Четверг I (2/2)
— Вы никогда не жаловали Никса, — покачал головой Чиргин. — А он всегда к вам ластился.
— Меня пугал его лай. Всегда такой резкий и громкий.
— Как же вы меня-то терпели!
— Ох, мне было не выбирать.
Она вскинула голову над мольбертом и пригладила локон, что выбился из строгой причёски, сказала как-то задумчиво:
— Вас мне судьба послала.
Чиргин склонил голову на бок и неспешно заговорил в особом тоне, как говорят о сокровенном, вынимая из-под сердца:
— Кажется, вам в туфельку попал камушек, а вы с няней совершали обязательную прогулку перед обедом. Вы, разумеется, стоически терпели, а надсмотрщица ваша запрещала вам сбиваться с мерного шага. А мы с Никсом бежали мимо, ну я и напустил его на вашу бонну, он взбил ей юбки и ухватился за ленту, и пока она верещала и отбивалась, вы избавились от камушка, а я вручил вам подорожник, чтобы проложить мозоль.
— Я испугалась не меньше бонны!
— Конечно, ведь кроме пса вас напугал ещё и я.
— Вы были задорный, чумазый чертёнок! Я и помыслить не могла, что мы соседи!
Так они разыгрывали легенду о своей многолетней дружбе, крайне увлечённо и самозабвенно, да до того искренне, что даже я на миг позабыл о том, что на самом деле не знают они друг о друге ровным счётом ничего и не сказали друг другу и слова правды.
В эту минуту Трофим поднёс письма, положил большую стопку перед Севастьяном, шепнув: «Соболезнования-с, возможные визиты». Севастьян рассеянно отложил книгу, принял письма, но оглянулся по сторонам, поморщившись, встал, и бросив: «Как-то ветрено», ушёл. Никто из прочих не обратил ни на Севастьяна, ни на слугу внимания, и я подумал, что, верно, никто кроме старика и его сына не получали частой корреспонденции. Однако Трофим не уходил, застыв за нашими спинами с небольшим серым конвертом, и будто бы раздумывая, кому его поручить. Когда его стеклянный взгляд второй раз прошёлся по мне, я испытал странное чувство подвоха и уже вскинулся, чтобы завладеть письмом, как Трофим нагнулся к Борису и сказал достаточно громко, чтобы услышал и я: «К Амалье Петровне-с».
Борис, будто почуяв моё изумление, бросил на меня косой взгляд. Я поспешил принять вид невинного любопытства, но было поздно; лицо его лишь больше окривело в усмешке, и он резво поднялся, спрятав письмо у себя на груди, стремительно удалился в дом.
Во мне взвилось яростное упрямство. Этот человек возомнил, что может вертеть мною, как ему вздумается! Почти признав какую бы то ни было ответственность за смерть брата, он намерен распоряжаться судьбою им же погубленной женщины! Я оглянулся на Чиргина: их беседа с Лидией лилась рекой, пусть из зрителей сей комедии осталась одна только Аленька; уже захваченные плетением выдумки, они откровенно улыбались друг другу и возводили брови, как это принято при умилительных воспоминаниях о давно минувшей золотой поре. Что было мне в этом? Ежели хотят играться, пусть. Мне было неважно, какую оплошность допустит Чиргин; уважения к местным дамам во мне не осталось ни на грош, а если им воля позабавиться, то мне же легче: никто не станет путаться под ногами.
Я ринулся в дом.
Найти Бориса во что бы то ни стало, отобрать у него письмо, лишить его всякой возможности вмешиваться в судьбу опороченной им женщины уже и после её смерти! В возбуждении я представил, а если он станет упорствовать, и в запале решил, что не прочь применить силу, и даже представил на миг, как таскаю его за бороду. А что, собственно, с того будет? Побрыкается он, так мы все тут как черти на сковороде пляшем, а что до приличий — не он ли улыбался мне утром с ружьём наперевес?..
Но только я поднялся наверх, как завидел широкую спину Трофима. Не будь у него на уме какая-нибудь очередная пакость, он бы не попался мне на глаза. Не иначе, как сам явился мне навстречу… Чего же он хочет? Как ещё собрался подшутить надо мной?.. Но старик медленно удалялся, грозясь растаять в сумраке, ничего не замечая… Неужто я застал врасплох этот неуловимый дух, вышедший из белого камня?..
Догадка ошпарила меня.
Я окликнул его сурово.
Медленно он развернулся — если бы человечество научилось поворачивать горы, они бы двинулись точно так же — горделиво и грозно. Он ждал, пока я сам подойду к нему. Что же, я был готов сокрушить эту махину.
— Письмо, что вы отдали Борису Кондратьичу, было к Амалье Петровне.
Старик поглядел на меня вроде как изумлённо, но всё в нём было сокрыто за стеклянным взором. И всё же голос его дрогнул в тревоге:
— Так-с.
— Почему вы так сделали?
— Потому что Амалья Петровна не могут-с принять письмо.
Я, верно, побагровел с досады, но сдержался и холодно заговорил:
— С каких это пор Борис Кондратьич посвящён в переписку Амальи Петровны? Почему не отдали письмо хотя бы Севастьяну Корнеичу, вместе со всеми? Почему утаили от него?
— Потому что Севастьяна Корнеича-с это не касается.
— Ах, а Бориса Кондратьича касается! Гнусный лжец!
— Так-с.
Он глядел на меня по-рыбьи, но я был готов поклясться, что про себя он усмехается. Я окончил фарс одним махом:
— Вы допустили ошибку. Это письмо касается меня. Вы должны были отдать его мне. Это письмо от Хоботкина, Эдуарда Васильича Хоботкина, он брат Амалье Петровне и мой давний товарищ. Да будет вам известно, я здесь по его просьбе. Он посвятил меня во многое, что вы охраняете сокровенным молчанием. Не нарушайте ваших обетов — я всё уже знаю и так. И это письмо вы обязаны отдать мне.
По глыбе прошла трещина. Старик моргнул. Я продолжил:
— Я спросил вас, с какой стати вы отдали письмо Хоботкина Борису Кондратьичу. Понимаю, вы оберегаете их тайну. Но я в неё посвящён. Мне известно, что некогда Борис Кондратьич вместе с Эдуардом Васильичем изрядно постарались, чтобы без ведома Амальи Петровны устроить её брак с Корнеем Кондратьичем. Мне известно, что не прошло и дня с тех пор, чтобы Эдуард Васильевич не сокрушался о своей подлости, а Амалья Петровна не страдала в этом насильном супружестве. И только один человек вышел победителем — Борис Бестов. И это ему вы отдали письмо, единственную весточку из внешнего мира, которая чуть запоздала, только потому, что Амалья Петровна скоропостижно скончалась! А до того — её супруг, который так же всю жизнь тяготился этим постылым союзом! Ваш обожаемый хозяин тоже мучился этим положением, а вы всё это время прислуживаете тому, кто устроил им обоим эту пытку! Ведома ли вам совесть, Трофим, ведом ли стыд?
Он пережевал губу и открыл рот, но я прервал:
— Не говорите мне про «долг». Вы можете служить кому угодно, хоть самому сатане, но если вы немедленно не принесёте мне письмо, я позабочусь о том, чтобы двери этого дома захлопнулись перед вами этим же вечером!
Я долго думал, чем бы ему пригрозить, и всякий раз приходил к выводу, что его ничем не возьмешь, но потом вспомнил его собственное слово о том, что всю свою жизнь он положил на служение Дому… Очевидно, родной угол дороже этому умалишённому, чем люди, которым он прислуживает, ну так пусть опасается за самое дорогое…
— Борис Кондратьевич забрали письмо, — спустя долгое молчание сказал старик.— Ежели потребую его назад, они тут же его сожгут-с.
— Вы читали его?
— Нет-с. Вы заметили, конверт не был вскрыт.
Я с подозрением оглядел его, но решил, что на этот раз он честен.
— На конверте был адрес?
— Только наш.
— Кто доставил почту?
— Деревенский мальчик.
Амалья ждала Хоботкина к похоронам, но он так и не приехал. В этом письме он мог извещать её о том, что наконец-то прибыл… или наоборот, задерживается… Вероятно, он совсем скоро будет в городе, если уже не там. Он должен, должен приехать!..
Старик молча смотрел на меня. Я заметил, что голова его по-старчески трясётся.
— А теперь, Трофим, вы сделаете так, как я скажу. Во-первых, если Борис Кондратьич станет отвечать Хоботкину, вы сначала принесёте его письмо мне. Во-вторых, вы отошлёте Эдуарду Васильичу и моё письмо. Найдите меня, как только Борис Кондратьич передаст вам ответ. Если он не сделает это до завтрашнего утра, отправите только моё письмо. Вы доложите мне лично, что письмо отправлено, а когда придёт ответ — отнесёте его мне, сразу же. Понятно?
Старик кивнул. Он молчал, подавленный и злой, но отчего-то на миг мне почудилась усмешка в глубоких складках его рта.
— Если вы ослушаетесь, если я пойму, что вы служите двум господам, завтра в полдень вы навсегда лишитесь этого места!
Трофим склонил голову. В полумраке она казалась огромным перепелиным яйцом.
— Я служу дому Бестовых.
В досаде я зажмурился, а когда открыл глаза, его уже и след простыл.
Удалось ли мне достаточно запугать старика? Я вспомнил, как он замешкался, прежде чем отдать письмо Хоботкина Борису — значит, решал там же, на месте! Сколько воли проявлял этот остолоп… И сколько же лицемерия было в его утверждениях, что-де служит он дому! Кажется, служил он только своей лишь гордыне и давно уже существовал в вымышленном мире, где он один являлся хозяином всех заточённых здесь душ.
Я чуть не плюнул и вышел в сад. При свете солнца и мысль прояснялась.
Я не сомневался, что Борис попытается воспрепятствовать приезду Хоботкина. Более того, наверняка скроет смерть Амальи. Постарается нажиться и на этом… Мог ли я ему это позволить!.. Он сам повёл нечестную игру — и, намереваясь перехватить его письмо, я не считал, что опускаюсь до его методов. Пожалуй, я соглашался играть на его поле, что, разумеется, было вынужденной издержкой.
Необходимо, чтобы Хобот приехал! Желательно, с нарядом.
Потому прежде он узнает о гибели сестры. Я раскрою ему, что тут творится. Он — наша ниточка во внешний мир, и даже если мы уже не выйдем отсюда, он будет знать, и правосудие свершится. Он ненавидит и презирает Бестовых. Чувство вины за загубленную судьбу сестры заставит его поступиться теми выгодами, которые он приобрёл от родства с этим проклятым племенем, и, как человек всё же нравственный и честный, приложит все усилия, чтобы…
Отрезанный от общества, запертый в клетке с волками, я неожиданно обрёл надежду в лице Эдика Хобота, вспоминая, как стоял он посреди выжженной степи, потерянный и оборванный, но храбрый, забывая, каким жалким и опустившимся предстал он предо мною… чёрт возьми, всего-то две недели назад?..
Казалось, мы уже заточены здесь вечность.
Лидия</p>
— Моя матушка всегда радовалась, когда вы приходили. Вы отказывались от сливовых булочек, но…
— Вы для меня их таскали, вы совали мне их в карманы, а дома горничная их находила и ругала меня!
— Почему вы не лакомились ими по дороге домой! Вы ещё обвиняете меня в вашей же неосмотрительности!
— Как же, мой рот был занят болтовнёй с вами, вы же провожали меня всякий раз до изгороди…
— Там, где был наш потайной лаз. Помните, как мы убегали оттуда на речку, на рассвете?
О, жестокий! За что ты ведёшь за руку слепца и описываешь все краски мира, которых он не в силах возомнить? Подносишь к губам сорванные цветы, окунаешь пальцы в свежую росу, и вместо злобы и досады приходит радость, радость отблеска солнца в глубоком и тёмном колодце.
— Помните, как вы поймали огромного карпа?
— Помните, как мы залезли в дупло?
— Помните, как нас напугала коза!
— Помните…
— Помните…
О, круговерть несбывшихся мечт. Хватит, хватит, говорю я и подаюсь навстречу. Завертелось, завертелось чёртово колесо, скорее, быстрее, и мы выдумаем ярмарку, где купим билет на луну.
— Мы сбегали…
— От вашей няни…
— Она так злилась! Вы над ней шутили, а доставалось мне!
— Она наказывала вас?..
— Стегала розгой по ладоням… Ладони и так иссечены природой, а потому пара лишних шрамов не повредит безупречности юной mademoiselle.
— Бабушка тоже стегала меня, да не только по ладоням… Кажется, она думала, если выбить из меня, как из ковра, пыль и дурь, то можно добиться чего-то сносного. На безупречность она едва ли надеялась в моём случае.
— Вы всегда были тот ещё пострелёнок. Papa говорил, что вы плохо на меня влияете. Он почти сразу запретил нам общаться…
— Нас чуть не разлучили как Хитклифа и Кэт<span class="footnote" id="fn_27064549_2"></span>, но мы их всех провели и не раз. Эта книжка слишком нас вдохновляла. Хорошо, что ваша гувернантка сама едва ли понимала по-английски и избрала именно её для внеклассного чтения.
— Надо бы перечитать.
— Вас развлекал мой вольный перевод.
— Я бы послушала ещё.
Расскажите, расскажите мне всё, по крупице стройте замок из песка.
— Я признаюсь: именно этот герой подтолкнул меня к той затее, сбежать с цыганами.
— Слава Богу, вас разыскали и вернули! Как переживала ваша бабушка!
— И в жизни не поверю. Меня усмирило лишь то, как переживали вы.
Когда-то давно я уже боялась вас потерять.
— И если бы не моя настойчивость…
— Ваша бабушка всегда казалась мне почтенной дамой. Едва ли я могу сомневаться в верности её воспитательных методов.
— В детстве вы были более искренны, Лида! Тогда вы поносили её, на чём свет стоит, и больше жалели меня.
— Жалеть, вас! Опомнитесь!
И улыбка эта, краткая, скромная, будто извиняется: «И вправду, зачем бы меня жалеть, вы не волнуйтесь, пожалуйста»… Нет уж, это вы не волнуйтесь, пожалуйста. Я воспрещаю вам жалеть меня.
— Где были вы, и где была я… — поздно ли вспоминать, что вас не было, как не было и меня — таких, какими мы прикинулись сейчас, но отчего тогда так горько от этой небыли, и так ярки все образы, что так легко представить и так сложно отпустить?.. — А знайте же, знайте: только мы познакомились, только я оказалась в вашем доме, я стала завидовать вам. Я полюбила вашу матушку и горько плакала, потому что у меня такой нет, а если и когда-то была, то её я уж не помню и не вспомню никогда.
Потому что её не было, как не было и нас, и меня.
— Ну что вы, Лида. Моя матушка приняла вас как родную дочь. Прошу вас больше никогда не сомневаться в этом.
Он весь серьёзен и печален, но ничуть не обескуражен. Как давно уже он не ведёт игры, как долго идёт дальше, туда, на что ещё никто не посягал, и чего я сама всегда страшилась?..
— Я не желала оскорбить память вашей матушки… Я… Я боюсь притязать на то, что может принадлежать лишь родным детям. Вам.
— Недолго же оно нам принадлежало.
Краткий всплеск — как в воду канул камень. Так вот она, глухая боль под нелепой, совсем детской обидой… Тайна, в которую я уже посвящена, покрывает нас трепетным молчанием. Руку протянуть — и под пальцами дёрнется, уколется тоска.
Он сам напросился. Сам первый открывается и подставляется под нож запретных воспоминаний.
— Я очень любила вашу сестру.
Вздрагивает. Взмах в темноте, вслепую, но клинок ударил в цель и вошёл слишком глубоко. Что дальше? Горькое пробуждение или сладость грёзы?
— Вы помните!..
Что в крике этом — душа, ничуть не меньше. Но почему в мои руки — ледяные, сколько раз мне говорили, твердили, ледяные — вручает её? И что делать мне с нею? Всегда мучавшаяся бессонницей, я никогда не пела колыбельных. Всегда нуждавшаяся в утешении, я никогда не умела приласкать.
— Как же я могла забыть…
И его уж не остановить.
— Она вас так любила. Конечно, она была много младше, но когда вы приходили, она тянулась к вам, и, конечно же, это она научила вас плести веночки. Вы звали её Лютиком, и смеялись, когда смеялась она. Вы часто бывали грустны, вы вечно боялись, что за вами придут и уведут, и накажут, но с нею вы успокаивались…
Как могу не понять того, что всегда знала.
— Конечно, ведь две мои младшие сестры умерли совсем крошками, а с братом мне запрещали нянчиться.
И что это за море разлито меж нами, море неиспитой скорби?
Мы оба знаем, что его нам не осушить, ложками не выхлебать. Так зачем стоять под шумом прибоя и брызгами солёной пены? Почто опьяняться небывалым и несбывшимся?
Этот парусник накроет девятый вал, адмирал.
Но он будет охотиться за ускользающей зарёй до конца.
—…Я так жалею, что не смогла быть на её свадьбе!
Эхо:
— На её свадьбе…
— Я, право, поздравила её в письме. Мика тогда уже учился писать, он тоже написал от себя пару строк… О, она столько рассказывала мне…
Ну вот, он идёт ко дну с блаженной улыбкой.
Такие мы оба: слепые, вожди слепых. Необходимые друг другу здесь и сейчас, когда больше никто понять и поднять нашу скорбь не в силах. И пусть, Papa, вы всегда приучали меня думать о следующей секунде наперёд, на мгновение я закрою глаза, и нахлынет на меня волна сладостного отчаянья, и вся соль моря будет солью моих непролитых слёз.
— Да, у неё две девочки… Я ведь навещал их буквально на позапрошлой неделе. До того, как приехал к вам.
— Часто вы их навещаете?
— Увы, нет, и я понял, как многое я упускаю, когда увиделся с ними в этот раз… Дети так быстро растут. Мне нужно чаще бывать у них. Они просили, они настаивали, чтобы дядя Юра их навещал. Они уговаривали меня перебраться к ним. И я сказал им… я сказал им, да, непременно, вот только… вот только дело одно довершу и приду. И приду.
— Они ждут вас.
Они ждут нас, несбывшиеся судьбы, непрожитые жизни.
— Передайте им мой поклон.
Вы ступите туда, где не будет печали, куда раньше моего. А мне там, быть может, и не место. Вы же попадёте в рай хотя бы за эту жалость к нам. За эту улыбку.
Да зачем же он улыбается мне, так мягко и чутко, будто это он, сломленный, сдавленный, меня утешает и милостью омывает?..
Или глубинно жаждет сам капельки жалости.
— Как звонко пела ваша сестра.
— Ей от матушки перешло. Вы помните, как матушка пела, ей-богу, соловушка! А ведь… я спел вчера одну из её любимых песен, вы узнали? Вы сидели рядом с нами, когда она пела её июньскими вечерами, и…
— И уверяла вас всех, что я-то знаю арифметику отменно, а потому не ошиблась бы, считая кукушкин ответ.
— Вот мы и встретились через двадцать лет.
Майский полдень и громкий вздох. Небыль разродилась былью. Болью отозвалась в груди и упала наземь улыбкой.
— …Помните, как мы стояли под яблонями…
— Кажется, то были вишни.
— Нет, нет. Яблони. С тех пор я не выношу яблонева цвета.
— Слишком горек?
— Слишком мил.
И глаза эти, глаза раненого вепря, смотрят горько, смотрят ласково, будто ведома им вся небыль, небыль упокоенного девичьего сердца.
Зачем вы тревожите его, зачем греете его в ладонях, разве надеетесь, что вздрогнет и затрепещет вновь?
— Глядите, Лида. Вы смешали краски.
Безупречная синева полуденного мира перечеркнута досадным штрихом. Белая взвесь расползается вдоль и ввысь, закрывая небо.
— В Японии вишневые сады облетают так, будто дождь хлещет. Глядите… — ладонь и вправду тёплая, слишком тёплая для мертвеца, и локоть крепок, и жест изящен, так моя кисть по его воле добавляет красных брызг, и белая полоса распускается мелкими розовыми цветками. — Пусть это будет вихрь лепестков.
Одёрнуть руку. Довольно уж… Но он уступает сам, хоть едва ли смущён. Нет, его интересует что поважнее приличий. И глаз он не сводит не от настойчивости, не желая подавить, но сам будто бы умоляя не уходить, не отпускать.
— Вы, что же, и в Японии бывали, Юра?
Всё это вздор, и постыдная слабость, и ненужная жалость, но отчего же мы продолжаем эту игру, когда нет уж вокруг никого, ради кого стоило бы её разыграть?
— Помните, Лида…
— Нет, не помню.
Не помню, не знаю. И знать не хочу, что ещё вы вложите мне в душу, отчего мне потом плакать по ночам.
А он всё смотрит, и глаза у него как акварельные капли, и вижу — если заплачу тут же, при нём, он не отвернется и не посмеется, но молчанием покроет тот тайный миг, что дарует утешение.
— Отчего вы не ухали отсюда? Отчего вы не уехали, как только старик заболел?
Так вот в чём его настойчивость.
— Как бы я могла покинуть свой дом, Юрий Яковлич.
— Это же опасно!.. Чахотка… и ваш сын! Отчего вы не уехали? Отчего вы не уехали домой?
— Вы же знаете моего отца, Юра.
Дочь — отрезанный ломоть. Выгодное вложение. Сколько лет, Рapa, вас подстёгивали ваши амбиции, когда вы желали породниться с кем повыше, познатнее, чтоб заткнуть за пояс, чтоб подчинить чужую волю своей крови? Только дочери ваши мерли, как мухи, да тем больше вы снисходили до меня, приучая к тому, что ласка — достойная награда лишь за предшествующую жестокость.
Как я, обученная и уготованная, могла бы отступить от отцовского наставления, презреть его благословение, нарушить его наказ?
Со щитом или на щите — то завет всякого воина, а здесь — поле битвы, и я сражаюсь за жизнь моего сына…
— Как же вы позаботились о своём ребёнке, если подставили под угрозу его здоровье? А нынче… саму жизнь!
Упрекайте меня в упрямстве, называйте меня ослеплённой фанатичкой. Вы придумали себе и вот, за час буквально — мне, неведомый нам обоим образ другой женщины. Но если бы всё это было правдой, я не была бы такой, какая сейчас пред вами. Мы оба забылись. Я такая, какой меня сделали, потому что никогда не стояла девочкой с румяным мальчишкой под яблонями, и не приголубила меня названная мать, и стегали меня не за ворованные пирожные.
— Вам нужно уехать. Все здесь в опасности, и вы первая это почувствовали... Видит Бог, и опасения о вашем мужа не так уж беспочвенны...
— Мужа?..
Кто ты, никчёмное существо, обвившее мою жизнь паутиной скуки и тоски? Кто ты, выеденное яйцо, чего ты стоил — моей жизни и свободы, надежд и устремлений! Устремлений наших отцов. Надежд девочки, которую с рождения отучили мечтать.
Кто ты, тень минувшей склонности? Тень ошибочных ожиданий?
Зачем ты здесь, меж нами, когда солнце вдруг показалось мне тёплым и нежным?
Гляди, оно снова подёрнуто пеленою разочарования.
Отчего я не уехала? Глупый вопрос. Отчего я здесь? Напрасный вопрос. Отчего всё так постыло и гнусно, вы спросите, спросите, отчего ни малейших усилий не предпринято за эти долгие годы, чтобы хоть что-то изменить, чтобы заточение обратилось сладостным единением, а пустое безвременье — блаженной вечностью? Неужели не в нашей власти было позолотить клетку, увить её цветами, выстлать пряными травами и упоённо пестовать птенца?..
Признаюсь, я никогда не задумывалась о том, что может быть как-то иначе. Я приучена жить по средствам — а значит, не смешивать идею брака с идеей счастья. Так нечего раззадориваться.
— Лидия Геннадьевна, скажите... Если вашего мужа не станет, знаете ли вы, что будет с вами и вашим сыном?
Его не станет? Полноте, его и не было никогда.
Была лишь иллюзия успеха, свершения, устроенности. И вот, она рассыпалась, смешалась с прахом нашего хозяина, и уже упокоена так же глубоко и глухо, как и его гроб. Больше ничего не будет. Были обязательства и слова о долге и правильности. Но к чему они теперь, если ничем они больше не оправданы?
— …Я говорю не о наследстве, не о деньгах. Ничто не воспрепятствует вашему отъезду? Вам нужно подумать о себе, о сыне. Всё слишком опасно. Ваш свёкр умер, ваша свекровь умерла… Всё сложнее, чем кажется. Почему вы не уехали раньше, как только в вас закралось сомнение? Вы же предвидели это.
Предвидела ли, что слепая на миг прозреет, и краски мира ослепят её вновь? И как теперь жить, коль краски эти вошли в её сердце, наполнили нестерпимым волнением, от которого кровь плещется внутри и клокочет, и вот-вот прорвёт, разорвёт?..
— Вам нужно уехать. Вам с ребёнком нужно уехать. А здесь… когда-нибудь это кончится.
И тогда обрушатся луга, и эту девочку, маленькую негодницу, высекут и запрут в тёмной комнате, потому что размечталась, зазевалась, погналась за бирюзовой стрекозой, забыв про уроки и надлежащее поведение.
Не попрекай меня. Постой.
— Вы можете поехать домой?
— Мой дом здесь.
Это значит: у меня нет дома.
— Дом там, где можно укрыться от напастей.
Это значит: у меня нет дома.
— Вы должны уехать.
— А вы меня увезёте?
Хорошо задавать вопрос, не боясь услышать ответ. В конце концов, всё это игра, и даже предаваясь фантазии, я стою на твёрдой земле, он же — топчется на облаке.
— Увезу. Поедемте.
И что же мне — прыгнуть, пока он протягивает руку? Без сомнений, без раздумий. Он действительно готов. Моё изумление он принимает за отчаянное колебание и бросается утешать:
— Потом, когда это кончится… Гриша с этим покончит… Вы сможете вернуться. Но пока…
— А вам будет, куда вернуться, когда всё это кончится?
Его улыбка — кровавый надрез.
— Мне будет, куда отправиться. Речь о вас, Лидия Геннадьевна…
Лида. Лида, зовите меня так.
— Тогда лучше бы это не кончалось.
И мне ли доложить вам, что ваш Гриша никогда не покончит со всем этим, потому что взяли вы ложный след? Бред. Теперь, когда стрекочет небо и плещется солнце, теперь это неважно, никому, ни вам, ни мне. Прошу только, не отводите взгляда, не отрывайте руки, и пусть сердце ваше бьётся тревогой за мою жизнь.
Поедемте. Увезите меня домой.
Я не скажу вам ничего, что отрезвило бы вас, что предупредило бы, что заставило бы сложить оружие. Прошу, пусть блестит ваш меч в утренней росе, пусть копьё разит ветряные мельницы, только не останавливайтесь.
Никто никогда ничем не жертвовал ради меня. Для каждого я была средством, а не целью. И ценна я была до тех пор, как имела цену.
Оттого ли эти пряные минуты непозволительной слабости, пролёгшие в полуденном полусне, столь бесценны? И я впервые, быть может, я строптиво отказываюсь удовлетворять других делом, словом, образом, мыслью и чувством, но желаю и получаю удовлетворение для самой себя?..
Так прошу вас, мой друг потерянного детства, не признавайте выдумки и не осознавайте ошибки.
А я не признаю своей.
— Мне кажется, Юрий Яковлич, мы кое-что забыли.
Мы вспомнили, как хороша жизнь, когда впредь её уже не предвидится.
— Мы забыли придумать, почему мы так и не женились.
Я как раз побрёл обратно к дому, когда у сирени мне встретился Севастьян.
— Дорогу так и не расчистили, — сказал он мне невзначай. — Несколько знакомых написали, хотят приехать, выразить соболезнования… Сколько сразу же нашлось оскорбившихся, что их не позвали на похороны!.. — он поморщился, будто проглотил что-то кислое, а я подумал, сколь лицемерны были бы поминки в присутствии посторонних, если и родные не сумели достойно проводить покойника. — А я посмотрел: по главной дороге не проедет и кибитка, не то что экипаж…
— Как же приезжал батюшка?
— Через деревню, — пожал плечами Севастьян. — Да кто из гостей захочет делать крюк, ещё и по ухабинам… Помню, как отец распорядился прорубить широкую дорогу от ворот и на три версты. Только щепки и летели! Дерево отдал крестьянам, к западу есть поселок, уже разросся, Щедровка, так его тогда заложили. А дорогу отец приказал замостить. Но сколько уж лет прошло, лес берёт своё, он нетерпелив, натиск у него стремительный…
Я попытался вспомнить, вела ли в именье хоть какая-нибудь дорога, но рассудил, что мы с Чиргиным в тот злосчастный вечер слишком скоро сбились с пути.
— Придётся послать Трофима разыскать мужиков, чтоб привели всё в порядок, — сетовал Севастьян. — Сосны. Старые, могучие, какой же силы был ураган, что одолел их!.. И когда это успелось? Совсем не помню той ночи…
Он осёкся, а я вспомнил явственно: как ревела гроза, как трепетал огонёк свечи в руке Амальи, как детски она радовалась приходу двух незнакомцев, и как, пусть навязчиво, но радушно встречала она нас…
А ещё раньше встретила нас песня, что привела нас в прибежище или же в западню?..
У меня вырвалось, горло ободрало:
— Вы не видели Савину Корнеевну?
Севастьян пожал плечами:
— «Дух дышит, где хочет». Особенно сейчас — нечего её донимать, людей она дичится, ей станет только хуже от нашей настырности.
— Отчего вы так уверены, что это ей помогает? Ведь ничто не понуждает её к воспитанию, взрослению, вы дозволяете ей жить в сказке, но не лучше ли было…
— Взяться за её ум? — Севастьян поглядел на меня с недоброй усмешкой, но тут же помрачнел. — Вы не представляете, о чём говорите. Вы видели её всего пару дней, она, ручаюсь, кажется вам дивной птицей, и вот вы сетуете, что больно запущено это прелестное создание! Савина тяжело больна. Она действительно живёт в сказке, и что же, это фантазия хоть немного защищает её и без того немощное сознание. Если поместить её в общество, или, ещё хуже, заставить наблюдаться у врачей, она не выдержит. Её поглотит страх, барьер рухнет, и она утратит последнюю способность к самообладанию. Вам, наверное, кажется, что отец повёл себя по отношению к ней бессердечно, вы видите только равнодушие — что же, не мне вас разубеждать, коль вы скоры на суд. Но отец позволил ей жить вольно, да ещё в том мире, который она сама для себя создала, и она даже бывает счастлива, когда рядом Макар. Она не очень привязана к нам — мы слишком разные, она эту разницу чувствует и сторонится нас, как зверь сторонится людей, и вы могли заметить, как её угнетает и ранит всякая лишняя минута в положении, как мы называем, «нормального человека». Амалья особенно пыталась её к тому понуждать, доводила её до слёз, насмехалась над ней, и только отец мог это прекратить. А кто знает, быть может, Савина нормальнее нас всех вместе взятых…
— Но ведь она испытывает припадки, — не уступал я. — Одно неосторожное движение — и она погибла!
— Она приспособилась, — отвечал Севастьян. — Что же, надо было бы приставить к ней няньку? Это бы её обременило, она бы утратила рассудок тем скорее, чем больше мы бы выказывали к ней внимание как к больной. Липонька много ходила за ней в детстве, после рядом всегда был Макар, он потому на пять лет позже отправился учиться, потому что не желал оставлять сестру.
— Что же будет теперь?.. — я не смог выразить мысль, но Севастьян меня понял.
— Как бы это ни прозвучало, смерть матери не повлияет на судьбу дочери, — и пояснил: — Ни для кого не секрет, что Амалья намеревалась покинуть наш дом сразу же после кончины отца. Едва ли она собиралась обременять себя больной дочерью, которая в жизни света не видела и не в состоянии вести себя в обществе. Теперь я не узнаю, как Амалья намеревалась устроить её, но оно и к лучшему. Теперь я могу сам обо всём позаботиться. Макару, разумеется, следует окончить курс, а дальше я всецело помогу ему во всём, что он предпримет, только бы он определился… Он очень тяготится тем, что оставляет сестру, но он не может не понимать, что ему нужно двигаться дальше. Ему уже двадцать пять. Мы должны помочь ему прежде всего попечением о Савине, нужно убедить его, что со смертью отца и Амальи ничего не поменяется. Наш-то Отелло, конечно, больше ревнив, чем доверчив<span class="footnote" id="fn_27064549_3"></span>, но я был бы очень рад, если бы Макар доверился нам сейчас.
Мы вышли на дорожку, что вела к террасе; там всё ещё были Лидия и Чиргин.
Чиргин стоял к нам спиной, облокотившись на резные перила, а Лидия рядом, очень близко к нему, со склонённой головой, чтобы лучше слышать его, но к нам лицом, ещё не видя нас, и оттого с выражением небывалым, очень взволнованным и будто растерянным, но не в страхе, не в тревоге, а в каком-то томительном переживании. Тут она увидела нас и через долгий задумчивый миг отняла от Чиргина руку, которую доселе вкладывала в его ладони.
Сейчас же она сделала вид, что пока не заметила нас, и в кажущейся задумчивости провела той рукой по лбу и нарочито широко улыбнулась Мике, который стоял подле и дразнил терьерчика. Он тоже ещё не завидел нас, а потому я смог наблюдать, как изнывает он от скуки и то и дело поглядывает на мать и Чиргина, и в эти краткие секунды на его личике мелькала тень, а яркие глаза поблескивали жёстко. Наконец он что-то сказал, настойчиво, громко, что до нас донёсся его звонкий голосок, и на миг, когда он пристально посмотрел на Чиргина, мне почудилось, будто взгляд его исполнен сущей злобой. Я моргнул, а он уже лукаво щурился и ласково подставлялся матери, заслуживая поощрение. Шагнул к Чиргину и со странной улыбкой, будто омертвелой, так похожей на улыбку отца, ещё раз сказал что-то и протянул руки.
Мы уже подошли достаточно близко, и Лидия не могла больше делать вида, что не замечает нас; поэтому она махнула нам рукой и окликнула сына, но тот всё требовал чего-то с Чиргина, и до меня донеслась его наивная просьба:
— Покатайте меня, дяденька, ну покатайте! Папа меня катает, но сейчас маменька запрещает мне его просить, а вас попрошу, дяденька, ну пожалуйста, ну покатайте!
Меня поразили не слова, но тон: повелительный и холодный, точно морозный звон.
Чиргин наклонился, и Мика обхватил его за шею, вцепился намертво и громко рассмеялся. Чиргин попытался устроить его удобнее, но Мика елозил и брыкался, как бы в игре, но смотрел столь серьёзно и строго, что мне стало не по себе от детского смеха и взрослого взгляда. Ловко, по-обезьяньи, он перевесился через Чиргина, понукая его сбежать со ступеней на лужайку; за ними, радостно заливаясь, кинулся терьерчик. Мика смеялся громче, Лидия изображала счастливую мать, польщённую снисхождением к её ребёнку, и мальчик, вцепившись Чиргину в волосы и повиснув на шее, закричал нам весело:
— Дядя Юра меня катает, папочка, но ты быстрее! Ещё! Ещё!
Чиргин хрипло рассмеялся, пытаясь незаметно ослабить захват Мики, но, видно, слишком опасался его уронить, и покорно припустил, но тут спотыкнулся о юркое тельце собачки. Терьерчик завизжал, Мика тоже, даже испугался, вцепился в Чиргина и забрыкался, да так, что тот вконец рухнул на траву. Мика тут же заливисто захохотал, и пару секунд они втроём валялись на лужайке в беззаботном веселье. Пёс прыгал вокруг и надрывался.
Мика вскоре вскочил и побежал прямиком к отцу. Севастьян только успел чуть наклониться, как Мика обнял его с жадностью и уткнул лицо в отцовское плечо.
— Мика, не досаждай отцу!
Лидия, вновь неприступная и надменная, не пожелала спуститься к нам с крыльца. Но мальчик лишь сильнее вжался в отца и затрепетал, когда тот мягко погладил его по сбившимся волосам.
Я чувствовал неловкость от этой негласной семейной размолвки, более того, краснел за Чиргина, который послужил на сей раз её поводом.
Сам он всё лежал на траве, приподнявшись на локтях, подставил безмятежное лицо солнцу и, прикрыв глаза, улыбался; кругом бродил и тыкался носом Йозик, призывая продолжить игру. Но приблизившись на пару шагов, я заметил, что Чиргин всё не может унять тяжёлое, рваное дыхание, и веки его трепещут на каждом вздохе, и губы побелели, да и сам он весь бледен чуть ли не до синевы.
Не успел я окликнуть его, как у него пошла носом кровь.
С возгласом я очутился рядом и ухватил за плечи; он привалился ко мне, пронзённый слабой дрожью, а улыбка не слезала с губ, словно приклеенная. Я стянул с него галстук и утёр им его лоб, весь омытый холодным потом.
— Ах, вы ведь больны, Юра! — Лидия всё же спустилась с крыльца, со стаканом воды. Глаза её были спокойные и какие-то утомлённые, когда она воскликнула дрогнувшим голосом: — Ах, у вас кровь!..
Всё тем же галстуком я зажал ему нос.
— Как можно, Мика! — устало говорила Лидия сыну. — Как ты мог обременить собою Юрия Яковлича! Он по доброте душевной не стал отказывать твоему капризу…
— Нужно врача… — повторил я уже в пятый раз.
— Никаких врачей, ну полно, Гриша! — в пятый раз противился Чиргин.
Отстранив сына, к нему опустился Севастьян и сомкнул длинные белые свои пальцы на его запястье:
— Позвольте… Ничего страшного… Разве что нужно бы прилечь…
— Я никуда не тороплюсь, — ухмыльнулся Чиргин. — Как давно не лежал на свежей травке, ну, Лида, вы помните…
— Я принесу вам ободряющий отвар, — сказал Севастьян, поднимаясь. — И хорошо бы чего-нибудь мясного, бульон, Липонька пришлёт. А пока…
— Полноте, не стоит, я всего-то дурно спал…
— Вам нужен покой, и тепло, но и свежий воздух, устройтесь на террасе…
— Право, я ничуть…
— Папа никогда не жаловался, что я тяжёлый! Папа никогда бы не надорвался!
Мы оглянулись на детский крик, резкий, яростный. Мика стоял чуть поодаль, сжав кулачки, лицо его покраснело, а в глазах блестели слёзы, но весь он дрожал не от расстройства или обиды, но от какого-то неуёмного негодования.
— Папа хорошо умеет меня катать, и играет со мной, и знает всё про пиратов!
Прежде, чем родители принялись унимать своего сына, Чиргин, вмиг посерьёзневший, негромко спросил:
— И даже знает, где клад зарыт?
Мика резко побледнел и, как часто это бывает у детей, отбросил негодование и буйство, сделался спокоен и даже игрив, когда с важностью сказал:
— Папа знает всё. Он пиратский барон. А вы…
— А я — трюмная крыса, и ты, мальчик, прищемил мой лысый хвост.
Стрекочущий миг мы все смотрели друг на друга, а потом Чиргин хрипло рассмеялся, и его смех подхватил Мика, и все как-то успокоились, принялись друг за друга: мы с Лидией приподняли Чиргина и повели его на террасу, Севастьян направился в дом за отваром, а за ним увязался Йозик и Мика, который всё заливался, и в этом смехе мне на миг почудилось остервенение, с которым люди воюют, неумолимо и безжалостно вдавливая друг друга в камень и кровяную пыль.