Среда II (1/2)

Священник мягко протянул последний слог молитвы, сотворил крестное знамение. Судорожный свет очернил лица собравшихся неровной тенью. Вряд ли хоть кто-то вслушивался в напевы, вряд ли хоть кто-то вторил сердцем священному тексту. С моих губ «Аминь» осыпалось шелухой; разум мой стянула пелена сонливости и, верно, взгляд мой в эти долгие мгновения (минуты? часы?) сделался стеклянным, как и у моего друга — только тот вовсе не моргал, отчего глаза его налились кровью, отравленные черным дымом. Отзвук «вечной памяти» смолк в глухих сводах, и мы осоловело заворочались, смаргивая оцепенение, сжимая в кулаки опухшие пальцы, разминая затекшие шеи — все же склонились, против веления сердца, под гнетом древнего страха, в безвольном поклоне перед усопшим.

Только Липонька украдкой утирала слёзы.

А священник указал нам, что время дать покойному последнее целование.

Я будто услышал ропот сердец.

Севастьян, всё время стоявший подле гроба, наклонился к белому лбу отца и приник серыми губами. Он так и не смог выпрямиться, не расправил плеч, а как был, согбенный, чуть отошёл, но споткнулся о мертвую тишину; окаменевшие, мы не могли отвести от него бездушных взглядов.

А он окинул нас горящим взором, дрогнул, сцепил руки, тут же разнял, всплеснул ими, и всё дёргано, беспомощно, как перевернутый жук шевелит лапками, и безгласно вскричал.

Острый стыд за других пригвоздил меня к месту; я покосился на священника, но тот ничего не сделал, не вмешался. Кто-то шевельнулся: Лидия положила ледяную руку на плечо сына и подвела его ко гробу, указывая поцеловать.

Мика запрокинул голову, в искреннем удивлении посмотрел на мать:

«Зачем, ведь дедушка уже ничего не почувствует!»

И верно, отупело подумал я, ведь ничегошеньки не почувствует.

Лидия сцепила пальцы на руке сына, и мальчик поморщился; сама она наклонилась к покойнику, но так и не коснулась губами окостенелого лица.

Более никто не шевелился. На Севастьяна было страшно смотреть; казалось, на этот раз предательство родни поразило его в самое сердце. Снесши столько оскорблений, он оказался не в силах вынести последнего, которое они припасли для его отца.

Дрогнула Савина, сделала робкий шаг, провела птичей ручкой по савану. Когда она отошла, я заметил цветок ромашки на руках мертвеца.

Подступила Липонька — грузно склонилась над гробом, коснулась дрожащими губами белого лба, трижды перекрестилась. Трофим же не шевельнулся.

Священник безмолвствовал.

Ни на миг я не думал, что сам в праве подойти к покойному; я не имел к нему никакого отношения, он меня не знал, моё присутствие на его похоронах, столь унылое, видит Бог, только оскорбляло его.

Чиргин, верно, решил иначе. Он всё-таки подошёл ко гробу и дал целование; лицо его было на редкость печально, когда он отошёл.

Обряд свершился, и мы медленно, стряхивая с себя дурной сон, потянулись вон. Лидия вышла первой, приказав сыну идти следом, их опередил Трофим, получив приказание привести помощь для окончательного погребения, Борис Кондратьич деловито обратился к священнику, Липонька унеслась по своим хлопотам, Макар, доселе понурый, вскинул голову и потянулся за Савиной, что тут же прильнула к его сильной руке, робко улыбаясь. И только Севастьян остался недвижим — окаменел, приклонивши колено подле гроба, и я не видел его глаз, что были темнее могильного мрака.

Амалья всплеснула руками и воскликнула:

— К трапезе, дражайшие, к трапезе! Батюшка, вы же останетесь, непременно останетесь?..

Я вышел вон.

Свежий майский воздух довел меня до легкого головокружения и фиолетовых искр в глазах; я снял очки и прислонился к яблоне во цвету, дурея от запаха.

Следовать сразу за Бестовыми я не мог; да и в пылу чуть не поклялся, что ноги моей не будет на этом бесовском гульбище. Чиргин, вестимо, ускользнул, всё отыгрывая опеку над Лидией. А я спохватился, что не взял с собою папирос, и подумал, а не плюнуть ли на всё и не прогуляться ли прочь…

Бестовы промелькнули мимо рябью миража; ещё чуть, и я сравнил бы их со стайкой вспорхнувших птиц. Скривившись, я ломал ноготь и посматривал на облака, предаваясь воспоминаниям о прежних похоронах, на которых мне выдалось горе побывать, и вспомнил отца…

От дум меня отвлек негромкий разговор: из часовенки наконец выбрался и священник; сняв белое облачение, он остался в простом залатанном подряснике, и презрительный взгляд Бориса Кондратьича говорил сам за себя; даже не пытаясь скрыть насмешки, он небрежно прощался со священником, называя того запросто «отцом Виталием», и прилагал благодарность пачкой замусоленных купюр. Отец Виталий, не слишком стараясь, делал вид, что ничего не замечает, и весьма сухо прощался с Борисом. Тот скривился, сказал что-то бесцеремонное, одаривая священника насмешкой, но тот пожал плечами и заговорил о чем-то другом; беседа вскоре исчерпала себя, и священник пошёл прочь от Бориса, а у того рот подрагивал в косой усмешке. Рядом переминался пономарь; попав под желчный взгляд, заважничал, а Борис без слов сунул ему ассигнации. На том и разошлись.

Пономарь подхватил саквояж с утварью и нагнал священника, что-то заговорил, но священник лишь коротко кивнул помощнику, и тот угрюмо засеменил прочь. Сцена вышла то ли комичная, то ли пошлая, и мне не казалось правильным, что я стал её свидетелем; я хотел ускользнуть вглубь сада, но священник неожиданно оказался прямо передо мной. Едва ли он искал разговора, но мне было невыносимо от мысли, что он заподозрит меня в таком же непочтении, какое выказали все Бестовы, и я сам подошёл к нему, спохватившись, припоминая, как делала жена, скромно опустив взгляд и кротко улыбаясь — а во мне всё было неловко и угрюмо.

— Благословите, батюшка…

Но он не поднял руки, а чуть прищурившись, поглядел на меня.

— Вы друг семьи?

— Да.

— Слава Богу.

И благословил меня.

А я ведь сказал это прежде, чем подумал. Впрочем, подумав, рассудил, что иное потребовало бы лишних объяснений и ещё привело бы к ненужным превратностям. Но стоило ему выдохнуть это благодарение, как я опешил от облегчения, прозвучавшего в этом вздохе, и зачем-то приплёл, убирая руки за спину:

— Я знакомый брата Амальи Петровны.

И быстро отвёл взгляд. Будто этим знакомством повязал себя какой ответственностью за эту женщину, и вот оплошал, и стыдился вместо неё.

— Слава Богу! — подхватил отец Виталий, словно не заметив моего замешательства. — От этой семьи давно уже все отвернулись. Не ездят, не гостят. А тут вы…

— На самом деле, я знаком с Бестовыми скорее понаслышке, — протянул я. — Эдуард Васильич, брат Амальи Петровны, он мой… армейский товарищ… попросил приехать и поддержать её…

Мы неспешно шли по саду, и мой собеседник внимательно слушал меня, но в этом было больше вежливости, нежели интереса; казалось, он был отвлечен на что-то далекое, так он проводил рукою по колосящимся былинкам, но в то же время его волновало что-то важное, из-за чего он так и обрадовался, когда услышал, что я — друг семьи. Но ведь меня тоже крайне заботило семейство Бестовых. Я подстроился под его размеренный, но стремительный шаг, вновь присмотрелся к нему, и вмиг меня словно под ребра ткнули — ведь он живет тут, прекрасно осведомлен о жизни всех и каждого в округе, как он может помочь мне разобраться в самых глубоких тайнах злосчастного семейства… Если только разговорить его!

— Признаюсь, — я бодрился и говорил громче, — я полагал, что Корней Кондратьич достоин проводов пышнее…

Священник поглядел на меня несколько удивлённо.

— Но ведь он того не желал. Корнилий Кондратьич, — он произнёс так, по-церковному, — давно уж отошёл от излишка и роскоши — впрочем, и раньше в том была нужда скорее его супруги… Упокой, Боже, рабу Твою Ирину… Печальная история, весьма печальная. А сам Корнилий Кондратьич всегда отличался скромностью и больше думал о том, как послужить ближним. В последний путь он желал, чтобы его провожала семья — те, кто не оставил его и в последний час, который порой бывает омрачён… страхом. В такие моменты человеку как никогда нужна соборная молитва всей церкви. Прискорбно, что он не изволил, чтобы отпевали его в нашем храме, а то и в городе, в соборе — не сомневаюсь, пришли бы многие, но уж… Теперь-то за него особенно нужно молиться. Я, признаюсь, и не думал, что он настолько слаб, когда на Вознесение меня позвали соборовать его и причастить… А я не видел его с зимы. И, знаете…

— Кто позвал вас? — вырвалось у меня.

— Амалия Петровна, — отвечал батюшка невозмутимо.

Я опешил. Сколько радости и облегчения принесла смерть супруга этой женщине, но, выходит, она одна из всех хоть как-то позаботилась о его душе…

— Удивительный, конечно, вышел у них с Амальей Петровной союз… — протянул я, загадывая, чтобы наконец разговорить его. Однако отец Виталий, очевидно, воздерживался от досужих сплетен; он резко спросил:

— И как вам, удается?

— Простите?..

— Поддерживать её, вам удается? — я потупился под его пристальным взором. Глаза у него были светло-карие, ясные. Он провёл рукой по русой бороде — видимо, этот жест прорывался у него в волнении, и заговорил: — При сближении некоторые открытия… могут оттолкнуть. Тут нужна кротость, чтобы не отвернуться. Не все на это готовы, не каждый обязан на это идти. И вы… Но, раз уж так… — он закусил губу, с чем-то внутренне соглашаясь, после недолгого молчания продолжил: — Я уже сказал, от этой семьи отвернулись все, уже давно. От каждого из них. Простите меня, повторяюсь. Но я искренне радуюсь, что в это нелегкое время в доме есть кто-то ещё, кто-то посторонний, пока они в глубоком потрясении. Перемены, как бы ни были желанны, всегда страшат. Этих людей не утешишь призванием уповать на волю Божию, так они стремятся утвердить во всем волю собственную. Дай Бог, они утешатся вашим участием. Даже если оно будет лишь терпеливым присутствием.

Мне хотелось воскликнуть: ежели их не привели в чувство святые слова, древний храм, само распятие, что могу сделать я, смертный человек, откровенно их презирающий?.. Только более распалить и сойтись с ними в схватке, где они не будут честны, а я — милосерден?..

— Утешатся? — процедил я. — Да ведь они только свободнее вздохнули.

Мне хотелось вопросить: разве то, что они позволяют себе, не богомерзко? Отчего же сам священник не попрекнул их, не укорил? Разве не его это было дело? Слово, что он молвил над гробом, уже казалось мне глухим и вялым; он даже не пытался привлечь их внимание, воспламенить их веру, в конце концов, уличить в черствости и бесстыдстве. Попробуй я высказать подобное, меня бы тут же заклеймили ханжой; его же обязывал к тому сан!

Он будто понял, о чем я думаю, и обернулся на мое смятение, сказал:

— Я понимаю, вам многое кажется диким. Так они и одичали. Не знают, куда податься со своей болью, забыли, как излить её. Вот и беснуются. Господи, помоги! — он вздохнул. — Хоть Лидия Геннадьевна раньше на праздники приходила с сыном…

— Лидия Геннадьевна очень строга и благочестива, — невпопад сказал я, сам не зная, зачем, а отец Виталий поджал губы и отвел опечаленный взгляд:

— Лидии Геннадьевне Господь судил родить только одного ребенка. Я Мишеньку крестил. В тот день и её причастил, тут, на дому. Все думали, она не выживет… — он покачал головой, — слава Богу, обошлось. Она часто ездила, к Богородице прикладывалась, а потом взяла и серебряный оклад нашей иконе подарила, польский какой-то, весь в завитушках, камушки блестят, ну и… — он махнул рукой, чуть улыбнулся. — Ездить перестала, видать, решила, что своё отъездила. Очень в духе латинян. Что там в Польше-то… — он улыбнулся ещё шире, забавляясь этим беззлобным подтруниванием. — Отчего-то Бестовых туда тянет, вон у Корнилия Кондратьича покойная мать так вроде и осталась лютеранка, к нам ни ногой, да, впрочем… А ведь было время, Корнилий Кондратьевич приводил их, всей семьёй (ну, кроме матери), с дворовыми, целым домом, порой и к заутреней, и ничего, держались!

Я понял, что такое случалось, когда была ещё жива первая жена старика, и старший сын его был подле.

— Наслышан, — сказал я сухо, — Корней Кондратьич пользовался большим уважением…

Отец Виталий отчего-то прикрыл глаза и пригладил бороду.

— Он его добивался. Заслуживал. «Собирал сокровища», да вот где… Едва ли он успел этим попользоваться.

Снова вздохнув, он сказал негромко:

— Некогда, мой дед, иерей Кирилл, отказался отпевать Кондратия Бестова.

Я застыл на месте.

— Он был… он покончил с собой?

Отец Виталий покачал головой.

— О, нет. Нет… — он пожал плечами, — если только не подразумевать самоубийством упорную попытку заградиться от любви.

Лицо его было на редкость бесстрастно, но меж бровей пролегла тень печали. Я понял, о какой любви он говорит, и подумал про себя, что именно эту любовь сложнее всего разглядеть и понять, не то что объяснить другому. Я сомневался, удается ли мне, и предпочитал не думать об этом вовсе, а просто сохранять чистоту совести и рук.

— Верно, он по чём-то страдал, всю молодость скитался, воевал, — добавил священник негромко. — Вот Борис Кондратьич из тех сыновей, на которых переходит проклятье за грехи отцов, такие повторяют судьбу родителей в точности, если только не образумятся... — он печально вздохнул. — Да куда уж, Господи, помоги! А Кондратия на зрелости лет Господь благословил новой семьёй. Молодая жена, сын, затем и второй. Но он этого не принял. Он сам пытался их истребить.

— Почему…

— Слишком желал обладать?

Мы брели дальше в молчании, и впереди показалась хлипкая повозка, у которой пономарь прикармливал лошадь морковкой. Отец Виталий повернулся ко мне с широким «ну!..», а я мешкал и кусал губы. Плоды нашего разговора оказались совсем ничтожны, и я подумывал, а не полезть ли на рожон? Кто ещё будет союзником мне в этой неравной битве, если не тот, чей долг — призывать людей к порядку и нравственности?

— Старик умирал очень тяжело, — выпалил я, впившись в священника взглядом, — никто не скорбит по нему, все только и ждали, чтоб он поскорее…

— Вы заблуждаетесь, — чуть нахмурившись, прервал меня отец Виталий. — Корнилий Кондратьич ушёл так, как многим бывает отказано — исповедавшись и причастившись…

— Что не помешало ему согрешить ещё трижды…

— А вы свечку держали? — резковато осведомился священник. Нахмурился, смягчился: — Простите меня. Но вы сами признались, что знаете об этой семье лишь понаслышке, а мне известно, что о них судачат, вот уже сколько лет! А когда долго человека обзываешь уродом, он сам таким себя считать начнёт. Но в каждом, в каждом человеке блестит это зёрнышко, жемчужинка, образ нетленный, и это уж наша беда, коль мы не можем разглядеть. Значит, сами — слепцы. А что до смерти Корнилия Кондратьича, так это тяжелый удар для всех его родных.

— Разве что для Севастьяна, — перебил я, — да впрочем…

— Не он один в отчаяньи, — только и сказал отец Виталий.

Он знал многое и намеренно не открывался мне! В негодовании я чуть не выругался и собрался уже было выкрикнуть ужасную правду, как священник шагнул ближе и, внимательно вглядываясь мне в лицо, проговорил:

— Не всегда обязательно знать все закоулки чужой души, чтобы прийти на помощь. Только Господь Сердцеведец, только перед ним человек на суде оправдания может сыскать, мы же чаще соблазняемся излишним знанием. Мы не всесильны; правда о человеке может поколебать наше самое лучшее намерение, хотя никакая правда не будет достаточна, чтобы человека узнать всецело, ведь обо всём ведает только Господь. Он и прощает. Что-то намеренно сокрыто от нас, иначе бремя было бы слишком тяжко. А в нас всегда недостаточно любви, чтобы понести чужую боль безропотно.

Он отступил и провел рукой по бороде. Пробормотал имя покойного.

— Господи, упокой… Этот человек всю жизнь приносил себя в жертву. Казалось бы, что может выйти дурного. Но отчего-то всё вкривь да вкось пошло, а?

Он кивнул в сторону дома, и мне почудилось, что ветер принёс обрывки оживлённого говора и даже смеха. Я помрачнел и отвернулся, но отец Виталий будто продолжал прислушиваться и не сводил взгляда с распахнутых окон, в которых плескались белые занавеси.

— Всю жизнь он с поразительной настойчивостью старался любить ближних.

В его спокойном голосе мне почудилась горечь. Я же едва сдержал горькую усмешку: последние слова, которые я слышал от Корнея Бестова, были о ненависти. В ней он исповедался пред всеми и ею всех проклинал.

Священник сказал:

— Всегда выходит промашка, ежели прежде не полюбить Христа.

Кажется, я до сих пор явственно слышу его тихую молитву:

«Господи, упокой душу новопреставленного раба Твоего в месте светлом, в месте блаженном, в месте отрадном, откуда отошли мука, скорбь и стенание…»

На прощание он снова благословил меня:

— Божией помощи вам, Григорий Алексеич, вы к нам на Троицу приходите, да кого из домашних приводите, — и пообещал мне то, о чем я так и не попросил: — Буду молиться о вас и о вашем друге Царице Небесной, да проведет Она вас через это искушение.

Я стоял оторопело, механически протирая очки, пока повозка, скрипя и покачиваясь, удалялась в тенистую рощу. Как он узнал о Чиргине, как понял, что и он тут… посторонний? А всё, что я мог сказать в ответ, было: «Да, о Георгии помолитесь».

«…Платить обязались черти

Мне оброк по самой моей смерти;

Лучшего б не надобно дохода,

Да есть на них недоимки за три года.

Как наешься ты своей полбы,

Собери-ка с чертей оброк мне полный…»<span class="footnote" id="fn_26933957_0"></span></p>

Я оглянулся на голос — и сквозь плети яблоневых ветвей увидел белую фигуру, что остановилась не слишком близко, чтобы я мог разглядеть в подробностях лицо, но и не слишком далеко, чтобы я не мог расслышать эти насмешливые строки.

Я надел очки и увидел, что глаза Александры покраснели и лихорадочно блестят, белая ткань платья только сильнее оттеняет залившиеся болезненным румянцем щеки и лоб. Можно было подумать, что она больна. Но прежде я увидел ее довольную улыбку сытой львицы.

— Ну, облегчили душу? — весело сказала она, приветливо склонив голову. — Поп вам расписал, как надо нас всех тут предать анафеме? Сдерете с нас три шкуры на оброк-то полный!

Я поджал губы и хотел было уйти прочь, но Александра перехватила меня за локоть.

— Вы скучны, — возмутилась. — «Сказка о попе и его работнике балде»! Ну! — она в веселом раздражении надула губки и дернула меня за рукав. — Даже Пушкин вас не развеселил! Неужели вы не цените Пушкина, Григорий Алексеич? Вам бы взять его в наставники на литературном поприще. Полагаю, что Пушкин был прозаик даже лучший, нежели поэт.

— Не мне рассуждать о поэзии, но раньше и стихи, и прозу, всё называли так. А поэт — тот, кто прежде всего провидец… — я припомнил нужное слово: — Сердцеведец.

— Разве вы не призваны тому по службе?

— Я ремесленник, Александра Антоновна, прекрасно отдаю себе в том отчёт. Я умею хорошо делать свою работу, на большее не претендую.

Она скривилась.

— Какая скука. Да вы, верно, даже не получили удовольствия от похорон!

— Вы же наслаждаетесь, — сказал я, не скрывая презрения, на что она ехидно вскинула брови, а я едко процедил: — Отчего же не спешите присоединиться к празднику Амальи Петровны?

— Я не участвую в конкурсе веселых вдов, — холодно отвечала Александра.

— Верно, вы же — невеста смерти.

Лицо ее исказилось — но лишь на миг, потом она вновь улыбнулась в своей кривоватой манере, что всякий раз напоминало мне подобную усмешку Бориса Кондратьича:

— Неплохо. Все же Пушкин вас вдохновляет.

И тут же негромко произнесла нараспев:

«… И гибель вслед пошла кровавым знаменам,

Отозвалось могущего паденье,

И мир земле, и радость небесам,

А мне — позор и заточенье!..»<span class="footnote" id="fn_26933957_1"></span></p>

Стихи волновали её; с губ, из голоса, совсем ушла скабрезная усмешка, ёрничанье, только лоб волновался так же, как белая ткань платья под ветром, как облака на небе.

Сдержанно я сказал:

— Предпочитаю Лермонтова.

— Хоть в чем-то мы оказались солидарны, — выдохнула она устало, но поспешила улыбнуться. — Впрочем, мне всегда казалось, что Лермонтов лишь выплескивал на бумагу всю ту тоску, что пожирала его душу. Жил в вечном страдании и пытался найти на него управу. Отделаться, вот так вот! — она всплеснула рукой, окутанной белым батистом, глаза ее вспыхнули. — Кинуть всем в лицо, чтоб за красоту почитали. Браво, браво! А он по ночам глаз сомкнуть не может, ведь все то тягостное в сердце копошится и наружу лезет, будто гной из раны течет, вязко, густо. Но сколько его не сцеживай, разве оно рану залечит? Вот вы… — я оторопело глядел на нее, а она поднеслась широким шагом совсем близко, и я видел испарину на желтом лбу. — Вы затем же принялись писать? Вместо бутылки — перо… Занятно. А что сталось с вашей ногой?

— Нога приключилась совсем в детстве, — молвил я, желая быть откровенным. Как взволновалось под её жестом старое платье, как разошелся перед ней тугой июньский воздух, так всколыхнулось всё и во мне, и я отвечал на её неожиданную искренность честным, незамысловатым рассказом: — Я упал с лошади, весьма глупо. Врач тогда перепугал мать несказанно, и увечье…

—… Смертельно? — Александра вновь оскалилась; впрочем, вся она, измученная духотой и истомленная ожиданием, совсем не находила себе места.— В вас потеряли последнюю надежду? Или на вас ее никогда и не возлагали?

Обескураженный, я поднял взгляд. Она смотрела внимательно, но уверенно, не гадала — знала наверняка то, что я никогда не смел произносить вслух. А ведь я не сказал ей, что врачом тем был мой отец.

— У меня был старший брат, моя кончина в малолетстве не была бы большой трагедией. Я выучился заново ходить. Отца удивило мое решение идти на фронт, — добавил я. Она молчала, и я пожал плечами, поспешно, зачем-то повторил: — У меня был старший брат…

— И потому ваш отец всего-то «удивился»… не шибко огорчился, — молвила Александра и отщипнула яблоневый пустоцвет. — Мне, верно, не понять, — она гордо мотнула головой, и сбившийся золотой локон летел по ветру хрупкой соломинкой. — Я всегда была… единственной.

Она повела плечами в девичьей скромности, но грудь вздымалась горделиво, как и горели глаза, черным пламенем. Такой же воздух калился вокруг неё, когда стояла она посреди усыпальницы в подвенечном платье.

— Была… — задумчиво повторил я, а она точно обозлилась, вскинула голову, оскалилась:

— И стала такой для старика. Видели, вы же видели, — она резко одернула платье, что ткань затрещала, жемчуг капнул с корсажа, — и вас это возмутило! Это венчальное платье моей бабки, Ирины. Сколько он звал ее в бреду, как молил о встрече и все заглядывал мне в глаза, хватал за руки. Говорил, у меня её глаза. И наказал надеть её платье в день его похорон. Вы, верно, возмущены, какая за дурная это все шутка! Я всё ждала, поп меня перекрестит, святой водицой окорпит ли, взашей погонит, но нет, стерпел, и вам всем пришлось, потому что ни у кого из вас нет права меня прочь гнать: это дом моего отца, мне здесь с рождения положено, и я не отступлюсь!

Беспокойство сжигало ее глаза развеселым блеском. Я подумал, что последнее, чем это все является для Александры, так это шуткой. Я вспомнил, что сказал о ней Чиргин, когда застал ее в усыпальнице в день смерти старика: «молилась, она молилась». Но не было в той молитве ни толики того мирного света, что лился от слов священника: только жестокое, неистовое пламя, что возгоралось веками над капищами. Жрица — вот кто была она. Жрица древнего святилища.

Или заигравшаяся девочка.

Ни восхищение ее выдержкой, ни жалость, проснувшаяся вчера за завтраком, когда ее клевали остервенело хозяйки дома, не умирили во мне подозрительности. Увы, с самой первой нашей встречи я не мог утверждать, что проникся к этой девочке симпатией, скорее, интересом. Но что выводило меня из себя более всего, так это ее упрямство. Верно, сложно было усмотреть в её поведении только лишь игру; она всё воспринимала крайне серьёзно, последние силы клала на переживание происходящего, но столь невероятна была вся эта история с объявившейся родственницей, которую признал лишь обезумевший старик, что я не собирался отступать от этой загадки, пока не обнаружатся неопровержимые доказательства в пользу той или иной версии. А она… упрямилась, огрызалась, отказывалась хоть сколько-то помочь ей — и тем взгревала пущие подозрения, что она способствует обману. Быть может, задумался я на миг, она сама не подозревает о том? И весь спектакль — дело рук искусного мастера?.. Что, если девушка очень больна, внушаема, а в детстве пережила глубокое потрясение, связанное с гибелью родителя — вот и подошла на роль, приняв всё за чистую монету?.. Оттого в ней столько искренности и стойкости?

В таком случае, разобраться во всём — ещё более мой долг, коль я смогу помочь невинному человеку удержаться от окончательного падения. Она и так уже в положении крайне незавидном и предосудительном. Если я смогу натолкнуть её на критическое осмысление происходящего, если она задумается, чью же волю исполняет… Дай Бог, сама одумается!