Среда II (2/2)

Ей же лучше, мне же легче.

— Одно ваше слово, — не выдержал я. — Одно ваше слово, Александра Антоновна, и этого будет достаточно. И я без колебаний стану вашим другом и первейшим помощником…

— Как можно говорить о дружбе, коли в вас нет веры? — отозвалась она, очень устало.

— Чему мне верить? — усмехнулся я горько. — Вашему исступлению? Вы стояли над стариком, воображая себя Немизидой, но… жалко это всё, гнусно! Не он заставил вас платье носить — вам самой нравится такой себя выставлять, довольная вы собой донельзя, но развлекает вас гнусность. Пытаетесь строить счастье на чужой крови!

— Вёдрами черпать буду.

Она будто сама не ожидала, что вырвалось, грозно, гулко. Замерла, прикрылась улыбкой, кривой и злой.

— Вы всё забавляетесь! — с горечью вскричал я.

Она улыбалась гадко, а глаза, воспалённые, горели тоской.

— А покуда мне весело.

Я даже не нашёлся, что и сказать. Александра, сама встревоженная, судорожно вздохнула и сделала какой-то странный жест, будто бы сцепив у меня с рукава пылинку.

— Знаете, зовите меня Аленькой. Может, я так... добрее стану.

Она странно, исподлобья, взглянула на меня, и на миг показалась мне совсем девочкой, которая испугалась собственных забав. Я поджал губы, вздохнул, и мог только предложить ей локоть, и мы вместе направились в дом.

Макар</p>

Угораздило же дотянуть почти до двадцати пяти и впервые побывать на похоронах, чтоб всё чин по чину.

Когда почила наша бабка, эта высушенная слепая старуха, замотанная в траурный креп, та, которой мы до ужаса боялись и божились, будто из её башни, что под чердаком, по ночам доносятся визги и хохот, пусть днём от неё не дождаться было и словечка, тогда она сама воспретила, чтоб её отпевали. Отец-то упорствовал, но помню измученного священника, у которого голос срывался после каждой строчки, а кадило чадило, точно жарили сало. Отец в конечном счёте сам стоял три дня над гробом и читал псалмы, а мы таились по углам, удивлённые, что старуха, которая хоть и жила с нами в одном доме, но никогда не проявляла своего участия в нашей жизни, могла хоть у кого-то вызывать чувство привязанности и почтительности… Быть матерью!.. До сих пор не укладывается в голове. А всё же большим свидетельством о том, что и в ней, старой ведьме, как давно её окрестили в округе, было человеческое, тёплое, сердечное, стала не чинная скорбь отца, а тоска дяди, которую тот справил в одиночестве, когда думал, что никто не смотрит. Все-то подумали, будто он приехал поздравить Сешу с женитьбой и рождением сына: Мишутка приветствовал нас своим криком в тот час, когда отошла его прабабка.

Всегда отстранённая, чуждая всему живому, она будто нарочно выбрала время, чтобы радость о новорожденном, тревога о роженице в горячке, затмили её уход. Сеша был весь с женой и сыном, мы с Вишкой только путались под ногами, и отец оказался единственным, кто мог похлопотать о проводах матери. Он сделал всё безукоризненно: так, что никто ничего и не заметил. Что же помешало ему в этот раз? Он всегда был таким, очень правильным, очень рачительным, и даже едва верится в то, что случилось с ним под конец — как будто его подменили. И порой я думаю, а не лучше бы было мне тогда опоздать и никогда не видеть его таким… опустившимся. Сломленным.

Дядя обмолвился, с отцом случалось такое лишь раз — когда умерла первая жена, моя мать. Прощания с ней я тоже не помню — да кто б пригласил на похороны виновника преступления. А тот в свое оправдание и двух слов не связал бы, а свинячий визг кого б разжалобил… Устроил поросёнок жизнь свою на крови матки — в ней же первее грязи вымазался, её же налакался заместо молочка. Боров вышел откормленный, лощёный, клеймённый кровным убивцем — в общем, породистый.

Ему в няньки определили, по всеобщему суждению, дворовую девку, шутовским колпаком повенчанную, а он взял да привязался к ней, стал кликать матерью, заместо той, чьё имя и не стремился никогда узнать.

Нет в ней ничего святого, говорят, говорят и плюют, а она оттирается и шире улыбается, и в этом сила большая, нежели в горностаевых мехах и важно вздёрнутых носах. Как приникнуть к льдине и не примерзнуть, да какое ж в том утешение — в лютом холоде моралей, когда греет сердечность и попущение пусть дурного, но душевного же, своего, искреннего. В ней нашлась ласка и нежность к тому, что спихнули на её тонкие рученьки обузой, долгом — так она восприняла как отраду, и вместе мы верещали от восторга, когда щекотала она нежное младенческое пузо моё своими коготками. Смеялась громко — и приучила меня, и я вслед стал задорничать — назло, назло отчуждению, возможно, справедливому.

Но как бы мальчишке ужиться с мыслью, что у отца могут быть весомые причины, чтоб не то что на ночь не зайти проведать, но и лишний раз в сторону не поглядеть — нет, то быстро уяснилось как должное и не требовало объяснений. Сомнения, что не должно эдакой холодности быть меж отцом и сыном, закрались, стоило столь же отчужденному, столь же чуждому Сеше обзавестись собственным потомством — и неожиданной нежностью к поросячьим пискам, щенячьим визгам.

Легко было счесть то проявлением слабости.

Брат Сеша — размазня. Даже вставши — весь кривой, бокал трясётся в хилой руке, а та сама уж старческая, пошедшая пятнами… И эта вот химера не в силах не то, что голоса повысить, а даже и всего-навсего попросить! Да что ему надобно? Почтить память покойного. Да что твоё слово, Сеша!.. Слово!

Исполин-отец, неколебимая скала, своей далёкостью невольно внушал трепет, а так как долгое время не было и мысли обижаться на его холодность, то принимался образцом. Величие, несокрушимость, могущество и бессловесный ужас — вот, о чём стоит говорить сейчас, поднимая пыльные кубки.

Не о добре — глупо, не о зле — ложно, лишь о силе.

Это отец нас всех собрал.

Будто выбрались бы мы, крысы, из своих насиженных углов, чтобы хоть друг другу в глаза взглянуть — без его приказа! Растечёмся как гниль болотная, мордами в землю, дальше сочиться смертной обидой. Все мы тут — скорпионы, в банке закупоренные, и выпустить нас отсель — губительно, всему миру губительно. Под присмотром старика мы прятали свои жала, но что станется сейчас, когда призрак его развеется дядюшкиной насмешкой, маменькиным непочтением, братским раболепием, невесткиным безразличием, сестрициной беспечностью?.. И той вон женской злобой, что торжествует больше всех за нашим содомским застольем.

Смотрите, Пташенька, совсем как ваши глаза.

Голубика, пряная ягода. Пряны и губы, на них вино упало кровавой каплей, а ей и нравится, нравится и пачкать белое платье тем же алым, да кто ж жених такой невесте — выпороть бы ее супротив всей этой манерной дури, покуда вообразила она собою чуть ли не ангела мести. Она — бархатная, тучная, смертоносная пчела, но уж в сердце паутины, что ткёт самозабвенно наш домашний паук. Повисла там приманкой, но ещё думает, что в силах оторваться и куда-то там взлететь, в кого-то там влить свой яд, которым брызжет каждое слово.

Вот мы втроём, я, сестрица, да она — то, что ещё бокал вина, и дядюшка обзовёт молодым поколением: на что истратили свою юность — на растерянную злобу; с чем вступаем в молодость — с обиженной ненавистью. Нас оставили, обделили, забросили. Нас даже не водили за нос, не тешили сказкой-обманкой, попросту махнули рукой: сами разберутся, коли выкарабкаются. И после этого требуют нашей преданности и любви.

Сестрице люба её бездна, она там обжилась и очень уж настаивает, чтоб и я к ней присоединился. В её запущенности мне даже видится сомнительное счастье — она никому ничего не должна, раз с неё никто ничего не требует. Та женщина, что претендует на звание нашей… родственницы изначально ставит себя, что никому ничего не должна — однако со всех что-то всё требует, как требуют, очевидно, и с неё — что пауки, что цветочки, которые ей должно опылять. Что же до меня, так с меня и требуется, покуда я должен, и прежде всего — матери.

Её надеждам, её глупой вере в то, что я представляю из себя нечто сносное. Выпестованный безбашенной лаской её, мне и сражаться с её чудовищами. А я бы и рад отогнать от неё всех этих плотоядных вшей, которые тянут к ней свои похотливые лапы — да maman будто тем и живёт, что вниманием мужчин самого низкого сорта. Но отец привил мне почтительность к старшим, и в его случае это неоспоримо: будучи в глубокой ко мне претензии за те досадные издержки моего появления на свет, он всё же ни словом не попрекнул меня, пусть и не обласкал; бессловесность его оставалась равнодушием, но обязательным — обеспечил меня, пристроил, дал образование и средства на взлёты и паденья, столь необходимые для укрепления крыльев. И притом отец-то ничего с меня никогда не требовал кроме того, что постановлено было его законом без обсуждения — умеренность в кутеже и непримиримая защита имени. Первое требует снисхождения в угоду молодости, второму же я верен безо всяких клятв.

Но совсем скоро взыщется со всех нас клятва верности — и кому же. Братцу Сеше.

— Я… Я хотел бы… Сказать слово. В память об отце… Он был наш… Весь наш отец, и он был… Он был с нами.

Каких угодно слов заслужил отец, но не жалкого блеянья. Проклятья, которыми щедро обменялись мы в канун его гибели, и те послужили ему лучшими дифирамбами.

Но мы держим планку приличий, и хоть когда-то позволим выговориться несчастному Сеше… Ручка эта все ж обломится, под тяжестью кубка и горя обломится, а жалкое тельце рассыплется всё в тот же прах, стоит только дунуть. Что же сделает с ним тяжесть венца?..

Расплющит. В коровью лепёшку расплющит. Да вот только на немощных этих плечах по закону установится весь наш дом. И тот, что же, рухнет?.. В самую бездну-то и рухнет?.. Как же оставить ему на поруки мать и сестру? Как же нам разойтись с чистой совестью?

Как мне не загубить молодость, но и не подвести их? Как не растратить лучшие годы, но и быть спокойным за них?

Как сохранить достоинство, когда человеком ещё толком не стал? Для них до сих пор — юнец, мальчишка, предмет обожания и сахарных надежд, но разве они знают меня? Разве видят во мне человека? Ведь когда я уезжаю, они не думают о том, как мне там хорошо — они думают о том, как им здесь плохо.

И мне никак их не переубедить.

Липонька превзошла себя и, судя по её суровому лицу, через себя же переступила, закатив нам «пир горой»: закрыв глаза на скромность поминальной трапезы, ей пришлось махнуть рукой и на постную среду, а Бестовых едва ли смущала сочная баранина и жирные утки посреди стола; вино плескалось в бокалах, сыры крошились, речи лились бурно, порой натыкаясь на неловкие тосты, будто на подводные камни: что-то промямлил Севастьян, и его скорбь вызвала во всех усмешку, нежели сочувствие, ничуть не урезонив всеобщего оживления. Амалья, заскучав после пары-тройки речей, которые держали Севастьян и Лидия, махнула рукой и воскликнула громко и легко:

— Наш повелитель умер и, ручаюсь, уже горит в аду. Он нам все прощал, но под конец возненавидел. И уж не нам за то его судить. Теперь с ним расправятся черти.

Липонька, что в ту минуту сменяла блюда, негромко ухнула, и горечь разлилась по её лицу, как сметана — по переднику. Амалья вскинула брови:

— Вот как! Неужто ты, голубушка, полагаешь, что Корнейка наш прямиком на облацы вознесся? Чай, ещё молилась за его душу-то грешную.

— Так уж положено, — поджав губы, отвечала Липонька, едва обернувшись к Амалье, ничуть не выражая ей почтения, — молиться за ближних, а люди-то мы все грешные.

— Корней-то Кондратьич тебе ближний был? — ахнула Амалья и рассмеялась. — На что ещё в барском доме покусишься?

— Барин мне уж поболе, чем родной отец удружил, — отозвалась кухарка.

— Да как тебе не стыдно о том пред господами говорить! — взвизгнула Амалья. — Срам!

— Уж не больше срама, чем с вашей дочкой вышло, — донеслись до меня слова кухарки, но раздался грохот: на пол полетел бокал и разбился вдребезги.

Борис нарочито посмеялся, разводя руками, и шутливо отругал Липоньку — он уронил бокал, не донеся его до подноса, что она держала в руках, и теперь будто бы винил её в том, что слабы стали её руки.

— Стареет наша наседочка, — Борис улыбался мягко, но глаза смотрели жестко и тревожно, пока Липонька, густо покраснев, опустилась на колени подбирать осколки. — Теряет расторопность, но невозможно это списать даже на влюбленность: все блюда сегодня не пересолены, а, невероятно, переслащены!

Раздались согласные возгласы, и я запоздало присоединил к ним свой, избегая испытующего взгляда Чиргина. Кухарка тяжело поднялась, громко охнула:

— Ох, голубчики, простите старую слепуху… Да видать, я попутала соль и сахар, или разыграл меня кто… Ох уж эти девки, ну я им задам!

Так, картинно причитая, под пристальным взглядом Бориса, она удалилась на кухню и прислала вместо себя пригожую девку: в честь знаменательного дня в доме завелось несколько деревенских девушек в помощь со всеми приготовлениями. Я всё подумывал улучить минутку и заговорить кого-нибудь из них, готовый довольствоваться и крохами сведений, но Бестовы явно ограждали себя от любого пересечения с прислугой. Несомненно, они понимали, что уже к вечеру в деревне, а назавтра — и в городке растерзают свежую сплетню, как упыри из гиблого дома день и ночь напролет на костях покойника отплясывали, запивая чаркой алой крови. И, вестимо, особенно упивались производимым впечатлением. Я же сычом угрюмо сидел над своей тарелкой, на которую приличий ради положил поминальный блинок.

Лидия что-то сказала о набожности покойного. Борис сухо рассмеялся.

— Когда Ирис умерла, с ним случилось самое страшное: он потерял веру. Хотя именно её смерть, ей-богу! и явилась доказательством бытия Божия. По крайней мере, я с тех пор не сомневался. Но Корней всегда считал себя праведником и выдумал себе доброго Бога, которому сполна угождал. А как пришло наказание, так он поспешил откреститься.

— От Бога-то — и откреститься? — удивилась Аленька (мне оказалось очень легко называть её отныне именно так). — Как нелепо вы, дядя...

— Не думал, дядя, что вы веруете, — вступил Макар с усмешкой.

— Противника надо знать в лицо, — Борис пожал плечами. — Я всегда знал, что на враждебной стороне.

— Бог всегда на стороне погибающего, — тихо сказал Чиргин.

— Трусливое благодушие. Бог судит погибшего. Не для того ли Он установил смерть, чтоб положить предел злобе человеческой?

— Зачем же тогда Он Сам погибал? — сказал Чиргин. — Сам смерть принял?

Борис пристально поглядел на него, без толики усмешки.

— Мне когда-то дали на это очень дельный ответ. Вот только совсем запамятовал.

— Жаль! — усмехнулся Макар. — А то хоть какое-то научение оставили бы потомкам. А то думаю вот, что буду вспоминать об отце? Преподал ли он мне какой особый урок? Я знал его человеком суровым, холодным и, прямо скажу, чужим. Притом сильным, несомненно, благородным, пожалуй, честным, весьма, добросовестным, безусловно. Вот вы сказали, дядя, что он потерял веру после смерти первой жены. Я, может, по незнанию, делаю вывод, что он её крепко любил.

— Любил, Маковка, любил, — сказала Амалья.

— Любил, — молвил Севастьян.

— А я никогда, поверите ли, не подозревал за ним такой способности! — воскликнул Макар. — Да что там, к любви, к банальной сердечной теплоте…

Севастьян хотел было что-то сказать, но Макар вскинул руку, покачал головой:

— Нет-нет, я нисколько не в претензии. Было как было. Просто вот сейчас я узнаю о том, каким когда-то был отец, и понимаю что… я ведь его, по сути-то, «не застал». Вот как вы, господа, — обратился он к нам с необычайной искренностью, — вы отца не знали, а то впечатление, что он на вас произвёл за час знакомства, лучше и вовсе поскорее забыть, будем честны. Я рад сказать, что он был совсем не таким, каким вы его повстречали. Но я, выходит, не знал его почти никак. Так что ты, Сеша, не думай, что я в чём-то неблагодарен. Я скорее рад за тебя, что ты единственный здесь из нас, кто знал отца таким, какой он был на самом деле. Я бы очень хотел быть тем, кто говорит над гробом о том, кого любил: «У него было большое сердце». И ты, брат, кажется, единственный из нас, кто может сказать это об отце, не покривив душой.

Севастьян поднял белое лицо. Губы его дрогнули.

— Очень большое. Кто ж его испил?

Он оглядел нас взглядом человека, который только что очнулся от долгого сна.

— Простите.

Он поднялся и вышел.

«Приставало горе к доброму молодцу,

Хочет с ним подружиться, познакомиться.

Он от горя в зеленый луг —

За ним горе идет, косу несет, косить велит.

Эко горе навязалося, эко горе привязалося!

И я от горя в темны леса —

За мной горе со зверьми бежит,

Хочет меня ими затравить.

Эко горе навязалося, эко горе привязалося!

И я от горя в чисто поле —

За мной горе идет, соху несет, велит землю пахать.

Эко горе навязалося, эко горе привязалося!»</p>

Макар, кажется, несколько смущённый уходом брата и странной беседой, натянуто улыбнулся, поднялся и громогласно объявил:

— Я ещё когда сюда сорвался, задумал одну шутку… И, думаю, пока мы-то все ещё здесь в сборе, лягаемся и кусаемся, и вот прежде, чем мы окончательно успеем друг другу надоесть, положим так: нам надо сделать фотографию.

— Фотографию! — заверещала Амалья, в полнейшем восторге.

— Фотографию! — с гордостью повторил Макар, и щёки его налились румянцем. — Мне друзья ещё ко дню рождения подарили фотоаппарат. Зимой я не привёз, но на этот раз… В конце концов, пока мы в кои-то веки все вместе…

Амалья захлопала в ладоши:

— Маковка, голубчик мой, как чудесно, как прекрасно, идёмте же, идёмте, все слушайте его!

Борис выглядел заинтересованным, Аленька — настороженной, Лидия поджимала губы и выказывала неодобрение, хотя чувствовалось, как она на самом деле желает быть запечатлённой на фотографии: украдкой поглядывала в зеркало серванта и поправляла идеальную причёску, пусть для вида и бросила пару фраз об уместности. Макар разгорячился:

— Я тащил сюда эту штуковину прежде всего, чтобы успеть сфотографировать отца!

На миг мы в неловкости замолчали. Борис не сдержался:

— Жаль, а ведь вчера это ещё можно было устроить…

Макар резко мотнул головой.

— Уверен, отец потерпел бы и вас, дядя, лишь бы вышла общая фотография.

— Да, последние дни он был на редкость покладист…

— Боря! — Амалья хлопнула его по плечу и, укоризненно качая головой, сказала Макару: — Ты всё славно придумал, Маковка, давай же, руководи.

Макар с усилием подавил в себе гнев на скабрезности дяди, откинул волосы, улыбнулся:

— Денёк отличный, а мы дома как сельди в бочке. Идёмте, что ли, на террасу. Лида, а вы позовите Сешу.

По лицу Лидии пробежала тень, но Мишенька спрыгнул со стула и с криком: «Я папочку приведу!» унёсся вон. Все заулыбались, принялись вставать из-за стола, а я пожал плечами и потянулся за селёдкой. Семейная фотография — замечательно, но едва ли в день похорон, продолжается мракобесие, и уж это меня точно не касается…

— Да Гриша мне поможет!

Я оторопело оглянулся. Чиргин и Макар что-то воодушевлённо обсуждали, и Юрий Яковлич не замедлил всё-таки впутать меня в это сомнительное предприятие и вот подзывал скорее. Я угрюмо притащился к ним.

— Тогда фотография получится полной, — заговорил Чиргин, — вам, Макар, не придётся…

— Юрий Яковлич говорит, что умеет управляться… — протянул Макар. — Конечно, был бы признателен вам…

— Ну разумеется! — подхватил Чиргин. — Меня, признаюсь, это всё восхищает. Вот взять к примеру… Батюшки, да вы слыхали...

— Вот если бы когда-нибудь сюда электричество, я убеждён, лет через пять вполне усовершенствуют...

Уже не замечая никого вокруг, они шли и воодушевлённо обсуждали всевозможные изобретения, которыми человечество увенчало наш век. На этом увлечении прогрессом они удивительно близко сошлись всего-то за час, сколько потребовалось, чтобы все собрались в саду, возле прелестной резной террасы с плетёными креслами, увитой девичьим виноградом, дамы — переодевшиеся, даже, я бы сказал, принарядившиеся, а мужчины — ослабившие тугие воротнички и вконец сбросившие траурные маски.

За увлекательной беседой Макар и Чиргин установили фотоаппарат, всё наладили, проверили, а вокруг уже летала, щебетала Амалья в радостном предвкушении.

— Ах, надо всех рассадить, — спохватился Макар. — Маменька, будете мельтешить — на фотокарточке легче стрекозу запечатлеть. Друзья, ну как-нибудь рассядьтесь… На перила, на ступени… Не нужно нам официоза, посвободней! Нет, туда слишком далеко, там темно, лучше поближе… Так… А где же Сеша?

Лидия поджала губы.

— Не стоит этим тревожить Севастьяна Корнеича, Макар. Он не придёт.

— Стоит, Лида, стоит! — резко возразил тот. — Довольно уж замыкаться. Он, видите ли, единственный скорбит! Пусть так, и в этом он лучше нас всех, не спорю. Но отец сам бы желал, чтобы у нас появилась, чёрт возьми, семейная фотография, и сделайте милость, бросьте свои ханжеские замашки! Может, на меня дерево упадёт, а для всех хоть память останется.

— Маковка, да брось ты! — воскликнула Амалья.

— Нет, ну а что? — горячился Макар. — Да, мы та ещё семейка, едва ли друг с другом знакомы-то по-человечески, собираемся только на похороны, чтоб друг дружку поклевать, но всё же мы сейчас вместе, и плохой повод — тоже повод. Лида, вы за Сешей, а я приведу Вишеньку.

— Да что ты! — ахнула Амалья, но Макара это вконец разозлило, и он чуть ли не закричал на неё:

— Да, Вишеньку, чёрт возьми!

Теперь Амалья поджимала губы, глядя вслед Макару, который чуть не бегом рванул куда-то вглубь сада, и никто из нас ничуть не сомневался, что он верно знает, где искать.

Конечно, его слова их прижучили. Ожидать от молодого человека, ветреного, самолюбивого, такого интереса к семье было странно, но тем не менее он был крайне искренен. Этот пыл смирил даже Бориса Кондратьича. Он кашлянул и предложил всем рассесться окончательно, выбрав себе позу, в которой придётся просидеть довольно долго, не шевелясь, чтобы вышла чёткая фотография.

Амалья, усмехнувшись, обвила тонкой ручкой локоть Бориса и повела его к перилам, где и устроилась. Мы все, конечно, подумали, как весела вдова и как бесстыдна, даже Бориса, кажется, это несколько раздражало, но отчего-то он был весьма покорен — и не попытался высвободить руку из хватки Амальи. Поворачивая голову к фотоаппарату и махая Чиргину розовой ладошкой, Амалья была совершенно счастлива.

Из дома раздался топот ног — выбежал Мишенька, он тянул за собой отца и не переставал упрашивать его не противиться. Севастьян ничего не сказал нам, не одарил и взглядом, вконец бледный и тихий, точно тень, но позволил Мишеньке усадить их с Лидией рядом; сам мальчик забрался к отцу на колени. Я уже не первый раз удивлялся, сколько в ребёнке ласки и непосредственности, несмотря на холодность и отчуждённость обоих родителей. Но он, кажется, не уставал их соединять: смеялся, лопотал, трогал и мать, и отца за руки, вертелся и заливался.

Макар привёл Савину. С воодушевлением он пытался растолковать ей, что такое фотоаппарат. Она же едва ли что-то понимала, но, как и Амалья, заворожённая, глядела на него, радостного, вдохновлённого, и счастливо улыбалась, льнула к его плечу. Макар выбрал им место и уже кивнул Чиргину, чтобы тот фотографировал, как Мишенька воскликнул:

— А Пташенька, Пташенька!

Мы все оглянулись. Александра стояла в глубине террасы, сцепив на груди руки, надменная, но очень несчастная. Она переодела своё жуткое платье на поскромнее, тёмное, поэтому мы долго и не замечали её. На возглас Мишеньки она вздрогнула, но только выше задрала подбородок. В тишине Лидия обронила:

— Кажется, Макар Корнеич постановил, что это семейная фотография.

Даже мне издали стало видно, как потемнело лицо Аленьки. А Макар сказал:

— Именно. Идите-ка вот сюда, на крыльцо.

Он широким шагом приблизился к Аленьке, взял её за руку и усадил на ступени крыльца, так, что она оказалась прямо по центру фотографии. Никто не успел ничего сказать, никак воспротивиться. Не отпуская руки Савины, Макар встал неподалёку и кивнул Чиргину.

В миг, когда вспышка осветила их лица, они показались мне очень разными: молодые и старые, свежие и измученные, радостные, горделивые, ожесточённые и ласковые, — но у меня не возникло сомнения, что все они — семья.