку, но у него никак не удавалось.

— Просто кто-то уже раскаялся, а кому-то и каяться не в чем, — сказал Чиргин, — а третий уже настолько неисправим, что только усугубит свою участь. А четвёртого ещё Господь Бог целую жизнь потерпит, лишь бы тот, уже беззубый, хромой и седой, наконец покаялся. Вот вам и Божий промысел.

Борис поглядел на него с прищуром и сказал негромко:

— Положим, я был таким третьим. Верно, Сеша? — Севастьян не поднял глаз от книги, но я заметил, как дрогнули его серые руки. Борис продолжал: — Отчего же Бог меня не пресёк, ведь Он должен был знать, что дальше будет всё только хуже?

— А на вас, дядя, каинова печать.

Мы все обернулись на Севастьяна. Тот перелистнул страницу. Мы оглянулись на Бориса. Тот, совершенно белый, улыбнулся и посмотрел на меня.

— Как бы то ни было, а мне эти сказки не по вкусу. Я знаю лишь, что каждый сам делает свой выбор. Не так ли, Григорий Алексеич? А ведь то, что вы сейчас здесь, говорит о том, что вы свой тоже сделали. Я ничуть вас не попрекаю и не указываю на то, что мы якобы схожи; я понимаю, как вам претит подобное предположение, не настаиваю. Но, признайтесь, разве вы не крестились счастливо всякий раз, когда смерть забирала ближних, а не вас? И в то же время разве не вздыхали с завистью, понимая, что они уже умерли лучше, чем суждено вам?

— Каждому свой срок отмерян, — сухо сказал я, всем сердцем презирая эту поэтичную тираду и желая окончить нелепый разговор, в котором все находили какое-то немыслимое удовольствие. — На войне как на войне; те, кто оказываются там либо добровольно, либо по долгу службы, судятся особо, — я подобрался. — Но как же мирные жители, у которых война отбирает последнее? А те, кто оплакивает ушедших и не вернувшихся? Какому последнему чудовищу эти слёзы приносят упоение?!

— Как же, — откликнулась Аленька, — а они сами? Не тогда ли человек особенно ощущает свою ценность, когда переживает страдание?

— Вы заговариваетесь, — обронила Лидия, — то перед смертью ничего не важно, поскольку она стирает всё в пыль, то страдание необходимо, чтобы человек чего-то да стоил. Определитесь уже.

— Не нападайте на Александру Антоновну, Лида, — сказал Чиргин, — в её точке зрения действительно умещается одно и другое. Если жить жизнь только для себя, то верно, ничего дороже собственной персоны и испытываемых переживаний быть не может; возвеличившись, такой человек, считающий смерть концом всего, с гордостью рассыплется в прах.

Он улыбнулся Аленьке, но она лишь вспыхнула, взгляд её метнулся.

— Мы помним Гамлета, но не Горацио, — заговорил Севастьян. — Потому и зашла речь о мастерстве Шекспира — он делает приятным и волнительным для сердца то, что ужасно и страшно, но по сути-то естественно. Naturalia non sent turpia<span class="footnote" id="fn_27064549_0"></span>. Шекспир идет дальше: что естественно, то прекрасно. Шекспир воспел страсти как никто. А всякую страсть венчает смерть, её он превознёс, потому что она вечна, тогда как жизнь быстротечна.

— И вы готовы сказать так о вашем отце? — вырвалось у меня.

Всякое дыхание перебилось, и Севастьян в полуденной тиши поднял на меня взгляд.

— Разумеется. Наш отец особенно потрудился, чтобы уход его вызывал трепет. Разве вы не согласитесь с тем, Григорий Алексеевич?

Глаз его я так и не разглядел.

— И уход Амальи? — сказал я, борясь со зверским желанием подойти, взять его за лицо и высмотреть уже эти неуловимые глаза. — То, что случилось вчера… вы назовёте прекрасным?

Все замерли, и в тишине изнутри дома послышались громкие шаги.

Но Аленька сказала прежде:

— Так, а танцы, а песня, и пирожные, наконец, розовый батист в лучах заката? Что иначе, как не прекрасно? Кто не желал бы умереть так, на пике наслаждения?

— Я вам это устрою, обещаю.

Голос раздался миролюбивый, ровный. Под взвившимся от ветра белом тюле, небрежно приклонившись к стене, стоял Макар. В измятой и грязной одежде, нечесаный и неумытый, он всё ещё был красив, но уже красотою дикой, варварской. В ней и в особом спокойствии своём он был страшен, как страшен замерший зверь перед прыжком. Не мигая и не отрываясь, он смотрел на Аленьку, а глаза его за ночь помутнели от чистого голубого до тёмно-серой мути.

Прежде, чем кто-нибудь успел опомниться, заговорить, Аленька, бледная, будто из неё выпили всю кровь, сказала:

— Буду признательна. Однако сомневаюсь, что вы достаточно на то способны.

Казалось, вечность никто не мог пошевелиться, и майский ветер привольно гулял меж кладбищенских статуй.

Но вместо рыка мы услышали негромкое и почти смиренное:

— Вы правы. Для начала мне следует привести себя в порядок. Я так нелюбезен.

Он обвёл нас стеклянным взглядом, и я увидел, как его потряхивает, как сухи его губы, до белой корки, и как бьётся жилка на виске.

— Макар… Где Савина?

Севастьян глядел на брата такими же запавшими глазами, столь же недвижимый, но в голосе слышалось что-то на подобии… ласки? Чуть подавшись вперёд, он на миг показался мне факиром, заклинающим змею.

Макар встрепенулся, и теперь смотрел только на брата.

— Там. Она меня ждёт. Я обещал ей… обещал ей поохотиться.

— Вы голодные. Липонька ждёт тебя. Иди к ней, она собрала для вас корзинку.

— Липонька, — сухие губы растянулись в улыбке и лопнули в кровь. Макар медленно прижал палец к ранке и отнял его, всматриваясь задумчиво. — Ждёт.

— Всё утро вас ждёт, — продолжал Севастьян. — Пожалуйста, успокой её. Расскажи ей всё. Она ждёт тебя, иди.

Я не мог опомниться от неожиданного звучания голоса этого блеклого, согбенного человека. Глубина и покой разверзлись в нём, и слушать его хотелось больше и дольше. И что за действие оказал он на дикого зверя…

Макар тихо кивнул и тяжело повернулся от нас всем телом. Нетвердым шагом, приваливаясь к стене, он ушёл в дом, и только тогда мы увидели, что в безвольно повисшей руке он держал револьвер.

Каялся-то добрый молодец сырой земле

Как сырой земле, да сырой матери:

«А прости, прости ты, матушка-сыра земля,

А прости, прости, сыра матери,

И меня прости, покай да добра молодца».</p>

Шаги его давно затихли, но в воздухе будто всё ещё висел голос Севастьяна: негромкий, мягкий, несущий успокоение.

— За ним проследит Трофим, — добавил Севастьян чуть погодя, — вышла большая оплошность с нашей стороны, оставить детей без присмотра… Обыкновенно они друг за другом приглядывают, но в ближайшие дни нелепо полагаться на волю случая.

Глубоко подавленные, мы обернулись друг к другу, растерянные и словно стыдящиеся чего-то. Аленька, покрасневшая столь же быстро, как перед тем — потерявшая всякую краску, особенно тяготилась, и вот принялась за чай. Руки её так дрожали, что она разлила три чашки подряд, но никто её не попрекнул, даже Лидия.

— Я слышала, у англичан пошла мода делать фотографию post mortem, — спешно заговорила та нарочитым тоном непринуждённой беседы. — Умерших запечатлевают вместе с живыми, как если бы они…

— Неразлучны, — обронила Аленька.

Лидия осеклась.

— Нам много чему стоит поучиться у англичан, — ухмыльнулся Борис. — Начиная с торговли и парламента, заканчивая воспитанием и порядочностью.

— Порядочность — ещё одно название бессовестности, — оскалился Чиргин.

— В интересах общества и государства — почему нет? — кивнул Севастьян, вновь углубляясь в книгу.

— О, я ничуть не воспрещаю англичанам, в конце концов, это уже черта их исторического портрета, как и большинства европейцев, — отозвался Чиргин.

— Да все мы здесь европейцы, — отмахнулся Борис. — Ладно что по одежде (Аксаков, конечно, в мурмолке красовался, но так без смеха смотреть на такое нельзя), так по уму! Мыслим как европейцы. Все славянофилы были европейцы, и неважно, что они бороды отпустили. Достоевский был европеец, и когда он говорит, что-де русский народ — народ-богоносец, то он поёт ту же песенку, что и те же немцы с их объединением «железом и кровью», или те же англичане с их колониальной идеей. Наши государи сплошь европейцы, и то, что при нынешнем вроде как мы особняком, и архитектура иная пошла, и Васнецов сказочки пишет, так это всё налёт, суть та же — европейская. А скажете, у нас своя церковь — что ж, возможно, мне до того дела нет, к тому же бьюсь об заклад, что и в церкви, поскребёшь — будут и европейцы, и ладно бы лютеране, но хуже, как мормоны или ещё кто из сектантов, каких в Америке как кур нерезанных. Впрочем, у нас уже был Чаадаев, теперь есть граф Толстой, наш выпестованный сверхчеловечек, и сколько таких ещё будет: Илья Ильич из Писания чётные главы вычеркнет и скажет, нам для великой России надо с мужиками вместе землю есть, а Фома Фомич — нечётные, и тогда мы с католиками никаких различий уже иметь не будем, оно всё наносное, исторически-политическое, и все мы станем анархистами и космополитами… Вот и дегустируйте, господа хорошие, какой вам взгляд посвежее. Мы давно уже привычны выбирать мировоззрение под себя, а не под мир, в котором живём… Ручаюсь! нашим попам только волю дай — они скажут, чтоб епископы женатые ходили, а монастыри все долой, и я, как европеец, не найду причин возражать, мне, главное, «культурную ценность» оставьте, руины, манускрипты, чтобы я свою родину считал достаточно цивилизованной! То ли ещё будет! Одни скажут, церковь слишком от народа оторванная, надо в три раза службу сократить и служить на том же языке, каким бабы базарные изъясняются. Другие скажут, наша церковь слишком приземленная, надо обряд упразднить совершенно, иконы убрать, догматы ниспровергнуть и оставить только вящий дух восторженного преображения человеческого естества, который, признаюсь откровенно, куда вернее стяжать, употребив шампанского.

Кто-то усмехнулся, кто-то оживился.

— Разве что Голицынского, — посмеялся Чиргин, но добавил веско: — Пожалуй, Борис Кондратьич, мы по виду, да и по походке, по вкусам и взглядам все уже европейцы. Однако же тут каждый сам проверку пусть проходит. Всё же совесть — то единственное, что ещё отличает русского человека от любого европейца.

— Позвольте, — сказал я, изумлённый, — вы скажете, что у западного человека нет никаких представлений о морали?

— Отнюдь, — Чиргин усмехнулся, — запад изобрёл мораль. От беснующегося ума. А после они вывели из морали «права и обязанности», что с тех пор определяют их жизнь, как некогда — кровь и сила. Нам-то чужда эта чудная выдумка, «право»! Но мы всё тянемся, чтобы напялить его на себя, как мартышка очки, полагая, что так-то станем людьми цивилизации. И не заметили, как чуть не променяли на все эти «права» дар больший и высший… Адам и Ева, так посмотреть, тоже в своё время заявили права на то, чтобы быть как боги. Но чего они лишились!

— Невинности? — усмехнулся Борис.

— Любви, — молвила Лидия.

— Порядка, — вступил я.

— Рабства! — огрызнулась Аленька.

— Веры, — сказал Севастьян.

— Свободы, — завершил Чиргин.

— Позвольте, свободы? — Аленька рассмеялась. — Да разве были они свободны там, в этой первозданной песочнице, когда всё было предопределено всемогущим-то Богом, и даже Он Сам и раздразнил их, когда сказал, да, конечно, вы можете делать, что вам вздумается, только вот яблочки эти не жуйте — и что же, как после такого можно удержаться?

— Это были смоквы, — заметил Севастьян.

— Да что с того, — отмахнулась Аленька, с вызовом глядя на Чиргина.

— В Евангелии Христос проклинает смоковницу, — невозмутимо продолжал Севастьян, — за то, что не нашел на ней плода, когда взалкал. Видимо, это Адам с Евой сорвали плод — несвоевременно. Тот плод был не для человека, который захотел стать Богом, но для Бога, который стал человеком.

— А, не по чину им было! — усмехнулась Аленька, зло. — Нет, они не просто не могли удержаться, они обязаны были перед всем человечеством нарушить тогда тот запрет!

— Вот нам теперь-то, когда уже всё свершилось, и невозможно, своими-то силами, удержаться, — сказал Чиргин. — А они ещё могли — потому что у них была свобода не грешить. Её-то они и потеряли. Вот с тех пор мы замкнуты в мучительном выборе (безумец тот, кто говорит, что наша способность выбирать суть свобода), нас рвёт на части от одного желания поступить так или иначе, и мы слишком часто совсем не знаем, как лучше, и для чего, и для кого, и вся жизнь по своей воле становится сущей пыткой даже для самой чистой души.

— Что же, жить по чужой воле — как просто, вот и объяснение рабства! — воскликнула Аленька. — Или вовсе отрешиться, как китайцы, ничего не выбирать, ни за что не нести ответа…

— Я этого не говорил, — резковато отвечал Чиргин и, усмехнувшись, продолжал: — А мы нынче привычны думать, будто было бы нам так удобно с этими правами и конституциями: чётко знаешь, что можно, что нельзя, а где не твое дело, и вроде живёшь добропорядочно, и уже хороший человек, за себя не стыдно. Это ли не рабство, притом слепое и глухое? Увольте, но в этом нет ни капли свободы. Свобода идёт не от мудрствования, она от совести идёт. И покуда мы ещё можем прислушиваться совести и следовать её голосу, у нас есть свобода.

— «Не дорого ценю я громкие права», — усмехнулся Борис, — «слова, слова, слова»<span class="footnote" id="fn_27064549_1"></span>. Вы, очевидно, вслед за поэтом отрешаетесь от мирского и воспеваете творческий надмирный полёт? А не сделаться ли нам всем нынче же певцами, да не воспарить ли над суетой? Переведём наши мерзкие дрязги в предмет любования, и над нашими блужданиями впотьмах ещё будут рыдать, как над скитаниями ослепшего Эдипа…

— Вы прекрасно с этим справляетесь и без лиры, — отмахнулся Чиргин. — Нет, я говорил совсем о другом. Я говорил о мериле поступка (а может, даже мысли, чувства). А смотреть на всякое деяние человеческое как на высказывание искусства — злостная ловушка! Севастьян Корнеич говорит, Шекспир воспел страсти. Идите дальше, он оправдал их, сделав предметом любования! Ведь когда мы наслаждаемся красотой, мы уже не оцениваем, хорошо это или дурно, чем оно ограничено, что его сдерживает, что поощряет, что направляет. А мы призваны к этой постоянной оценке себя. В каждом миге, в каждом соприкосновении с другим, мы прислушиваемся к голосу…

— Выходит, вы будете позволять себе что бы то ни было, покуда у вас сердце ровно бьётся? — воскликнула Аленька с затаённым увлечением. — «Отчета не давать, себе лишь самому служить и…»

Чиргин повернул голову к ней, похожий на большую хворую птицу.

— Понимаю, вы убеждены, что сердце можно укротить. Зажать, притвориться, будто его не слышно. Или как игрушку какую повернуть так и сяк, чтоб тикало, как нам любо. Но… Совесть — это не наш голос. И устремление не нашей воли. Поэтому, как бы мы ни пытались, заглушить его до конца никогда не удаётся.

— Ах, как же! — в раздражении воскликнула Аленька. — Предписания общества! Всем от тебя чего-то надо, все чего-то своего требуют. Всем услужить — и жизни не хватит, а, Юрий Яковлич?

— Ну, зачем же всем, — он будто растерялся. — Всем и вправду не угодишь. Это вы зря. И потом, причём тут предписания общества. Совесть не внушается нам обществом, увольте! Более того, человек, взрощенный в любых условиях, в любом обществе, в любое время, в любом воспитании, всегда знает сердцем, поступает он хорошо или плохо, да что уж там, помышляет, чувствует он хорошо или плохо. Признайте, Борис Кондратьич, — Чиргин лукаво посмотрел на того, и тот отвечал ему тем же истомлённым прищуром, — под какие бы идеи не удавалось заточить свой разум, под каким бы спудом не получалось удерживать свои чувства, а всё же…

— Это вопрос целей, — пожал плечами Борис. — И силы собственной воли.

— Ах, ну конечно! — закивал Чиргин. — Если самостоятельно понуждать себя к деяниям, противным сердцу, скоро уверишься, что диктат разума ведёт нас нужною тропой. Вооружившись идеей, обольщаешься, будто переступаешь через себя, и видишь в этом особое самоотречение, жертвенность!.. Мы желаем облечь грех в праздничные одежды и похваляться гибелью своей души. Болезненные потуги поступать по своему хотению… Как я их люблю! — он негромко рассмеялся. — Как они нам всем знакомы!

— Если не поступать по своему хотению, Юрий Яковлич, — подхватил его смех Борис, — всё в жизни выйдет лишь по щучьему велению.

— Разве кто-то, кроме самого человека может знать, что ему для жизни требуется? — воскликнула Аленька.

— Юрий Яковлич намекает на идеи, — сказал Севастьян, перелистывая страницу. — Возвышенные идеи.

— Ничуть, Севастьян Корнеич, — вдруг вступила Лидия, — Юрий Яковлич сразу же сказал, что идеи — удел разума, которым мы и привыкли определять, что мы от жизни и от себя требуем. А сердце…

— Ах, сердце, — будто опомнился Севастьян, но без тени усмешки, и сказал как нечто доказанное и не стоящее лишних рассуждений: — А сердце нам не принадлежит.

— Нет-нет, они не сошлись, — веселясь, пояснил Аленьке Борис Кондратьич. — Сеша считает подобное положение дел досадной издержкой. Юрий Яковлич же видит в этом… целесообразность. Тот редкий случай, когда я с Сешей по одну сторону баррикад.

— Да отчего вас вообще это волнует! — воскликнула Аленька, как-то особенно свирепо.

— Потому что мы не англичане, — бросил Чиргин, и беседа окупилась нестройным, вынужденным смехом. А Чиргин добавил тихо: — В конечном счёте это неважно, русские, англичане, туземцы, европейцы… Грех старше Европы, старше России.

— И с чего вы так взъелись на англичан, Юра, — пожурила его Лидия, не расслышав его тихих слов, — сколько лет вы провели в Европе…

— И тем заслужил, верно, иметь о Западе особое мнение, — Чиргин перевесился вперёд и заглянул ей в лицо: — Но вы, Лида, всегда держали носик по ветру, всё грезили о европах, сколько себя помню. Всё-то было у вас заграничное, папенька вас баловал и, верно, готовил к замужеству с каким-нибудь гусаком-пруссаком.

Лидия Геннадьевна припустила взгляд, чуть улыбнулась, и это было столь не похоже на неё, что я от изумления воззрился прежде всего на Севастьяна — но тот и не думал замечать, что происходит у него под носом.

— Если бы я знала, что вы станете вызывать на дуэль каждого моего жениха, я ещё девочкой ушла бы в монастырь.

— О, женщины! — вскричал Чиргин. — Значит, чем больше я бы добивался вас, тем сильнее бы отдалял от себя! Вовремя же вы раскрыли мне свою тайну, милый друг! «Чем меньше женщину мы любим…» Раз так, не смею более сомневаться в вашем благополучии; очевидно, в этом браке вы — счастливейшая из женщин.

Я покраснел вместо Севастьяна. Лидия тоже покраснела, но теперь взгляда от Чиргина не отвела, и в нём я нашёл столь странное выражение, которое порой обращают женщины к мужчинам, покрывая себя образом непреложной тайны и затаённого ожидания, вроде: «Я страдаю, но не смею вам говорить, однако вы уже видите больше; вы посвящены в мою скорбь и имеете надо мною власть; так будьте же милосердны и утешьте меня».

— Раз так говорит мне друг, я ему доверюсь, — негромко произнесла она с особым усилием и отвернулась к мольберту.

Борис наблюдал сей спектакль с мрачным видом, Аленька глядела на них во все глаза, и даже Севастьян, казалось, прислушивался. На лужайке резвился Мика с Йозиком, и Чиргин пошёл дальше, устремив на ребёнка сентиментальный взгляд, испустил вздох умиления:

— По плодам узнаете их! Прелестное дитя. Родители, видно, окружили его такой заботой, что он едва ли страдает от одиночества.

— Мы все здесь научены развлекать себя, — обронил Севастьян. — Чем скорее Миша обретёт в самостоятельности, тем легче выстоит против разочарований жизни.

— Мишенька очень способен, — подала голос Аленька. — У него прекрасное воображение, и особенно хорошо он отгадывает загадки, а как любит сам их сочинять…

— Я воспитывала своего сына так, чтобы он не нуждался в няньках, — холодно молвила Лидия.

— Однако каждый нуждается в друге, — сказал я, рассердившись.

— Если бы Лидия Геннадьевна и допустила, чтобы у её ребёнка был друг, — усмехнулся Борис, — то исключительно ради того, чтобы он вовремя пережил разочарование в дружбе, — он покосился на Аленьку и сощурился, — а заодно и в любви.

Аленька вспыхнула. Чиргин возразил:

— Всё же, Лида, признайте, компания в детском возрасте очень важна, — Лидия пожала плечами, а он продолжал: — Нас с вами воспитывали совсем иначе, в чём-то, может, и суровей, но мы не были напрочь лишены общения с нам подобными, а там и друг с другом, а потому у нас и было детство, потому что проходило оно в обществе других детей. Вы помните, нас обоих знатно муштровали, но мы улучали минутку, а там, глядишь, и часок, и сбегали от жестоких воспитателей, и резвились вдоволь под стрёкот кузнечиков.

Я был уверен, что Лидия лишь подожмёт губы и скажет что-то нравоучительное о потерянном времени или глупости детских забав, но вместо того она чуть дрогнувшей рукой провела кистью по холсту, пряча лёгкую улыбку так, чтобы все её заметили, и сказала негромко:

— Помните, мы набрели на гнездо овсянки? Ваш терьер чуть не разворошил его!