Среда IV (1/2)

Рот мой дрожал и вот скривился в улыбке.

— Всё это вздор.

Борис не сводил с меня глаз. Быть может, как говорится, «пригвоздил» меня взглядом, потому что я обнаружил себя недвижимым в ледяном спокойствии — даже руки держал в карманах. Чиргин, кажется, хотел было кинуться вон, но я нарочно придержал его за локоть и повторил выше, суше:

— Всё это вздор. Я десяти минут говорил с Амальей Петровной и оставил её в полном здравии. И ваши шутки, Борис Кондратьич, неуместны совершенно, даже если это она вас упросила и вы ей подыгрываете.

Губы Бориса обмякли, обнажив полоску жёлтых зубов, а лицо побелело пуще. Долгое мгновение он не находился, что и возразить — верно, рассудил, что настаивать бесполезно: в конце концов, это он громче всех смеялся на похоронах своего брата. И если в остальных Бестовых сидел, будто бес, этот нездоровый восторг и в то же время трепет перед смертью, то Борис выказывал ей полное непочтение и откровенную насмешку. На миг мне подумалось, что он подслушал нашу с Амальей ссору, и вот решил сыграть на моих взвинченных нервах и измывался со всей этой актёрской бледностью и мёртвыми интонациями.

— Гриша…

Я обернулся на Чиргина.

— Опомнись!

В нескрываемом волнении он смотрел на Бориса. Тот ответил ему странным, беспомощным взглядом.

Сердце у меня встрепыхнулось и замолкло, на долгие минуты вперёд замолкло, а пока я прорвался меж ними двумя вон, и вниз по лестнице, и до нужной двери, так неправильно распахнутой, и наконец в комнату, вроде и прежнюю, но будто совсем уже другую, чужую, замаранную отсветом газа и копошением каких-то людей.

Все они были незнакомы мне в тот миг. Я и сам себя позабыл.

Я оттолкнул кого-то с дороги, под озадаченный возглас пронёсся вглубь и резко обернулся, и ещё, и ещё, вглядываясь в каждое встревоженное лицо и не разглядывая ни единого, всё будто что-то искал, когда глядеть следовало прямо туда, от чего я отвернулся — от кресла, что у окна, распахнутого в вечернюю мглу.

На самом деле я понял всё с одного взгляда, но сердце моё знало всё ещё до того, даже раньше, чем объявил Борис; уже тогда, когда я оставил её и закрыл за собою дверь. Я уже согрешил.

И вечерняя мгла застилала мой взор, а я возжелал ослепнуть, но передо мною кривились лица, всё ближе и ближе, и я отступал — не отдавал себе отчёта, что напротив, подступал к ним ближе, а они все стояли, оледеневшие, и вот наблюдали меня, а я метался меж ними, будто подстреленный заяц, ещё и раздувая в себе важность, что-то чеканно вопрошал, как если бы по протоколу… Кажется, я спрашивал с них, что они тут все делают, и оголтело отворачивался от очередной статуи прежде, чем пришёл бы ответ. Потом невесомая тяжесть легла мне на предплечье, и я понял, что мне не отвертеться, когда запнулся на чёрном взгляде, грозном взгляде.

— Кровопиец.

Она смотрела на меня упрямо и зло. Лицо её до того преобразилось, что я отшатнулся, но она держала меня цепко, и мне пришлось смотреть её в глаза. Там, в этих глазах, я увидел — и тотчас прошибло меня дрожью — две белые мельтешащие точки: моё лицо.

Я вскинул голову; за мною следила Лидия Геннадьевна.

— Ужасно, — сказала она. — Ужели совсем поздно врача?..

— Врача!

Пронёсся вихрь, задел моё плечо: Чиргин, вскинув руку и даже пальцем указывая, оступился у окна, как раз где кресло, опустился на колени и ухватился…

— Маковке нельзя говорить, — шептала Савина и не отпускала меня. — Маковке нельзя знать!.. Прихлопнет, как муху прихлопнет! Нельзя, так нельзя!

Я отвернулся от неё. Ведь она была права.

А Чиргин перехватил, сжал, коротко встряхнул, даже приник уж, совсем пригнувшись… И всё так жадно, до вульгарности.

Лидия Геннадьевна подумала о том же. Иначе зачем ей было морщиться и поджимать губы, а ещё и качать головой совсем осуждающе:

— Какая неожиданность… И ничего не поделать?..

Чиргин усердствовал, я знал, пусть даже не глядел на него — за моей спиной он усердствовал, я же глядел Лидии Геннадьевне прямо в глаза, огромные в недоумении, застывшие в презрении, и тоже покачал головой:

— Ничего не поделать.

Чиргин не унимался, и я обернулся и рявкнул:

— Ничего не поделать!

Чиргин вскинул голову и уставился на меня в полнейшем изумлении, и до того смешон он показался мне, особенно-то с этими выпученными глазами, совсем голубыми, что меня разобрало на смех, а вышел хрип, будто кашель. Чиргин поднялся, ему пришлось выпустить — и тонкая, вывернутая конвульсией ручка так и осталась болтаться над черепками разбитой чашечки, как связка сосисок в мясной лавке. Не хватало только мух — но окно ведь было распахнуто, а значит, скоро и их прибудет.

Так я решил, закусил губу, снял и протёр очки.

— Господи! Она, что…

Это вошла Аленька, замерла…

Я кожей чувствовал чужие взгляды, всё переминая очки: миру я предпочёл размытые пятна, такая картина меня более чем устраивала. Но тут же меня ухватил Чиргин, за плечо, словно клещами.

— Но как же… — воскликнул он. Боль, которую он причинял мне, напоминала мне о том, что всё происходящее — не сон. — Нет, как же, — повторил он в подлинном порыве, на который у меня нашлась лишь зависть: но чувствовал! — Ты говоришь, десяти минут её видел…

У меня перехватило дыхание, но тут раздались голоса, шаги, донеслось:

— Макар, прошу… — Севастьян, на редкость сдержанный, но тихий, слишком тихий, и поверх, легко, громко, бодро:

— И почто вы все тут столпились, когда партия не разыграна? А ведь Лидочке ходить с треф.

Плечо моё держал Чиргин, запястье же онемело от хватки Савины. Она припала ко мне и зашептала быстро-быстро:

— Теперь Маковке плохо будет, теперь он…

Пискнула и оторвалась — вперёд, к брату, что развязно ступил с порога, и медлительность его жестов, равно как некоторая запутанность речей выдали его недавний досуг: аперитив перед вистом.

— Почто высокое собрание, — приговаривал он, продвигаясь глубже, и всякий отступал пред ним, пряча взгляд, убирая руки за спину. — Обещались партию-вторую, я уж заждался, а вы все…

Савина давно уже подбежала к нему под локоть и всё что-то лепетала умильно, но Макар только крепко перехватил её под руку, любовно встревожил волосы и потянул за собой — прямо на меня, а я и не думал двинуться с места, даже нарочно упёр руки в бока, в кулаке сжав очки. Чиргин всё стоял за моим плечом и вот надавил, принуждая отступить, но я и не собирался. Макар остановился предо мною, также не сподобившись обойти. Вблизи я хорошо разглядел его лицо, всё пышущее румянцем, словно свежий пирожок из печи, выбившаяся прядь лежала через крутой лоб лихо, вольно, а покуда дышал он через приоткрытый в усмешке рот, то ещё и взбивалась от этого бычьего дыхания. Со словами лязгнули крепкие белые зубы:

— Maman! Королевствуйте же! Без ваших слов, глядишь, и не тронемся, а по вашей вере сегодня и гора пододвинется…

Он буравил меня взглядом, но что-то рассмешило его, то ли собственная нелепая речь, то ли мой вид, то ли неведомый бес, что не даёт покоя во хмелю и в одну изменчивую секунду шатает от ярости до восторга, и Макар, расхохотавшись, хлопнул меня по плечу и широким шагом обошёл, и оказался у кресла, что под окном, распахнутым окном.

— Ба! Так вот оно что, до виста ножки не донесли — ну так бы отплясывать, так это сам чёрт копытца откинет, что уж… Maman, ну полно, вы в изнеможении, но стоит ли смущать население, вы на них сегодня отыгрались сполна… Пьяна она, что ли… Вусмерть напилась, попрыгунья, voila!.. А вы, собаки, потешаетесь, стоите… Да кто первым бросит камень… Да что ж это. Что за гримасы… Что за чёрт… Маменька, что с вами… Дурно! Ей дурно, чёрт возьми, а вы стоите! Припадок! С чего бы… Маменька, очнитесь… Подайте воду, спирт, да хоть бы… Мама… Да что же вы, не видите, ей плохо! Мама! Да кто-нибудь, дьявол вас побери, помогите! Надо привести её в чувство, надо…

— Ничего не поделать. Она мертва.

Кому-то стоило это сказать — и я сказал. Я не видел его, я ведь не смотрел туда, я стоял спиной к окну, за которым густела вечерняя мгла, стоял спиной к креслу, креслу, в котором… Я только слышал весь этот лепет, весь этот рык, гром, а после — кратко-нескончаемую тишину, затишье, — ну и бурю, как бывает, после этого стеклянного молчания, когда оно разбивается вдребезги одним лишь рёвом.

Я пожал плечами:

— Вы слышали, иначе бы не отрицали.

Его дыхание опалило мне щёку, я обнаружил в себе досадную неповоротливость: пусть Макар с рёвом уж обрушил свою руку, а Чиргин в тот же миг перехватил её, и вот они на секунду сцепились, кряхтя и скаля зубы, я стоял столбом, всё в той же педантичности протирая очки и с лютым любопытством следил за лицом Макара: оно, искорёженное яростью, наливалось кровью, багровело от натуги и сдерживаемой тоски, которая в считанные мгновения прорвалась утробным воем; всё мощное тело его содрогнулось, и стало очевидно, что Чиргина он сломит, но вдруг будто слетел вниз, грянул оземь подле кресла и врезался головой в острые колени, подминая розовый атлас юбок да приговаривая «мама». Савина опустилась подле и легонько коснулась его плеча, на что он со всей силой вцепился ей в руку, да так, что бедняжка вскрикнула от боли.

— Вишка, смотри! Нет, нет, уйди отсюда… Вы почему-то не любили друг друга, так не стой здесь! Уходи! О, мама, мама, ты была только моей!..

В остервенении он надорвал кружево и рюши, топя крик в скомканных оборках, а тоненькая ручка, хрупенькая, хрупче осколков чашечки, болталась из стороны в сторону, как если б её за ниточки дергали. Макар тоже усердствовал — и перекатилась головка, и Амалья взглянула на меня своими фарфоровыми глазками. Вместо того, чтобы зажмуриться, я посмотрел на Чиргина и захлебнулся: в тот миг на меня глядели две пары, две пары этих жабьих глазок, глазок дохлых жаб.

В утомительной неловкости мы замерли, не в силах ни принять участия, ни уйти.

— Макар… выпей…

Борис Кондратьич, всё то время незаметный, вконец утратил свое многословие, ехидство ему отказало, а лицо болезненно желтело. Он плеснул в стакан из пыльного графина с буфета, шагнул к племяннику. Вытянутая рука подрагивала, но лицо его не в волнении исказилось — там чёрной печатью легла угрюмая злоба. Макар шелохнулся, перевалился, вцепился Борису в плечо и принялся пить прямо с дядиной руки.

— Такова воля Божия, — заговорила Лидия. — Моя сестра тоже так ушла, в самом расцвете юности. Её истощили нервические припадки. Кажется, это называют истерией, от неё лечат в Швейцарии, а в Англии ею клеймят. Моей сестре часто становилось плохо, испытывала недомогание, припадки, и притом была столь экзальтированна, бросалась на мужчин, до непристойностей… Вы должны помнить, Юра… И вот… Амалья Петровна страдала тем же, наглядно страдала, нам ли не знать, а ещё эта её приверженность к спиртному… И вот…

Я не мог выдавить из себя даже тяжкого вздоха, будто в лёгкие залили свинец.

— Да, — отозвался Чиргин, рассеянно, потерянно, — но ведь как она кружилась в вальсе…

— Попрыгунья, ты всё пела! — Аленька осеклась, но на губах мелькнула кривая, зверская улыбочка. Она сама себя испугалась — но мы все вздрогнули от другого:

— Молчать! — взревел Макар. В два шага подпрыгнул к Аленьке. Возвысился над ней, растрепанный и багровый, а она не шелохнулась, только глаза расширились от ужаса. — Брешешь, бешеная сука!

— Макар! — раздалось сразу несколько голосов.

— Не позволю! Не дам! — кричал Макар, обернувшись тут же ко всем. — Не разведёте тут непочтения, не сметь! Вон! Убирайтесь к чертям! Никаких слов… Никаких! Я не позволю! Все вон! Да я вам!..

Щеки Аленьки покраснели, лоб побелел, руки так тряслись от страха, что она спрятала их за спину, но всё же сказала:

— Стоять здесь я в большем праве, чем она — портить тут воздух.

Кто бы хоть шевельнулся, чтобы остановить Макара — но нет, в оцепенении мы наблюдали, как он в хмельной медлительности переваливается на два шага ближе к Аленьке и заносит руку… Но мелькнул всполох чёрных кудрей — Савина ухватила брата за тяжёлую руку и воскликнула тихо и высоко:

— Что ты тратишься на неё, Маковка, плюнь на неё, плюнь! Она ещё землю есть будет.

Меня бы пробрало от неожиданной ненависти в этом тихом возгласе, но я всё ещё не мог дышать.

— Глупышка, сестрёнка… — Макар оскалился и сжал лицо Савины в любовном жесте, совсем зажмурился, и брызнули слёзы, а он всё же давился каким-то деревянным смехом: — Всё лепечешь, несмышлёныш…

— Не говори так, — прошипела Савина. — Не говори, как мама…

Макар до красных пятен сдавливал её щёки, ослепший, оглохший, простонал:

— Мама…

Казалось, ещё миг, и он расплющит ей голову, как орех. Она уже пыталась вырваться, и я поднялся, но прежде Савина вскрикнула не своим голосом, изогнулась в руках брата и затряслась. Кто-то ещё ахнул, но все оцепенели, а Макар вмиг переменился, будто пелена спала с его глаз, румянец обернулся бледностью, и он перехватил Савину, придерживая ей голову, опустился с нею на пол и бережно уложил её на бок и сам лёг рядом, окружив её своими объятьями, не давая разметаться, пока она мучилась.

Уже через минуту Савина затихла, но Макар не пытался поднять её; так и лежал рядом, лишь теснее придвинувшись к ней, и вот уронил лицо в её волосы, и теперь его тело сотрясалось, только не от приступа недуга, а от сухих рыданий.

Я испугался, как бы он не сломал её, столь хрупкую и тонкую в его могучих руках, но она лишь тяжело дышала и невидящим взглядом смотрела вдаль, а маленькие пальчики поглаживали плечо брата.

Так обрушилась на них скорбь и боль, и никто не смел к ним приблизиться.

— Полно уж, — сказал наконец кто-то негромко, но твердо, и я открыл глаза: то был Севастьян. Прежде неприметный, он ступил шаг и повёл рукою, и этому жесту подчинились беззаветно все, будто много лет уж привычные: расступились, понурились. Севастьян же обратился ко мне: — Григорий Алексеич, помогите… Надобно отнести её.

Я отказывался понимать, чего он хочет, но всех нас опередил Борис: он шагнул к креслу, а Чиргин опустился к Макару, крепко взял его за плечо, поднося стакан. Макар приподнялся на локте и припал, Савина повернулась к нему и обвила неумолимыми объятьями, безумно озираясь. Один такой неистовый взгляд достался и мне; меня прошибла дрожь, столько в нём было угрозы и ненависти… мною заслуженной.

Борис же взял на руки Амалью, бережно, приклонил её голову себе к плечу, и неспешно выпрямился, чуть оступаясь под своей ношей. Лица его я не увидел — так скоро он вышел вон.

Мы тягостно потянулись следом; меня несло течение, под руку меня вела, кажется, Лидия.

— А ведь она пошла за вами, — сказала мне Лидия. Едва ли от неё укрылось, как я вздрогнул. — Вы так и не встретились?

Она смотрела на меня внимательно, будто уже всё разгадав, но вот любезно предлагала мне солгать.

— А я… я так и не сыскал её шали, — ответил я.

— Мы сыграли партию, — говорила Лидия, — но она всё не могла вас дождаться. Она пошла за вами…

— Я так и не сыскал её шали, — повторил я торопливо, будто рассерженно даже, воскликнул: — Но кто же обнаружил?..

Мы как раз остановились и замерли неловко, потому что пришли и вот ждали, пока Трофим отворит дверь.

В тишине Борис сказал нам:

— Её нашёл я.

Он обернулся, и в вечернем сумраке лицо его из желтого обратилось серым — такого цвета была маска его резвой скорби. Морщины изрезали его пуще высохшее лицо, глаза блестели — стёклышками. Он показался нам маленьким ссохшимся старичком с глазами не больше булавочной головки.

Он вошёл в комнату, и мы следом. Я задержался на миг, сказать пару слов слуге. Когда я зашёл, Борис уже уложил Амалью на кровать; сумерки накинули на её покои скромные пелены, тень поглотила разгул. Так Борис покрыл Амалью атласной простынёй, но отступил, оставив острое лицо и пожухлые кудри.

Я понял, что кроме меня и Севастьяна больше никто не переступил порога. Ни он, ни я не нашлись что сказать, но оба поняли, что нам здесь не место. Каждый шаг прочь длился вечность.

Уже за дверью я оглянулся на шорох. Борис всё стоял над Амальей и вглядывался в то, на что мне так и не хватило духа посмотреть.

Я говорил тебе, что у тебя глаза синее незабудок?

— Знаешь, я всё соврал. У тебя совершенно обычные глазки.

И он закрыл ей веки.

Подъезжает муж ко широкому двору,

Встречают его малы детушки–голубятушки:

«Государь ты наш, родной батюшка,

Ты куда девал нашу матушку?»

«Ох вы мои малые дети,

Ваша матушка ушла во чисто поле,

В бор по ягоды».

Побежали же малы детушки

Искать свою матушку:

«Государь ты наш, родной батюшка

Не нашли мы свою матушку!»

«Подити-ка вы в чистое поле,

Ваша матушка лежит под кустиком,

Под мостиком под калиновым».

Побежали малы дети,

Нашли они свою мать убитую.</p>

Как в тумане я спустился вниз и вновь очутился в чайной. Как я и наказал Трофиму, всё осталось на своих местах. Даже я — такой же бессмысленный и никчемный, такой же беспомощный.

— Мы уложили Макара, пришлось влить в него полторы бутылки, — потревожил меня тихий голос, — Савина осталась с ним, она ещё тоже очень слаба, но взяла на себя заботу о нём. Или он о ней… Он так вцепился ей в руку, что ей, видно, придется ждать, пока он не очнется — а заснул он мёртвым сном. Только они и нужны друг другу, и больше их ничто не утешит.

Чиргин стоял в дверях.

— Пойдём, Гриша, — мягко позвал он.

Но я упрямо отворачивался от него, исподлобья глядел в ночь, припавшую к окну.

— Все потрясены, — сказал Чиргин. — Как многих она изводила и раздражала, но вот… Слышишь тишину — совсем иную, чем после смерти старика. Они потрясены и подавлены. Ведь она первая воспела наступившую свободу и вот лежит, распростертая.

— Ещё скажи, в них пробудился страх Божий.

Я сказал это небрежно, надменно, что сам скривился, и схватился за волосы, но тут же убрал руки в карманы, подошёл к окну, лишь бы прочь. Но он настиг меня, на нетвердых ногах, и бережно, слишком бережно положил руку на плечо, окликнул.

— Смерть всегда страшна…

— Ты просто непривычен, — огрызнулся я и скинул его руку. — Смерть посредственна, смерть естественна. А что про ужасы её — их я видел достаточно, чтобы они меня не тревожили.

— Но что же тебя тогда тревожит? — с холодом молвил Чиргин, ничуть не отстраняясь. — Продолжишь преследовать бедную женщину и после её одинокой кончины?

Я отшатнулся. Он никак не мог знать. Я наклонился, поднял черепки разбитой чашки и завернул их в салфетку, спрятал в карман.

— Дело в том, Юрий Яковлич, что Амалья не погибла в одиночестве. Свидетелем её смерти был я.

И, не глядя на него, я зашагал по комнате, отчитываясь сухо и дотошно, как был привычен.

— Начну по порядку, изволь. С самого нашего приезда ты подталкивал меня с ней на сближение. Ведь надобно проникнуть в доверие ко всем обитателям этого дома, вызнать их тайны, чтобы потом, осознавая всю полноту картины, уберечь невинных и наказать виновных.

— Я так не говорил. Я не рассуждаю о вине и…

— Рассуждаю я, положим. Но ты взялся рассуждать о душах и сердцах. И зачем-то свёл меня с Амальей, чтоб я стал её поверенным, хоть изначально я был к ней не расположен, мне претили её манеры, бесстыдство, возмущало плохое обращение с дочерью и непочтение к мужу… А ты, верно, решил перевоспитать меня. Столкнул нас, понадеялся, что я проникнусь её тоской, а там и оправдаю… Нет, ничего не говори, — прервал я его, — я знаю, ты этого хотел. Что же, вышло лучше, чем ты загадал.

Он удивлённо смотрел на меня.

— Если бы не твоё рвение, я никогда бы не укрепился в тех подозрениях, которые изначально питал. Ведь я действительно стал её поверенным в ту ночь. В подробностях узнал, как она страдала, когда ее выдали замуж за старика и заставили влачить ох сколь жалкое существование в звании, богатстве и забвении старых грехов! Я услышал, как она ненавидит свою дочь. Как боится, что пасынок самоубьётся в погоне за лучшей жизнью. Как она всю жизнь влюблена в того, кто попросту использовал ее. О, знал бы ты, с каким бесстыдным чистосердечием она изливала мне душу! Но там, где ты бы расчувствовался и пожалел бы бедняжку, я услышал только то, что мне было нужно: как она ненавидит своего супруга, который виноват перед ней оказался только в том, что был много старше и слишком скорбел по первой жене. Она ненавидела его, как капризный ребенок ненавидит своего родителя, когда тот не позволяет ему съесть лишнюю конфету, и искренне радовалась, когда он умер. Эта исступленная радость, вылившаяся в разврат, к которому она пыталась склонить и меня, навек отвратила меня от нее. И слава Богу. Иначе б я попутался с убийцей.

— Что?..

И я, не глядя на него, рассказал ему всё.

— Когда я всё сопоставил, то захотел прежде переговорить хотя бы с тобой. Но она перехватила меня. Быть может, перепугалась. Быть может, заподозрила, что одним стыдом меня не удержишь. И она заманила меня сюда, заранее приготовила чай и беседу. Она, вообрази только, стала извиняться за ночное недоразумение и заодно призналась в любви к мужчине, который всю жизнь пользовался ею и без колебаний предавал и продавал. Но он был к ней ласков сегодня — и она разгорелась. Ещё извинялась предо мною, что «наша дружба» не может вылиться в нечто большее.

А я обвинил её. Всё ей предъявил. Приговорил.

А она стояла тут, как ты стоишь, глазками хлопала, руки ломала и, представь себе, едва ли отрицала! Поначалу — да, но потом подтвердила, что знала про отраву, и о том, чтоб мужа погубить, мечтала. Конечно, само дело-то она отрицала, божилась… Плакала, причитала, и прочие жесты: вздыхала, обмирала, но ни на шаг от меня не отступала, и тогда мне стало мерзко — ох как мерзко — и я оттолкнул её и сказал, чтоб она каялась.

Вот тогда она и взяла чашечку, и осела в кресле, отвернулась от меня, и отпила, а я всё стоял и поносил её, и обещал ей справедливый суд и каторгу. Я отвернулся, бросил ей напоследок, как кость собаке бросил — молитесь дьяволу! Вот, что я сказал. А ведь я уже видел, как она рыдает. На самом деле, в ту секунду она уже умирала. А я думал о том, как я прав.

Я закрыл глаза, и воцарилась темнота, и я даже дыхания собственного не слышал — так шумело в голове. Я будто оказался в степи в мёртвую ночь, когда жар исходит от иссушенной земли со змеиным шипением. Вот змея и ворочалась у меня на груди, разевая пасть.

Я открыл глаза, вновь очутился в комнате. Белые занавесочки болтались на ветру, на клетчатой скатерти лежала тень от вазы с пряными цветами. Только змеиные кольца не отпустили мою грудь, а сдавливали медленно и жестоко, и я всё не мог вздохнуть.

Чиргин сидел в кресле, подставив лицо под лунный свет, измождённый и усталый более, чем прежде.

Только глаз его я не видел.

Он единственный был во власти сказать: «Вот, ты желал суда и воздаяния, вот, свершилось, будь же доволен». Но он молчал.

Я стоял, боясь шевельнуться, потому что понял — от любого движения, быть может, упаду замертво. А если это безмолвие продлиться хоть секунду, я, верно, сойду с ума.

Чиргин вскинул голову, но тут же опустил лицо в ладони, заговорил глухо:

— Это я виноват. Я подначил тебя ехать сюда, согласился остаться. Из-за меня ты придумал и преступление, а ведь ничего и не было… И теперь… Ты прав, из-за меня ты узнал об Амалье то, что не смог ей простить… Я подтолкнул тебя на сближение, но не смог призвать к снисхождению. Из-за меня… Прости мне… Это я всё виноват.

Как привычно было бы ухватиться за его бессвязные речи, согласиться, всё забыть… Но я шагнул ближе, и ещё, и пресёк:

— Ничуть, — а в горле пересохло так, что слова будто крошились: — Ты не при чём. Это моя вина, и ты это знаешь. Я не просто довёл её до отчаянного поступка. Я позволил ей умереть. Ведь я стоял здесь и видел, как она погибает. Но я был ослеплён, я ничего не понял и ничего не сделал. Я лишь сказал ей, какое она чудовище. Последнее, что она услышала — стук двери, которую я за собою захлопнул.

Я встал перед ним.

— Теперь я требую, скажи сейчас же. Это я — чудовище.

Он вздрогнул, будто я ударил его, и поднял взгляд. Глаза его налились синим цветом, что ещё чуть — и прорвётся весеннее половодье. Он смотрел на меня в усталой муке и сказал наконец:

— Что ты, Гриша. Всего лишь человек.

Мне было плохо. Но та неизбывная боль в его глазах хоть немного, а разделяла мою собственную. Он молвил тихо:

— Господи, помилуй.

Мика лежал без сна. Заходила мама, очень встревоженная, долго гладила его по голове, но он только больше чувствовал, как дрожат её руки. Он спрашивал её, в чём дело, но она, ещё недавно столь непривычно радостная, румяная, теперь кусала губы и молча качала головой. Тогда Мика притворился, что быстро заснул. Он знал, что стоит маме уйти, как к нему прилетит Пташенька.

Она прилетала уже не раз и не два. Порой приходила так сразу, стоило маме уйти (мама никогда не запирала его дверь, потому что часто папа заходил к нему тоже, но последний месяц он все ночи был подле дедушки), и вместе они сочиняли занятные истории, не такие захватывающие, как придумывал папа, но весьма занимательные, пусть и на скорую руку: Пташенька уходила, потому что её тоже ждал дедушка. А порой приходила под утро, утомлённая, печальная, и пахло от неё едкими лекарствами, от запаха которых в дедушкиных покоях было не продохнуть. Она пришла к нему в ночь, когда дедушка умер, и они долго молчали о том. Взрослые не говорили с Микой о дедушке, потому что думали, что он ничего не поймёт. Но он хорошо знал: дедушка умер не от старости и не от болезни. Просто все, кто никому не нужен, умирают.

«Испугался?»

Она не была как прочие взрослые. Она могла посмеяться тогда, когда действительно было смешно, состроить мордочку, подобрать юбки и забраться на подоконник, потому что с него был виден весь сад, а там сейчас цвели пионы и розы и лился рекою лунный свет.

«Ничего не испугался. Я знал, что это вы. Вы обязательно должны были прийти».

«Почему же?»

«Потому что вы теперь моя невеста».

Мика помнил, как он о том объявил, и никто так и не смог оспорить его решение. Это немало его воодушевило. Её — позабавило.

«Вот же мальчишка! Так ты за меня всё решил! А если я не хочу быть невестой?»

«Вам надо! Иначе вы скоро умрёте, потому что вы совсем одна».

Мика не удивился, когда узнал, что Пташенька сирота. Она ведь была неприкаянная… бесприютная. Мика хорошо знал: дом — это где мама с папой. А у Пташеньки не было их. И её самой... ни у кого не было. Никому она была не нужна, кроме него, конечно.

«Верно, Мишенька, чуешь. Я скоро умру. И как же я стану тебе женой, коль буду мертвая?»

«Ну как, я вас поцелую, и вы оживёте».

«О, верный способ. Да вот отчего ж ты тогда дедушку целовать отказался, когда его в гроб положили? Не хватило тебе смелости, а, Мишутка? Так и остался дедушка навек под землёй, заявленный камнем”.

Мика не хотел вспоминать, как ему стало страшно над мертвецом. Но больше всего он тогда испугался потому, что рука мамы на его плече была в ту минуту жутко холодная, даже чувствовалась сквозь плотный, жаркий сюртучок, который она такими уговорами заставила его надеть утром. И сейчас Мике вспомнилось, что всего-то час назад, когда мама зашла проведать его перед сном, в ней тоже было что-то холодное. Как будто кусочек льда застрял у ней в горле, и она не могла сглотнуть.

«Пташенька... Папа меня уложил, а потом мама пришла, и она... Что там случилось? Почему мама… дрожала?»

«Она не сказала?.. Твоя бабушка… она умерла».

Они ещё долго молчали о том, чего Мика не мог понять, о чём не хотел плакать.

Пташенька сидела, подтянув колени к груди, скинув туфельки. Ей-то не было страшно, она не мёрзла от неведомого холода, что забрался к Мике под одеяло. На лице её жила скорее досада, своя угрюмая дума, которую она ковыряла, как крохотную дырочку на чёрном атласе платья.

«Но зачем она умерла?..» — осмелел Мика.

Пташенька вздохнула, чуть усмехнулась. Она частенько одаривала его усмешкой, но, в отличие от дедушки Бори, точно подначивала и, Мика знал, не желала бы ему зла: это был свойский, задорный вызов доказать, что он чего-то да стоит — и Мику это живо распаляло.

«Люди не всегда умирают потому, что им больно хочется», — молвила Пташенька, и Мика тут же стал спорить:

«Дедушка очень хотел умереть. Он очень устал. Он этого ждал! Липонька сказала, с ним это из-за тоски. Но бабушка Малья… Она ведь… она ведь очень весёлая. Разве смерть не боится счастья? Разве ей нельзя туда, где люди радуются?»