Среда IV (2/2)
Мама всегда прижимала его крепко к груди и шептала, что пока они вместе и будут счастливы, все невзгоды обойдут их стороной. Но вот…
«Именно туда смерть и приходит, Мишенька. Она тётка завистливая».
Мика плохо представлял, что такое зависть. Он никогда, пожалуй, всерьёз никому не завидовал — ну разве что Маковке, потому что он взрослый и сильный, и у него есть револьвер.
«Чем же смерть завидовала дедушке? Он же был всегда грустный и очень сильно болел. Мама мне сказала ему не надоедать, она меня к нему не пускала, потому что у него в крови зараза. Я стал ему письма писать, и разное там писал, всё-таки лето пришло, а дедушка всё время лежит. Бабушка Малья сказала, сейчас у дедушки чего ни попросишь, он всё даст, потому что ему уже ничего не нужно, и я попросил у дедушки завести собаку. У дедушки Бори Йозик, но разве это собака? Вы его хвост видели? Кренделёк какой-то, а не хвост, так и хочется оттаскать, а лучше отрезать. Мама сказала, что всем собакам его породы принято ещё у щенков хвосты отрезать. А дедушка Боря его запустил, и теперь позор, а не собака.
Пташенька часто хотела казаться строгой, но Мика видел, как ей смешно, и она хихикает, совсем как девочка.
«Нельзя отрезать хвостики собакам, только потому, что тебе они не нравятся».
«А вы, что, долго терпите, когда вам что-то не нравится? Смотреть-то противно, ну!»
Ей бы посмеяться от души, но она вновь помрачнела, лицо её, свежее, доброе, всё вмиг потемнело:
«А на бабушку тебе смотреть не было противно? Она так радовалась, что твой дедушка умер. Разве так положено?
«Так она радовалась, что он того давно хотел. Он всех нас предупреждал, и мама сказала, что все ему того желают».
«И я желала».
«Вот и вы тоже радуетесь!»
Мика был рад всё ей растолковать. Всё же взрослые слишком много себе придумывали и сами путались в собственных мыслях. Пташеньке, с её улыбкой и светлым и глазами, с нежной песенкой на кончиках пальцев, с резвым шагом под маленьким каблучком, было бы легче лёгкого махнуть рукой на все эти сложности, но зачем-то она себе всё надумывала. Быть может, боялась, что взрослые будут с нею как с маленькой? Отчего-то они не желали с ней считаться, бранились на неё, отталкивали, и тогда-то Мика придумал, что возьмёт её в жёны — тогда никто, даже мама, не посмеет её обижать.
«Да. Я этого хотела. Понимаешь, хотела отрезать хвостик собачке, потому что мне он не нравился, ух как не нравился, а еще мне в детстве тоже часто говорили, что хвостики такие должно отрезать. Но я думаю… думаю, а вдруг у меня все же никогда к тому сердца не лежало? А вдруг я все-таки не всей душой того желала?.. Но хвостик-то отрезала. И знаешь, Мишенька, мне бы в жизнь не слышать этих визгов, но закрываю глаза, и вижу, и слышу, и знаю — то уж не он, а мое сердце визжит и впредь визжать будет, и потом, и после смерти не уймется».
Мика вдруг ярко представил в её руках пушистый собачий хвостик. Он трижды моргнул, чтоб прогнать видение, и сам не заметил, что в глазах жжёт слезами. Он бы забрался под одеяло, но там всё ещё сидел холод, который принесла с собой мама и забыла унести прочь.
«Чего ты, маленький?.. Ну, будет тебе… Ты слушай, а я тебе сказку расскажу».
Мика насупился.
«Мне только папа рассказывает сказки. Вы разве сумеете? Я как-то просил маму, но у нее не получилось, не по-настоящему».
«Тогда тебе повезло, что я — не твоя мама».
«Конечно. Вы моя невеста. Вы выйдете за меня замуж. Я это не шучу, я правду говорю. Вы тоже честно скажите, ну, говорите!»
«Обычно это девушкам дают время, чтобы взять свои слова обратно. Но в этот раз время понадобится тебе, Мишенька. Я расскажу тебе такое, за что ты от меня отречешься».
«Папа мне много рассказывает. Я же от него не отрекаюсь».
«Папу ты любишь, потому что он тобою владеет, ты его дитя. А мною ты сам уже владеть хочешь, как игрушкой. Недолго нам забавляться, Мишенька. Впредь нам придется больше грустить. Слушай же».
Когда над миром висела луна, в вересковом поле лежала маленькая пташка. Совсем крохотная. Ничего не знала и всего боялась. Ее пугало все вокруг, и ей казалось, что весь мир считает ее ошибкой и хочет побыстрее от нее избавиться. Как и у всякой пташки, у нее были крылья, но она и знать не знала, на что они и как могут они сгодиться.
«А пташка не пробовала летать?»
«Никто не говорил ей, что она птичка и что она может летать. Никто не говорил, пока через пшеничное поле не прошел олень. Лесной царь. Он шел по полю, гордый, молчаливый, а от его шагов сотрясалась земля. И он шел прямо на пташку, и глупая пташка решила, что олень затопчет ее, даже не взглянув себе под ноги. Но она, конечно же, ошиблась. В тот миг, когда она зажмурилась от ужаса, предвкушая скорый конец, земля вдруг перестала сотрясаться. Это лесной царь остановился, завидев пташку. И он не просто сжалился над ней и прошел мимо, нет, он сжалился над ней и усадил ее себе на рога».
«Зачем?»
«Да, то же спросила и пташка. А лесной царь лишь молча улыбался. Он сказал только «Посмотри». И пташка посмотрела. С высоты оленьих рогов весь мир оказался великим и прекрасным. И пташка даже осмелела чуток. Она распушила перышки и почистила клюв. А когда лесной король вдруг взвился на дыбы и понесся вскачь вперед, дальше вглубь и дальше вверх, пташка так расхрабрилась, что запела дивным чистым голоском. Чем дальше они неслись сквозь поля, сквозь леса, через горы и через реки, тем больше пташка набирала воздуха в грудь, тем слаще ей пелось, тем вольготней ей было расправлять крылья на ветру, и пару раз она даже задумывалась над тем, зачем же ей эти крылья».
«Все равно папа лучше рассказывает сказки. У вас все слишком хорошо».
«Это ненадолго, жестокий мальчишка. Видишь ли, однажды, когда они неслись особенно резво сквозь дремучую чащобу, пташка, которой было все сложнее и сложнее удерживаться на оленьих рогах, нечаянно обернулась. И что же она увидела позади? Не чащу, не реки, не горы, не луга и не поля. Она увидела огонь и металл, и дикие крики, и ярость погони, и свист веревок. Все это время лесной царь не скакал вольно по своим владеньям. Все это время он бежал от лютых преследователей, которые были все ближе и ближе. А лесной царь все терял и терял свои силы».
«Охота! Они решили его загнать! Дедушка Боря сказал, у нас в округе вепрь»…
«Только зачем была эта охота? Этого не знала и пташка. Совсем не могла понять. Казалось бы, кругом много бродит оленей и олених, не таких сноровистых и могучих, как лесной царь, и их было бы куда проще загнать. Но охота гналась за лесным царем, и день за днем, ночь за ночью он слабел, не сбавляя шаг, не давая себе отдыху. И вот в один миг, когда вместо луны на чистом небе висело багровое солнце, лесной царь умер. Его сердце дрогнуло в последнем ударе, и он рухнул в свежую сочную траву. А что же пташка? Он ведь прошептал ей что-то напоследок. «Лети» сказал он. «Лети»…
«Ну! И она полетела? Полетела, ну?»
«Нет, она не полетела. Она ведь так и не поняла, зачем ей крылья. И она не знала, как это — летать. Она лишь только прислонилась к рогам своего короля и дрожала под ними дни и ночи, все пытаясь добиться от него ответа — каково это, летать, и зачем же ей крылья. А когда пришла охота и забрала то, что осталось от лесного царя, разломала его на части и развеяла по ветру, пташка осталась совсем одна. Ее втоптали в землю и не оставили ей ничего, кроме злости. Эта злость впилась ей в сердечко обломком его царственного рога».
«И что потом? Она тоже умерла?»
«О нет, она выжила. Этот осколочек пригвоздил пригвоздил её сердечко, иначе бы оно выпало из груди. А пока эта злость сидит в ней, пташка живет. Она быстро это поняла. Она встряхнулась, оперилась и стала точить свой клюв. Но первым делом она вырвала свои крылья. Она все равно не знала, зачем они ей. И она нашла их бесполезными. Но, что еще хуже, они были не просто бесполезными — они напоминали ей о том, как играл с ними ветер, как распахивались они навстречу небу, когда ее нес на своих рогах лесной царь. И она запретила себе думать об этом. И даже забыла о призыве царя — забыла думать, что значит полёт. Вот почему она вырвала себе бесполезные крылья и заточила свой клюв, что он стал острый, как нож. И тогда она пошла обратно в лес — туда, откуда пришел ее лесной царь. Пошла туда, чтобы найти там других его подданных. Чтобы посмотреть, так же ли они прекрасны, как и был он. И ослепли ли они от слез, что пролили по нему. А когда она добралась до того леса и увидела их…
Она сказала, уж лучше б глаза мои их не видели».
Через окно давно уже ввалилась ночь, распласталась кругом, а я всё стоял, надеясь на участь лотовой жены, что не в силах была расстаться с грехом без сожалений.
Не того ли я заслуживал.
Было совсем темно, и я не замечал ничего, а всё потому, что глаза мои были закрыты, а я того не понимал.Шум весны и песнь соловья давно заполнили мой тихий мрак, но я знал, что Чиргин не оставил меня и всё так же сидит, верно, супротив.
В конце концов он разбудил меня словом лютым:
— Ты сказал, довёл её до отчаянного поступка…
— Она покончила с собой.
Слова эти, приговором мне, витали в воздухе неукротимым эхом, звучали и вторили себе каждый мой новый вздох, и я удивлялся, как я ещё не захлебнулся.
Раздался шорох — птица ли залетела или Чиргин поднялся с кресла…
— Что… нет, с чего ты взял! Амалья! Ты же… с чего ей…
— Я доложил тебе о нашем разговоре. Я пригрозил ей, что она сполна ответит за убийство мужа, а она, со страху ли, по гордости ли, свершила суд сама.
— Убийство... убийство мужа?.. Да что ты говоришь!..
— Она покончила с собой из ужаса перед следствием и судом. Ведь поначалу она задумала погубить и меня. Ты погляди-ка сюда.
Я взял его, за плечо, подвёл к столу.
— Видишь? Накрыто на двоих. Она заранее загадала нашу беседу. Знал бы ты, как она тащила меня сюда, как упорствовала! Она, несомненно, испугалась, что я уже всё понял, всё разгадал — Борис или её брат, кто-то, конечно же, сказал ей о моей профессии — и она собралась заставить меня молчать, если не мольбами и шантажом, то способом самым верным. Когда мы вошли, она разлила чаю и — теперь я понял, когда попросила меня закрыть дверь — подсыпала в одну из чашек яд. На случай моей несговорчивости. Но когда я стал противиться ей, она до того перепугалась и, видит Бог, её поразило раскаяние — тогда она нарочно взяла ту чашку, в которой уже был яд, и покончила со всем.
— Вздор, — дрожащим голосом молвил Чиргин. — Она ждала тебя, что ты вернёшься с шалью, она ушла искать тебя, как она могла бы… задумать такое… Ты выдумал всё… Как выдумал и со стариком, потому что тебе так кажется правильным, потому что ты привык такое видеть и хочешь видеть и здесь, и сейчас, но нет, нет, ты неправ, совершенно неправ!.. Я же говорю — мы всё себе придумали… — и он сказал: — Александра призналась мне, что старик ничего не пил. Она не подала ему пить, когда он просил о том. Старик умер… сам! Мы ошиблись и всё выдумали себе.
Он смотрел на меня, то ли с мольбою, то ли в отчаянии, а я мог лишь не отводить глаз. Он, верно, подумал, что у меня шок, и молвил в великом сокрушении:
— Гриша!.. Она ни в чём не была виновна…
Я холодно мотнул головой.
— Я видел следы отравы на его губах. Я обследовал его и я знаю, что он погиб насильственно. А что до Александры, так она сказала тебе то, что сочла нужным, чтобы отвести от себя подозрения, прежде разжалобив и смутив тебя! Спросишь, больше я доверяю себе и всем обстоятельствам, которые удалось установить, или же безумной девочке, которая только и желает смешать нам все карты и до сих пор не может подтвердить свою личность, то я буду стоять на своём! В случае обоих смертей, я готов ставить свою репутацию, что они насильствены и орудием был яд, и что Амалья заранее замыслила отделаться от меня так же, как она отделалась от своего мужа!
— Орудием… Репутация… — долго и резко, как гвоздем по стеклу, провёл Чиргин. — Ужели ты всё прикрываешься ею, Григорий Алексеич?.. Ведь кажется, от неё уже ничего не осталось. От твоего доброго имени ничего не осталось.
Я вздрогнул, из меня будто воздух выбили, хотя почему я до тех пор считал бы иначе, с чего бы не был готов к суровой правде? А Чиргин продолжал запальчиво:
— Амалья ведь отрицала твоё обвинение, не так ли?
— Она признала, что повинна «лишь в мыслях и словах».
— И ты ей не веришь? Ты довел ее до исступления, и вот она покаялась в страшном — в желании зла, но, скажу тебе, каждый из них исповедался бы в том же! Разве можно усомниться в словах, произнесенных в такие минуты? Почему ты не веришь ей!
— Потому что она мертва. Не будь за ней вины, она не погубила бы себя — зачем? Раз совесть чиста?
— Каков же ты лицемер, — произнёс Чиргин. — Я знаю, что ты думаешь! Раз ты сам не поверил ей, хотя она призналась во всём, что же, ей было надеяться, что другие, ещё более черствые и толстокожие, вдруг признают, что она вовремя одумалась?.. Вот как ты сейчас думаешь!
Я поразился, как он меня разгадал. Он понял моё молчание и воскликнул:
— И как ты мог ещё подумать, что она захотела отравить тебя! Ты, что, не видел её? Счастливей её никого не было. Так не выглядит человек, замысливший зло.
— Мало ты видел людей, замысливших зло, Юра.
Он побледнел и сказал тихо, но твёрдо:
— Она не губила своего мужа. Старик умер сам, ты ошибся. Ей не за что было казнить себя, как незачем было бояться тебя.
— Но как же тогда она погибла?
— Ты слышал Лидию, видел сам. В кого у Савины припадки? Амалья, с её-то чувствительностью… Столько переживаний и твоя жестокость под конец слишком потрясли её…
— Ты видел её лицо! — вскричал я. — От сердца так не погибают! Эти остекленевшие глаза…
Я говорил тебе, что у тебя глаза синее незабудок?..
Я схватился за голову, пытаясь унять боль, и почувствовал, что Чиргин усаживает меня в кресло. Я попросил воды. Он отошёл к столу, но отчего-то замер.
— Я лишь подумал… — без очков я смутно различал его фигуру, что тенью металась в озабоченности. — Вздор ли?.. Нет, странно…
Я надел очки. Он вертел в руках чашку, в которой плескался остывший чай.
— Напомни, — через плечо бросил он, — при тебе накрыли чай?
— Нет. Она заранее…
— Значит, не видел. Значит, когда вы вошли, тут уже это всё было. Что? Что тут было?
— Чайник, две чашки…
— Чистые?
— Чистые.
— Ещё что?
— Ложечки, блюдечки… Угощение. Всё видишь сам.
— И она, что же, на твоих глазах чай по чашкам разлила?
— Да. Попросила меня дверь закрыть — а сама разлила.
— Ты это видел? Что именно ты видел?
— Обернулся, когда она доливала чай вот в эту чашку, — я указал на ту в раздражении. — Очевидно, она подмешала отравы в другую, пока я отвернулся, в ту, которую предназначила мне, но потом взяла для себя.
— Она тебе её предлагала?
— Прямо — нет, но…
Он нетерпеливо отмахнулся, будто муху прогнал, прошептал:
— Если б она имела умысел, всё было б как трюк. Знаешь, ни одного лишнего движения, счёт на секунды, и главное, чтобы обманка сработала, чтобы ты видел то, что тебе хотят показать, а на самом деле… И никакой детали нельзя упускать, чтоб выстрелило, всё очень тонко… Так, ты говоришь, она успела бы, пока ты не видишь, отравить только одну чашку, которую, по-твоему, рано или поздно предложила бы тебе?
— Да. Но выпила сама!
— Как же глупо… — он дёрнул плечами, провёл рукой над столом, чему-то кивал в небывалой задумчивости, как бы невзначай заглянул в чайник с остатками чая. — Тут ведь не всё, да? Не хватает… Если б она задумала, она бы не могла так запросто, так глупо… Здесь нету сахарницы, вот так штука… Но нам-то оно не помеха…
Он вскинул голову, будто только обнаружив меня пред собою, чуть улыбнулся и потянул ко мне руку, необычайно длинную и чёрную. Я отшатнулся, а он, весело нахмурившись, подступил, чиркнул ногтем мне по уху и в непостижимой своей манере выудил оттуда три кусочка сахару и положил мне на ладонь.
— Держи, не теряй, выручай.
Он подмигнул мне и прежде, чем я спохватился, чем успел хоть слово молвить, взял чайник, перекрестился и отпил прямо из носика.
Я до сих пор не могу просить себе следующих секунд, когда я стоял, недвижим, ещё не доверяя, но уже зная, чего он добивался, поверженный его дерзостью, в ужасе от того, что всё происходит взаправду.
А он только успел чайник отставить — и тут же привалился к столу, крепко зажмурившись, схватился за голову и захрипел. Когда я подбежал к нему, он уже едва стоял на ногах и опрокинулся на меня, что я еле выдержал — опустил его в кресло, и голова его запрокинулась, он задыхался. Я сунул ему в рот сахару, что весь измялся и рассыпался в моей оледеневшей руке.В голове взрывались секунды, отзываясь нестерпимой болью, как будто это я вкусил отравы, а вовсе не Чиргин. Он же медленно приходил в себя, и теперь его колотила крупная дрожь. Я схватил его поперек туловища и подтащил к окну, перекинул и заставил выпустить всё то, чем он себя чуть не погубил.
Оба бледные, взмокшие, трясущиеся, мы еле добрались до наших комнат, где я сбросил его на кровать и успокоился только тогда, когда впихнул в него пилюль и влил три стакана воды<span class="footnote" id="fn_19120249_0"></span>.
Спустя полчаса я совладал с собою настолько, что смог произнести нечто осмысленное вместо проклятий, смешанных с молитвами.
— Какого чёрта ты…
Он лежал на кровати, белее простыни, как покойник, упрятав руки под порванную манишку с рюшами, всё ещё порой судорожно вдыхая, но пульс вроде унялся, и на губах пролегла довольная улыбка, почти безмятежная.
— Благодари Бога, что ты в таком состоянии, иначе накостылял бы тебе так, чтоб напрочь выбить из тебя эту паршивую привычку тащить всё, что плохо лежит!
— Будет тебе… Григорий Алексеич… — говорил он слабо, подолгу набирая воздуха перед следующей фразой, но глаза из-под приспущенных век поглядывали с хитрецой, — не пеняй… на удачный исход… Тебе ли жаловаться… я тебе жизнью обязан, а женщина… а женщина добрым именем…
Я вспыхнул и заговорил что-то сурово, но он вдруг осерчал и ударил рукой по перине, заговорил громче, на что сразу ушли все силы:
— Думаешь, я бы позволил тебе дважды клеветать на несчастную женщину!.. Если я не могу доказать её невиновность… я хотя бы добился её помилования!
Он тяжело откинулся на подушки, а я, трепеща от ярости и бесконечной тоски по нем, поднес ему еще воды, подтолкнул одеяло.
— И как мне с этим жить, — сказал я ему, — как ты мог вообще…
— А иначе б ты поверил? — он тихо улыбнулся. Я же молчал. — Знаем мы вас, Григорий Алексеич. А что, так бы и осталось всё… у-мо-зри-тель-но… Нетушки, милейший. И потом… мне, знаешь ли, не привыкать травить себя всякой дрянью. Таков мой рацион. Разве что обычно я делаю это по утрам. Послушай, — он вдруг вцепился в мою руку, наклонился тяжело. — Она не желала тебе зла…
Он задохнулся, махнул рукой…
— Открой-ка окошко. Душно так… Ну, чего ты всё… Ты мне снова жизнь спас.
Я отошёл к уже распахнутому окну, раздвинул шторы. В глубине сада царило предвкушение рассвета.
— А себя оболгал, батенька… Куда ж оно годится… Нет-нет, не допущаю…
Когда я обернулся, его уже поглотил сон, глубокий, но ровный и, как я молился, целительный.
Странно, но после всего пережитого я пребывал в необычайной бодрости и холодном спокойствии. На кровать я даже не взглянул, да и присесть не хотелось; я лишь стоял над Чиргиным и всё протирал очки.
Чужой голос зазвучал в моей голове. Спокойный и холодный, он направил меня. Мысль сделалась ясна и стремительна, как и движения, будто не лежала на моих плечах тяжесть минувшего дня. Точно заведенный я переоделся в чистое, умылся, пригладил волосы, взял шляпу и дорожный плащ. Захватив с собою сверток с черепками чашки и убедившись, что Чиргин крепко спит, я запер двери и прислушался.
Три часа ночи. Дом спал.
Прежде я вновь направился в чайную. Нужно было кое-что проверить.
Итак, отрава была в чайнике.
И Амалья не знала об этом, если только не вознамерилась изначально погибнуть вместе со мной. Воспоминание пришло, как она всё хотела отпить чаю, но я отвлекал её нашим спором. Я и вправду желал видеть одно, когда всё было иначе. Она разлила чай в неведении, что он отравлен. И выпила его безо всякого умысла против себя.
Видит Бог — и Чиргин сделал всё, чтобы убедить меня в том — Амалья не желала мне зла.
Но желал кто-то другой. Тот, кто знал, что Амалья захочет переговорить со мною, и кто пренебрёг её жизнью без сомнения, без колебания — тому человеку был неугоден я.
Быть может, он наказал Амалье как-то себя уберечь. Но Амалья, сама не ведая, что творит, никак о себе не позаботилась, просто потому, что я слишком её отвлекал.
И вот, я жив, а она мертва.
И смерть её — следствие моей ошибки.
Я знал, что по дому разгуливает человек, который носит в кармане яд, который замыслил убийство еще вчера, когда, рискуя всем, проник в мою комнату и обокрал меня. И что я сделал? Подговорил кухарку подсластить все блюда! Подсыпал сахар в каждую чашку и всякий бокал… Но что же, вот непредвиденное чаепитие — и яд подсыпали в чайник, и небывалая случайность, что я вовсе не притронулся к чаю, а Амалья…
«Зачем-то захотела чаю». Последнее, что ей оставалось, совершить что-то человеческое, приличествующее, чтоб заградиться от меня, моих обвинений, моей дикости звериной.
Как она придерживала крышечку, как оттопырила пальчик, взяв чашечку, как повела плечиками… и всё это под мои крики, под мою брань.
«Это всё вы».
Это я её довёл. Унизил. Загнал. Всё равно что влил в неё эту отраву, силой.
И вот, я жив, а она мертва.
Я зашёл в чайную.
Окаменевшее сердце моё дрогнуло — когда Чиргин решился доказать мне, что Амалья не желала мне зла, мы перевернули стол. Тогда я не обратил на то внимания, но сейчас видел: и чайник, и вторая чашка разбились. Весь чай, пролившись, давно уже высох.
Конечно, я подобрал осколки и сложил их в шарф. Но что было толку…
А потом я вспомнил краткий возглас Чиргина и принялся искать — шарил по полу, резался об осколки… Но сахарницы нигде не было. Я и не помнил, чтобы она была, когда мы очутились здесь с Амальей. И теперь отсутствие такой безделицы показалось мне величайшим коварством. Ни я, ни Амалья не смогли бы даже случайно избегнуть гибели — по замыслу того, кто воспользовался нашим положением, таким нелепым, каким-то водевилем…
Всё тем же тяжелым, вымеренным шагом я пошёл прочь, к чёрному ходу. Я должен был это сделать давно, ещё по смерти старика. Я не герой, никогда таковым себя не считал, и зря пытался справиться в одиночку. Мне почти нечего сказать, нечего предоставить, но я могу хотя бы призвать на помощь. Теперь или уже будет поздно.
Засов выскользнул на редкость легко, будто его недавно смазали маслом.
Вместе со мною на террасу робко ступил рассвет.
Я сошёл на крыльцо, когда меня настиг оклик:
— Григорий Алексеич! Ну, присядьте на дорожку.
Я оглянулся, дёрнулся, как слепой крот.
Борис Бестов сидел в плетеных креслах, в пряной сизой дымке, там, где некогда, в другой жизни, мы сидели с Амальей, и у неё на коленях лежали пионы, которые я для неё сорвал.
Я подошёл. Пёс, приютившийся под хозяйским креслом, заворчал. Я шикнул на него и опустился рядом. Борис предложил мне заграничных папирос, приторных и тонких.
Мы молчали, а напротив восставал серый рассвет.
Наконец я сказал ему:
— …вы солгали. Вы отвергли её. Вы никогда не дорожили ею.
Он ловил каждое моё слово с изуверским любопытством, и в безжизненном его взгляде вспыхивали угольки узнавания.
— … вы воспользовались ею. Вы растерзали её.
Наконец, удивляясь, что сам за прошедшие часов десять не взял в рот ни капли спиртного, сказал ему:
— Вам плохо удается разыгрывать роль скорбящего ревнивца!
Он рассмеялся мне в лицо беззвучно, желтые зубы лязгнули.
— К вам ли мне ревновать? По ней ли мне сокрушаться? Увольте, милейший. Я сокрушаюсь о нашей победе, на которую вы покушаетесь. Я ревную о нашей свободе, которую вы притесняете!
— О свободе творить беззаконие.
Он отбросил улыбку, как надоевшую игрушку, перегнулся ко мне и сказал жёстко:
— Вы пришли в наш дом и вмешались в наши дела, а теперь вознамерились нас судить. И вы полагаете, мы вам попустим такую дерзость!
— Судить вас будет закон, — сказал я, поднимаясь. — Люди давно позаботились, как делать частное достоянием публичного, не испытывая за то угрызений совести и не получая упрёков. Это называется долг. Я здесь посторонний, вы верно подметили. И именно поэтому я знаю, что прав.
Он откинулся в кресле.
— Вы ведёте себя так, будто ещё не расстались с невинностью. Но и на ваших руках та же кровь.
Отчего-то я содрогнулся.
Он принялся чесать за ухом пса. Тот довольно жмурился и урчал.
— Быть может, я и не слышал того, что вы ей кричали, но главное — я слышал ваш крик. Что бы ни взбрело вам в голову, вы загнали её в угол, притеснили её, унизили. А потом-то… как вы побоялись признаться в том, что это вы… «нашли» её! Но вы ведь сбежали. Сбежали, чтобы вернуться и делать вид, будто с вами вся правда. Но правда в том, что это… ты её, голубчик, извёл.
Я не помню, сказал ли я вслух, вскричал ли, а может, всё осталось и в мыслях:
— Нет. Правда в том, что она погибла, хотя погибнуть должен был я. И теперь я этого так не оставлю.
А он — ответил ли мне, спокойно, надменно:
— Верно, я тоже.
Я понял всё по его глазам, умным и тоскливым, как у старого пса.
— Вы знаете, что ваш брат был убит.
Улыбка обмёрзла на его губах.
— Он растерзан.
Я всмотрелся в его лицо в смятении, а пьян ли он, и нашел, что чрезмерно, до синевы губ и матовой поволоки глаз.
— Это сделал один из вас. Как и с Амальей. Один из вас убил и её.
Борис улыбнулся, наклонил голову. Первый луч солнца вспыхнул, будто выстрел, и отразился в стволе охотничьего ружья, прислонённого к спинке кресла.
— И вновь промашка. Пора бы тебе признать, что это сделали… — он обратил ко мне лицо, — мы.
Против воли я отшатнулся. Сердце моё давно знало то, что разум отрицал. Ещё когда над телом Амальи никто из них не принял озабоченного вида, не произнёс нам извинений, не обеспокоился о нашем благополучии, не пригласил ехать прочь, не настоял на «семейном деле»… Нет, теперь они смотрели на нас спокойно, свободно, чуть насмешливо, чуть утомлённо, но с пониманием, как привыкли смотреть друг на друга. Больше не было «нас» и «них». Мы словно вступили с ними в гнусный сговор тем весельем, которое разделили на костях покойника.
Они приняли нас за своих.