Среда III (1/2)

Амалья ворвалась в чайную розовым вихрем, в своём пышном платье в рюшах и оборках, и вот игриво поводила плечами, невинно улыбалась, а глаза её искрились безмятежно, как волны затихшего моря под утренним солнцем. Так и вышло всё непринуждённо: в небольшой комнатке, под распахнутыми окнами, что выходили на запад, и солнце минута от минуты наливалось спелым персиком, клонясь к закату, мы собрались все, чтобы перейти к десерту, после тяжёлых речей — к непринуждённым разговорам. Не явился только Севастьян, да Савина упорхнула прочь, изрядно напуганная вспышкой.

На столике под кружевной скатертью расставились вазочки с вареньем, взбитые сливки, чудные пирожные с ягодками, конфеты. Разливали чай, очень вкусный, цветочный, мирно текла беседа, а я всё не мог опомниться: мне показалось, будто я очутился дома, в нашей гостиной, где по четвергам собирались соседки на послеобеденный чай, играли в шарады, сплетничали, беззлобно посмеивались, кто-нибудь непременно приносил свежие пирожки, я спускался в бархатной жилетке, чтобы побаловать гостей походными анекдотами, и только оглядывался, когда придёт с кухни жена и ласково мне улыбнётся.

Но она всё не появлялась. Я ловил другую улыбку — тоже ласковую, но мне казалось — насмешливую, торжествующую: Амалья так и норовила подать мне знак, понятный, якобы, только нам обоим, и сам намёк на особенную нашу близость приводил меня в ярость. Сейчас я понимаю, что, конечно, много себе придумал, и с Чиргиным Амалья кокетничала не меньше, чем со мной, а больше всего — с Борисом, да и вовсе была такова её ветренная натура, без всякой задней мысли, но тогда внутри меня жила досада и стыд за ночное происшествие, и я не мог мыслить трезво.

Потому я сердился, подливал в чай коньяк и скупо травил байки о моём «боевом прошлом», найдя благодарным слушателем Макара. Поначалу я морозился, но обнаружил этого необузданного и избалованного юношу внимательным слушателем, пусть перебивал меня он нещадно, все норовя козырнуть подслушанными сплетнями о тяготах солдатской жизни, которые с искренностью ребенка принимал на веру… Тем и горел. Пытался рассуждать о политике, о колониальном вопросе, о Дальнем Востоке, всё очень поверхностно, но с апломбом, что после пары чашек меня даже перестало раздражать. Рядом крутился Мишенька, пёс бегал за хвостом, и в конечном счете мне польстило любопытство птенцов.

Очаги разговоров вспыхивали и затухали, искры зарождающегося веселья перебрасывались от чайного столика к диванам, от диванов к креслам, от кресел к окнам, от окон к серванту, где уместился самовар и наливка. Причитания совести заглушали искренним смехом, вызванным не издевкой или ядом, а доброй шуткой.

Я так увлёкся, что не заметил, как разговоры вдруг затихли. Вскинув голову, я увидел, что все взгляды обращены на Аленьку, которая застыла пред нами, напуганная столь пристальным вниманием. И всё же она собралась с духом и повторилась, но голос её сорвался на высокой ноте, и просьба прозвучала резким приказом:

— Спойте нам.

Она смотрела на Чиргина.

Он же, верно, и с первого раза её услышал, хотя и стоял подле Лидии на другой стороне комнаты. Он усмехнулся беспечно, но глядел на Аленьку очень серьезно, когда ответил:

— Что же мне вам, Александра Антоновна, спеть?

Она сцепила побелевшие руки на чёрном бархате тяжелого платья, упрямо мотнула головой, щёки её налились нездоровым цветом, но сказала громко:

— Да хоть цыганское что, Юрий Яковлич, спойте.

И она указала на стену, где висела одиноко гитара, старая, вся серая от пыли и, кажется, с лопнувшей струной.

Секундное замешательство прервала Амалья: звонко рассмеялась, захлопала в ладоши:

— Чудно, чудно! Ну-ка, Маковка, удружи нашего гостя, достань гитарку. Право, прелестно! Как это вы прознали, голубушка, — улыбнулась она Аленьке, — о талантах нашего любезного Юрия Яковлича?

— Прок таланта от его уместности, — обронила Лидия и сжала руки, — Юра, дело ли…

Он обернулся к ней и улыбнулся весело, вскинул руку, и взвилась голубая лента; все ахнули, а Лидия ухватилась за голову: причёска держалась на шпильках, но больше не украшал её скромный бант. Амалья рассмеялась, Мишенька захлопал в ладоши, а Чиргин поглядывал на Лидию как бы умоляюще, но в то же время лукаво, и вот её суровое лицо дрогнуло. Чиргин, торжествуя, повязал ленту на гриф гитары. Лидия поспешила опустить глаза, но я заметил, как потеплел её взгляд, а губы приоткрылись в смущённой, будто девичьей улыбке.

— Это и впрямь занятно, — фыркнул Борис Кондратьич, с недоброй усмешкой. — Разгул так разгул!

Клацнув зубами, он подхватил собаку поперёк брюшка и выпустил вон, затворил дверь, обмолвившись, что одних завываний будет достаточно.

Чиргин, верно, услышал этот вызов и оскалился, громко ударил по струнам и принялся настраивать гитарку, а я в волнении снял очки и снова надел: неужто он и впрямь готов поступиться последними приличиями! Что же, роль, достойная лицедея и плута: услужливо подыграть бессовестности наших хозяев. Сколько высоких слов о понимании, принятии, прощении, а всё чтобы попустительствовать последней гнусности…

— Юрий Яковлич, — окликнул его я, и все вздрогнули от моего грубого голоса, а я удивился, сколько враждебности увидел в их взглядах. Чиргин же взглянул на меня невинно, с неподдельной радостью ребенка; столь беззаботно не выглядел и Мишенька, с интересом усевшийся на ковер подле. Я нахмурился: — Полноте.

А он щипнул струну.

И ещё парочку.

Простенький переливчик отозвался дребезжанием, почти раздражающим, если бы не шло оно так всей комнате, убранной старомодно, с какими-то оборочками на креслах с вышитыми подушечками, светлой мебелью, по которой разошлись лучи предзакатного солнца, а свежий, уже очень летний ветерок полоскал узорчатый тюль.

Крепко пахло яблоками.

Дрогнула пара аккордов.

Все, посмеиваясь, перешучиваясь, склонили головы, обменялись улыбками, вздохнули легко. Я думал уйти, но пришлось бы протискиваться, а потому отошёл к окну и опёрся на подоконник. Сложно было представить что-то более непристойное в день поминовения. Чиргин не раз смущал мой слух самыми разнузданными песенками, кабацкими, хмельными, а порой — с заунывными криками, которые так любят цыгане в своих разудалых плясках. Как часто он, завывая какую-нибудь гнусность о гулящей девке, прыгал и выкидывал коленце наперевес с гитарой, потрясывая кудрями и прикрикивая, стучал каблуком и зверски скалился: почти всегда он уже был сильно пьян. Чем он вознамерился тешить сей честной народ? Разве устоит перед брошеной подначкой?..

С улицы к окну подошла Савина. Занавески развевались вокруг её лица, и она положила руки на подоконник, склонила свою растрёпанную голову, что-то прошептала себе под нос, неотрывно глядя на Чиргина; но вот она заметила меня, мрачная усмешка сменилась ласковой улыбкой.

И я остался.

А Чиргин всё перебирал струны, прислушиваясь к чистоте звука, похлопывал гитару по круглому боку, улыбался, то Амалье, которая уже была в полнейшем восторге, то Лидии, которая хмурила брови, но вот вцепился хитрющим взглядом в Мишеньку, и тихонечко, щипками, повёл лёгкий мотивчик, совершенно чуждый цыганскому размаху: кроткий, чуть непоседливый, как и песенка, которую запел он негромко, мягко, как редко звучал его голос.

Запел он простенькую, невинную басенку о том, как детишки пошли в лес по грибы, по ягоды, да стали спрашивать кукушечку, через сколько лет им вновь свидеться. Вот только считать детишки не умели: так и не сосчитали, что же им кукушечка нагадала, и оставалось лишь с грустной улыбкой вздыхать.

Так он и вздохнул, поглаживая струны, и ласковая музыка ластилась к нашим рукам, припадала к щекам, клонилась к плечам. Струны озорно подрагивали, но мелодия резалась на тонкой ноте, как ненароком срывается нож и бьёт до крови.

Песенка кончилась, дети собрали грибы да ягоды в лукошки и вернулись домой, позабыв о кукушечке и её предсказании, а Юрий Яковлич всё играл и глядел вдаль, позабыто, потеряно, будто пытался расслышать кукушкину считалочку, выискать ответ. Когда мелодия начала уж повторяться, он снова запел, тихо и мягко, не разжимая губ.

А ведь он был красив, даже очень. Этой красотой своей он, несомненно, тяготился и немилосердно её пропивал или же прятал за толстым слоем грима. Но сейчас, вдали от города, на свежем воздухе, с узкого лица его сошли болезненный румянец и лихорадочная желтизна, с глаз спала хмельная поволока, и ни грамма едкой краски не изменяло его правильных, лаконичных черт. Щёки впалые, шея тонкая, а оттого и голова посажена изящно. Волосы, которые он отпускал до плеч, опрятно причёсанные, лежат волной, густые, очень мягкие. Губы маленькие, но полные, налитые красным, как у женщины, не кривятся в злостной усмешке, а улыбаются ласково. Чёрные соболиные брови прямой чертой над огромными, необыкновенными глазами. Светлые, они искрятся, точно хрусталь.

Я давно не видел его таким. Недолго осталось, и больше я его таким не увижу. Но тогда я этого ещё не знал, не мог знать, и я лишь дивился, как он расцвёл.

Как-то вышло, что он окружил себя женщинами; они сидели подле, не шевелясь, кроткие, робкие, ловили каждое слово, каждый звук, каждый вздох, каждый его взгляд.

Свой потеплевший взор переводил он с одного слушателя на другого, и едва ли кто смог ответить ему. Савина, которую он дразнил кукушечкой, глядела испуганно, исподлобья, пряталась за волосами. Амалья, которой он назначал считать кукушкин ответ, весело улыбалась, чуть не смеялась, но вот закусывала губу и, заломив брови, качала головой. Лидия почти не поднимала глаз, сидела прямо, сцепив руки, но лицо её, вечно белое, словно изморозью выжженное, всё порозовело, и губы, всегда сжатые в тонкую нитку, чуть приоткрылись. По роли своей она сидела к Чиргину ближе всех; он как бы устроился у неё под боком, и порой локтём касался её колен, и в эти секунды губы её изгибались в неслышном шепоте, будто она повторяла за ним незатейливые слова песенки.

Аленька стояла напротив, опершись на кресло, замерла, подавшись вперед, и я почти слышал, как неровно ее глубокое дыхание. В глазах её искрились слёзы. Это она, как спел Чиргин, услышала в кукушкиной песне предвестие вечной разлуки.

Звенела тонкая тишина.

Чиргин не смотрел уже ни на кого, куда-то вдаль, и робкая, очень печальная улыбка покоилась на его лице. Оно показалось мне незнакомым: лицо обессилевшего путника, который наконец завидел родной дом и с облегчённым сердцем испускает дух у порога. Я ужаснулся своим мыслям, мотнул головой и очень захотел сказал что-то громкое, нелепое, ненужное, только бы порвать эту томительную тишину, как ногтем струну обрезать.

Но прежде разнёсся тихий вздох: Амалья покачала головой, и кудри её плескались в закатном солнце.

— Вот так, всё вот так… — она счастливо улыбалась, а глаза её блестели. Протянув руку к Чиргину, она тронула его колено, с невыразимым чувством во взгляде. — Благодарствуй, Юрий Яковлич, спаси тебя Бог… — вздохнула ещё и воздела руку вверх и вздёрнула носик, подмигнула: — А теперь — танцевать!

Все переглянулись, встрепенулись.

Амалья протягивала к нам свои тонкие ручки и восклицала:

— Ну же, а что вы хотели, а как же! Куда иначе! Ну же, идемте! Кто меня ангажирует на первый тур? — она быстро обернулась к Лидии. — Только давайте не будем растягиваться на полонезы, ладно? Это так нудно, никогда не любила это дефиле! Фи!

Лидия, исполненная холодного достоинства, лишь чуть приподняла бровь. Было очевидно, что ни танцевать, ни тем более играть она не собирается. Однако от Амальи исходили волны сумасбродного счастья, дикого восторга, что устоять перед этой нелепостью было невозможно. Бестовы были захвачены одной мыслью, ими руководил один порыв и питались они одной идеей: то была свобода. Долгожданная, выстраданная, крамольная, еще три дня назад совершенно немыслимая.

Макар, небрежно красивый, подошел и предложил ей локоть:

— Для вас, maman, все, что пожелаете.

К комедии присоединился Чиргин. Отложил гитару, и словно испарился тот изможденный путник: встал суетливый франт с плутовской усмешкой, чиркнул носом, вильнул хвостом, склонился заговорщески к Лидии и произнес высокопарно, усмехаясь:

— Вы вынуждаете умолять вас, а ведь все, о чем мы просим — так это о какой-то простейшей кадрили…

— Я исполню, — подала голос Аленька. Важно, изо всех сил вцепившись в спинку кресла, она говорила: — Я не только обучена — я обучала сама.

— Вот же прелесть! — после секундной заминки воскликнула Амалья и искренне заулыбалась Аленьке.

И все разом как-то подсобрались, взбодрились, ринулись вон из комнаты, приободрённые безнаказанной вольностью Амальи… С нами не было единственного человека, который одним своим видом смог бы устыдить нас и отрезвить — Севастьян Корнеич не явился, избрав, верно, девизом, строку псалма<span class="footnote" id="fn_18710070_0"></span>. Я говорил себе, что участвую в этом кощунственном предприятии невольно, захваченный потоком бурлящего воодушевления Амальи, а ноги несли меня вслед за всеми — ведь мы сами и короновали её хозяйкой бала согласием на затеянное ею бесчинство: на звание хозяина так никто и не заявил прав.

Амалья оглянулась на Аленьку, что шла понурившись, держалась в стороне, потянула её за кружево рукава:

— Ну, кому же вы сподобитесь отдать свой первый танец? Негоже невесте танцевать без жениха!

— Я не танцую, — скупо обронила Аленька, на шаг отступая.

— Это вы еще не танцевали с Борей, голубушка, с ним и мертвец плясать начнет, — оскалилась Амалья, прищелкнула пальцами, ухватила Бориса за плечо и насмерть вцепилась. Он лишь холодно улыбнулся и накрыл рукой её розовые пальчики, а она зашептала ему заливисто:

— Ты будешь ей хорошим учителем, Боря? Еще одна невеста, которую тебе подводить под венец! Кто ее там ждет? Кого ты ей уготовил?.. Ты же не обманываешься моим примером, голубчик? Твоя пташенька не протянет так долго, как дурочка Маленька — слишком умна и больно уж грустна. Смерть падка на тоску, как акулы на кровь. А мы и той пролили уж изрядно.

Она побледнела от собственных слов, поспешила хихикнуть по-девичьи глупо, прикрыла ротик ладошкой, успокоилась улыбкой Бориса, не заметила, что глаза того смотрели тревожно, но почувствовала, как пальцы его крепче стиснули ее локоток. Это удивило ее — но приняла она это с восторгом, и взгляд ее потеплел в торжестве. Так мы и следовали за ними, этими счастливейшими из сирот.

Боже мой, где я был! Это дикое место, где смерть праздновали как крестины, а любовь зацветала под сенью убийства — и вот, после каких-то трех-четырех дней, я уже был готов воспринимать это как должное!..

Трофим распахнул пред нами высокие двери, что вели в просторную залу, еще больше трапезной, что расположилась на торце дома, а потому три стены были прорезаны французскими окнами, ныне распахнутыми настежь, и медь закатного солнца лилась через край на гладь паркета. Легкий ветер купался в тонких белых занавесях, и в воздухе витала пыльца — вовсе не пыль.

Зала пустовала — до наших шагов, разнесшихся громко и воодушевленно, и мы заполнили ее своими томящимися в предвкушении телами и трепещущими душами. В углу встал рояль; Аленька подошла к нему первее всех, порывисто, но замерла в почтении, переждала секунду и лишь после невесомо коснулась пожелтевших клавиш; Борис помог ей откинуть крышку и попросил сыграть гамму — звук пронесся затаенный, неокрепший, обремененный легким дребезжанием. Трофим пододвинул для Аленьки пуф, и она опробовала педаль: разверзлась глубина, благородная, пусть и дремучая, — и Аленька удовлетворенно кивнула, сходу взяв пару узнаваемых аккордов кадрили.

— Чудно, милочка, что может быть лучшим началом, чем кадриль! — восклицала Амалья и порхала по зале, с наслаждением прищелкивая каблучками о паркет, дразняще касалась чужих локтей и плеч, подталкивая нас друг к другу и разводя по парам, и невозможно было не подчиниться ее легкому давлению, беспечному приказу.

Аленька завела кадриль, неуверенно, а оттого грубовато и озлобленно, и танец начался довольно-таки вяло. Тут же оказалось, что нас четверо кавалеров на двух дам, и я хотел было ретироваться: со своей ногой я осилил один наш с женой свадебный вальс, напрочь лишив ее удовольствия в дальнейших танцах. Впрочем, следует признать, что нога была только красивым предлогом — по сути, я попросту не умел танцевать: никогда не видел в этом особой забавы, нужды в выделывании па не имел, а время, которое можно было бы употребить на обучение, предпочитал тратить на дела насущные и сопряженные с выживанием в большей степени, нежели пиворты и падебаски. В конечном счете, искусство танца слыло привилегией высшего света и меня совершенно не касалось.

Однако Чиргин препятствовал моему отступлению.

— Позволь, Гриша, ангажировать тебя на кадриль.

Я оторопел, а он уже потащил меня за локоть и прихлопнул в ладоши. Сам не зная как, я завертелся вместе со всеми.

Движения Амальи поначалу казались излишне резки, как бывает, когда вновь пробуешь давно забытое, но она открыто посмеивалась над своими ошибками, ни капельки не смущаясь, перепархивала от кавалера к кавалеру легко, без сожалений, с чарующим восторгом. Макар веселился вовсю, не заботясь о правильности движений, брал норовом и лихачеством; Амалья была в восторге от своего ненаглядного мальчика и прыгала с ним, точно девочка. Борис Кондратьич держался блестяще и довольно похрюкивал. Его лакированные туфли рассекали воздух не хуже колких замечаний и тонких комплиментов. Но если Борис Кондратьич прищелкивал каблуком, и паркет едва не пламенел от этой бьющей ключом воли к жизни, то Лидия Геннадьевна танцевала в извечном ледяном спокойствии; движения ее были безукоризненны и точны, но у меня не получалось отделаться от впечатления, что-то переходит из рук в руки изящная фарфоровая кукла. Чиргин же, что говорится, «порвал зал». Я в жизни не поверил бы, что он умеет столь хорошо танцевать салонные танцы — цыганской-то пляски я навидался сполна. Но он танцевал и превосходно: несколько разнузданно — чем находил восторг Амальи, но предупредительно — и удовлетворял высокомерию Лидии.

Ничего не стоило ему нравится людям, только бы он захотел.

Сказать, что сам я был сущим посмешищем — ничего не сказать. И когда кадриль завершилась гремящим аккордом, я чуть ли не опрометью отошёл в самый дальний угол. А прочие дамы и кавалеры, румяные, посвежевшие, раскланивались, увлеченно переглядываясь и посмеиваясь непринужденно. Я заметил, что улыбается и Аленька, скупо, несколько мрачно, но и задорно, она сказала громко:

— Хороша кадриль. Я, кажется, и разыгралась. Можно бы польку.

Борис довольно улыбнулся, Амалья счастливо огляделась, захлопала в ладоши.

— Браво, душенька! Ну, сыграйте.

Только Макар возмутился, направился к Аленьке:

— Не позволяйте maman записать вас концертмейстершей, а то так до старости просидите. Но я вас спасу. Бросьте это всё, пусть дядя сыграет, а вы должны танцевать!

Аленька вспыхнула, потупилась и сурово громыхнула аккордом.

— Маковка, не мешай нашей музыкантше! — закричала Амалья. — Кто ещё сумеет сыграть нам польку! А Боря занят, он спляшет… — она поманила его рукой, но увидела, как тот приглашает Лидию. Та, напротив, вернула себе отчуждённость и надменно отвергла Бориса Кондратьича. Амалья, впрочем, уже успела оскорбиться его предпочтением и вся покраснела, но подле оказался Чиргин.

— Madame, раз смельчаков не нашлось, постараюсь я вас побаловать. Если только не Григорий Алексеич…

Его плутовская улыбка и её хитрый прищур не сулили мне ничего хорошего, но они лишь позабавились моим замешательством, переглянулись, и Аленька, чему-то своему усмехаясь, живо выпустила польку.

И вот, они плясали одни, а рассекали по всей зале, из угла в угол прытко, резво: Амалья порхала девочкой, кружилась, заглядываясь, как подхватывает ветер её пышные юбки, пожимала плечиками и одаривала каждого розовой улыбкой. Близость её будто оживила Чиргина — он сам разрумянился, кудри растрепались и лоснились, глаза горели озорством. Хлёсткий, гибкий, он пританцовывал на мысках, щёлкал каблуком, подставлял тонкую руку, и так во всём не просто поддерживал, но разжигал веселье своей дамы. Удивительно они поладили друг с другом и вот, одни, они плясали для нас всех — улыбались ласково, подмигивали лукаво, как бы спрашивая, ну-с, не покусать ли вам, голубчики, локотки, что погнушались вы эдакой забавой?..

К чести Аленьки, она исполнила польку замечательно. Восторги Бориса Кондратьича и Макара достались как танцующим, так и музыкантше, я же направился к дверям — не хотелось сковывать других своим остолбенелым, неприкаянным присутствием.

Однако на плечо мое покусилась цепкая лапка:

— Не вздумайте уходить, Григорий Алексеич! — воскликнула Амалья, яростно мотая головкой, что прическа ее рассыпалась, но разве бы то ее смутило — казалось, напротив, пуще воодушевило. — Вот сейчас сыграет Боря. Он на мазурку мастак!

Борис Кондратьич будто и ждал сего конферанса, откликнулся хлопком в ладоши, усмехаясь, выпроводил Аленьку из-за рояля, пусть та смутилась и хотела было воспротивиться — ее тут же застал врасплох Макар.

— Не отвертетесь, сударыня.

Он молвил это весьма миролюбиво, искренне улыбнувшись, и лишь на обращении к даме он чуть запнулся, голос по-мальчишески рванул вверх, что и выдало его волнение: вряд ли он предполагал отказ, но даже замешательство Аленьки уязвило его, а всеобщее внимание, которым мы наградили эту сцену, только выбесило его; он покраснел и, все еще морща губы в яростной улыбке, свободной рукой взъерошил волосы. Александра же в смятении оглянулась на Бориса Кондратьича, что уже по-хозяйски расположился за роялем, и я увидел, каким животным страхом полнится ее затравленный взгляд. Статная ее фигура, прежде — каменное изваяние, — будто обмякла, ссутулилась, и Макар ухватил ее за безвольную руку, ступил шаг ближе, обуздывая свою горячность легким поклоном, и все старался заглянуть Аленьке в глаза — но она потупилась; я же заметил, что вовсе зажмурилась.

Борис приступил поспешно, словно найдя наконец повод умыть руки — легли они, в тон к старому дереву желтые, изящно, потревожили клавиши небрежно, в последний миг перед тем, как снова взлететь: из верхнего регистра — махом вниз, к бурчащей большой октаве.

Амалья оттягивала мне руку, а пальчики ее уже завладели моей кистью, едва не вывернули — я неуклюже отступил, она приняла это за вступление, потянулась следом. Мою попытку бегства она приняла за широкое па, и через пару тактов я уже, ведомый то ли наитием, то ли искушенной партнершей, приподнял над землей Амалью, прокружил лихо, опустил грубовато, что даже успел испугаться, выстоит ли моя дама, но она только пуще рассмеялась, и это, на удивление, приободрило меня: следующую неведомую мне фигуру я исполнил почти что с рвением. Амалья искренне наслаждалась нашей несусветной пляской, как если бы курам подрезали крылья и выпустили на лед, а щеки мои горели тем сильнее, чем ближе от нас проплывали будто лебеди по озерной глади Чиргин с Лидией.

Отчего-то разозлившись, я опустил глаза — и увидел пред собой сияющее личико Амальи, и столько радости испил я в тот миг, что в неожиданности своего открытия под стремительный пассаж провернул свою даму трижды под рукою, и секунда, когда юбки ее захлестнули мою отставленную ногу, показалась мне слаще победы на скачках. Мгновение спустя мы чуть не рухнули: единодушно шагнули вперед, столкнулись, и мне пришлось перехватить Амалью крепче, резко перекинуть влево, самому метнуться вправо — и все это под её звонкий смех и бешеный стук собственного сердца; кровь бросилась мне в лицо, а ладони вспотели — так скользил под ними атлас ее корсажа.

От происходящего к горлу подкатывала сладкая тошнота, коньяк, на который я так наседал за чаем, горячил грудь, а воспоминания минувшей ночи затмили разум; я не знал, куда деть взор, а она всё понимала, мягко улыбалась и подсовывала личико всё ближе и ближе. Я резко вскинул голову и обернулся к окну, будто за глотком свежего воздуха, но дыхание мое перехватило — от неотрывного взгляда.

Савина стояла в раме окна, ветер вздувал ее одеяние, опутывал занавесями, прятал лицо под разлетевшимися волосами, а с прозрачного лица глядели черные глаза, исподлобья. Почувствовав мое внимание, Савина вздрогнула и белым призраком выскользнула во двор, и если б горло мое не пересохло, с губ моих успел бы сорваться нелепый оклик.

Одиночество бедняжки кольнуло меня досадой — я обернулся на Макара, что столь беспечно покинул сестру ради общества Аленьки. В следующий миг я замер в удивлении, и Амалья каблучком впилась мне в ногу: я же видел лицо Аленьки, искаженное сладостной мукой — прикрыв глаза, она клонилась к плечу Макара, пусть руки ее были напряжены до дрожи и выставлены в жесте защиты, не давая кавалеру приблизиться хотя бы для удобства танца.

Нелепость эта вскоре кончилась, равно как и наше с Амальей недоразумение: Борис Кондратьич лихо поставил изящный форшлаг, поднялся и, будто бы ожидая бурных оваций, чуть вытянул вперед свои холеные руки. Его самолюбию поспешила угодить моя дама, вмиг и без сожалений оставив меня:

— Bravo, bravo! — вскричала Амалья, поднеслась к Борису, захлопала в ладоши прямо перед его носом. — Bis, monsieur, s&#039;il vous plaît! Как насчет чего-нибудь…

Аленька, едва заметно пошатываясь, но решительно подошла к инструменту. Взметнула руки над клавишами, точно крылья, опустила в скорости, чтобы никто не успел заметить, как сильно они дрожат, еще красные от хватки Макара. Не поднимая на нас взгляда, глухим голосом бросила:

— Что-нибудь… — не подобрав нужного слова, дернула подбородком и приступила к хрупкой элегии.

По-хорошему, от Амальи я сбежал — впрочем, когда ее тут же подхватил бережно Макар. А я перешагнул раму окна и оказался в саду. Здесь я нашёл Савину.

— Что же Савина, тоскует? — негромко заговорил я, будто с птицей, опасаясь спугнуть.

Она приникла к стене, печальная, безмолвная, и обрывала плющ.

— А что Савине там делать! — огрызнулась она прежде, чем подняла взор, а когда увидела меня, смутилась и потупилась: — Полоумной-то Вишке, чего там делать!

Через окно я видел Аленьку за роялем, и в ту минуту сердце мое дрогнуло от вида прекрасного. Куда-то подевалась ее надменность и скованность, ее холодность и презрение, и что-то невыразимое она делала, когда касалась клавиш. Она будто бы испускала дух — прямо в музыку. Неумолимо печальную, хрупкую мелодию, которую и танцем назвать было нельзя, но вольготно кружились Макар и Амалья, плавно скользили Чиргин и Лидия, и необычайно тихо и задумчиво стоял Борис — сбоку от рояля, рука его покоилась на крышке, взгляд — на лице Аленьки.

— Маковка хочет, чтоб сестрица с ним была, там, — молвила Савина, вытянув руку к танцующим парам. Взгляд ее в мрачной нежности скользил вслед за Макаром. — А он здесь нужен, Савине нужен, — рука упала безвольно, Савина опустила голову, и волосы закрыли ее лицо. — Разве нам там вместе не весело?.. — она посмотрела прочь от дома, в сиреневую мглу чащи, наматывала прядь на пальчик и ласково улыбалась. Но вмиг поморщилась: — А куда теперь, теперь-то?.. Тошно ему здесь. Ему вот такое по нраву, он прежней тиши нашей больше не хочет…

Скоро она закусила губу в туманной задумчивости и оцепенела.

— Савину тревожит разлука… — заговорил я и осёкся, не зная, что и сказать.

— Разлука… Каждый год её терпим, — пролепетала Савина. — Он оттуда шлет письма, Савине особо, а Савина и читать-то не умеет, даром что, полоумная Вишка, так маменька вредничает и редкое письмо вслух прочитает, это отец вслух читал, но давно ему лекари запретили громко голос поднимать, вот и может Савина только ждать брата своего, без весточки, без привета сердечного. Так и подумаешь от горя, а вдруг не вернется? Вдруг ему там больше понравится? И перестанет ходить за своею Савиной, чтоб по траве и босиком, ночью под луной, ловить для пташек, чтоб пели, и перышки в волосы…

Я давно уже прислонился к стене, дал отдых натруженной ноге, и по телу моему разлился приятный покой, что я даже зажмурился, впрочем, не отрывая взгляда от моей чудной собеседницы. Белые щеки ее порозовели, размягченные ласковым прикосновением заката, она смеялась легко, но глядела грустно, а ветер путался в её волосах.

— Не нужно бояться. Между Савиной и братом редкая привязанность, сердечная, тёплая. Такое нечасто встретишь!

Мне очень хотелось чем-то утешить её, но я не мог и придумать, что говорить о той странной, натужной близости, что была меж нею и братом.

Но она покачала головой.

— Отец теперь в камень замурован… — голос её упал, грубый, гортанный. — Что нам, сиротам?.. Маковка Сеше не доверяет, презирает он его, а тот Маковку не любит. Терпит, но не любит. Сешеньке до нас дела нет. Но разве Маковке нужен кто начальник? Маковка сам, что захочет, сделает, ни у кого не спросится. Но зачем ему так нужно, чтоб Савина вон туда шла и с ними кривлялась? Говорит, ему любо, что я такая, владычица лесная, так он меня зовёт, но всё-таки туда сам тянется, не вышел со мною в лес, с ними остался, с ними пляшет, там ему весело! А Савину здесь позабыл… Потому что Савине не место там, Савине там с ними плохо, но ему-то хорошо, и он того хочет… И коль маменька размечталась, а отец и вправду на Сешу осерчал, так и будет, значит, так и придётся!.. Мне — тут, ему — там, ему хорошо, а Савине…

— Так Савина сама убежавши… — девичий каприз совсем сбил меня с толку, — отчего бы Савине не пойти да танцевать, как брат и настаивает — так оттого лишь, что хочет быть с сестрой своей, не разлучаться! Пусть Савина танцует, там никто всё равно не умеет, но всем весело…

— Право, весело, — Савина приоткрыла рот будто бы в задумчивости, а глаза задорно сверкнули. Белый мысок описал по траве полукруг, и колыхнулся подол юбок. — Так ведь негоже девице без молодца, — она глядела на меня неотрывно, с прищуром. — Ну, спляшешь?

Я и не нашелся сразу, что и сказать, и вдруг вдруг нашел себя полнейшим истуканом, к тому же прижавшим руки по швам.

— Савина! — пробормотал я в полнейшем замешательстве. — Полноте, я не в компетенции. Никак не возможно…

— Как там всё маменька грезила… Присесть — так уж Савина обучена, — не отрывая взгляда, она опустилась еще ниже, медленно, но тут же на гибких ногах подскочила, едва ли не подпрыгнула и засмеялась заливисто: — Вот и поклон, вот и ре-ве-ран-сы! Савина почти как маменька, ну разве так не любо?

— Я не танцую… — я осёкся, верно, в довершение своему конфузу покраснев, а Савина этим вполне удовлетворилась — осклабилась:

— Да ну, с маменькой-то вон как лихо плясал! Да и ночью… А с дочерью, видать, негоже, — она повела плечами в озлобленной игривости, полностью повторив ужимку матери, отчего мне сделалось противно, досадно, и я отрезал:

— Негоже, именно что, негоже. Савине так нельзя. Савина — юная, незамужняя девушка… Да сама беседа наша, столь уединенная, уже никуда не годится, а приглашать на танец я и подавно не в праве…

Она рассерженно мотнула головой и воскликнула:

— Так не с «Савиной Корнеевной», а с Полоумной Вишкой спляши, тут и спляши!

Она взялась за мой рукав, перехватила пальцами — тонкими, холодными, — запястье, отпрыгнула назад дикой козочкой, и я ступил следом. А она уже толкнула вверх мою руку и провернулась под ней раз, второй, третий, и кружилось белым куполом ее одеяние, и черным вихрем — волосы. Я прикрыл глаза, и на миг перехватило дыхание, будто что-то застряло в горле… Прикосновение Савины пробудило меня от мимолетного оцепенения: она дотронулась до другой моей руки и стояла близко, покачиваясь на носках, под медленный перелив затухающей мелодии. Улыбка ее теплилась мечтаньем.

Я отступил и, глядя ей в глаза, склонился до ее трепещущей ручки и коснулся подбородком острых косточкек среднего и указательного пальцев.

— Благодарствуйте, сударыня. Куда вас сопроводить?

Я выпрямился, высоко удерживая её ладонь на вытянутой руке. Савина ахнула, поглядела на меня огненными глазами, но тут музыка стихла и до нас донёсся смех Амальи. Мы обернулись и увидели, как Макар, раскрасневшийся, крепко целует мачеху в щёчку, а она игриво похлопывает его по плечу.

Савина подле меня окаменела.

— Как хорошо ей, хорошо! — прошептала скороговоркой, закусила губу, мотнула головой, что волосы упали на лицо, и лишь из-за завесы бросила на меня потемневший взгляд. — Вот оно какое по нраву, да? Так она… подставлялась, чтоб… брал. С ней-то плясал!.. Так поди, пуще пляши, пуще! Так ведь… положено!

Я обомлел, а Савина оттолкнула мою руку и ланью метнулась под заходящее солнце.

Я скорее ощутил, чем увидел горящий взгляд Макара; его шаги, широкие и яростные, могли бы прожечь паркет, но Амалья оказалась рядом прежде:

— Ах, голубчик, как же вы сбежали с бала, вы-то наша Золушка!.. Нет-нет, не пущу…

Она поволокла меня в залу, увела из-под носа Макара, который, совладав с собой, только лишь окинул меня разгневанным взглядом и поспешил выйти в сад, клича сестру.

Аленька уже встала от рояля; тишина, после прекрасной музыки, казалась печальной и пустой. С легким разочарованием я подумал, что мы, верно, расходимся: сколько бы ни крамольной представлялась мне идея самого торжества, но дух его, упоительный, уже прошиб меня: пара мгновений нелепого танца что-то перевернули во мне. Меня заполнил легчайший эфир, хотелось пройтись вдоль окон, окуная руку в лёгкие занавеси, хотелось подхватить чью-нибудь талию и закружить. Ей-богу, в тот час у всех нас под ногами горела земля — и мы знали это желание друг в друге без лишних слов.

— Лида, а сыграй для нас вальс.

Мы обернулись. Чиргин держал Лидию за руку, а на щеках её выступил румянец, синие глаза переливались дивным светом. Ни от кого не укралось, как Чиргин сказал ей «ты», а она это приняла без упрёка, без смущения, только вздохнула резче и, не глядя на нас, приблизилась к роялю.

— Дамы и господа! — ахнул Борис и в секунду застыл, вскинув руки в жесте умоляющем, и мы замерли вслед — он будто ухватил всю нашу волю щепоткой желтых пальцев, нанизал на ниточку и вот перестал дышать, любуясь своим искусством. Мягкая улыбка нежного озорства не шла ему — на миг он почти превратился в старика, но глаза его лучились; он молвил негромко, слова капнули мёдом в затаённой нашей тишине: — Внемлите чуду музыки!

Видит Бог, на этот раз он не лгал и даже не издевался.

Лидия вскинула свои точеные белые руки. Не дрогнув, мягко коснулась клавиш, и дивная музыка разлилась по дому Бестовых. Медленно-медленно раскачивался незатейливый, пронзительный в своей простоте вальс, и томленый майский вечер врывался в распахнутые окна, и огневело закатное небо, множась о грани стекла, и можно было бы поклясться, что неведомые духи запели о тайне человеческой жизни. В тот миг — размеренный и, казалось, нескончаемый, всех и каждого, верно, охватило некое непостижимое чувство. Звуки мнимой свободы и несбыточного счастья завладели душами и сердцами.

Борис окинул залу блестящим надменным взором, в котором насмешка затерялась среди необъятного восторга и возбуждения. Широко и изящно он прошел к бросившейся ему навстречу Амалье и резким движением подхватил ее под руки. Голубые глаза Амальи жмурились от раскаленных лучей солнца, и она часто-часто моргала, чтобы никто не заметил, что глаза ее прожжены насквозь до слез. Она упивалась действительностью, не в силах до конца уразуметь, что же происходит. Она путалась в бодрых и крепких движениях Бориса, запиналась и сильно запрокидывала голову назад, только чтобы заглянуть ему в глаза.

— Поедем отсюда со мной! — шептала она ему.

— Я говорил, что у тебя глаза синее незабудок? — отвечал он ей.

Макар, кажется, единственный из всей семьи, вслед за Амальей, умел улыбаться искренне, и такая улыбка ему шла, смягчая черты не до дурости, но до великодушия и едва ли не благородства, и нежность не обнаруживала в нем слабости; он привёл за собой сиреневую тень, он держал её крепко, властно, но улыбался ласково, и вот склонился над ней.

— Со мной, сестрица, ты можешь танцевать не только под луной, знаешь ли… — улыбался он.

— Ты думаешь, у Вишеньки получается… по-человечески? — отвечала она, едва слышно.

Чиргин долго стоял у рояля, совершенно отрешённый, и только глаза его, упившиеся музыкой до бирюзы, пылали на подернутом бледностью лице. Но стоило мелодии, как и отдавшимся ей парам, разогнаться до свободного падения, как он будто очнулся, стремительно пересёк залу и оказался перед Аленькой. Она-то в самом начале отошла к окну, под пенящиеся занавеси, и стояла там, сцепив на груди руки, отчуждённая, точно статуя. Она вздрогнула, когда он остановился рядом, и долю секунду глядела на него исподлобья, настороженно, даже грозно — и вдруг подалась ему навстречу, и они с размаху бросились в пургу звуков, будто бы и не отбрасывая теней на зеркальный паркет.

Когда с губ Амальи срывался тонкий смех, когда Борис зачем-то смотрел ей в глаза и что-то шептал скорее себе, чем ей, когда Макар предупреждал каждое неловкое движение Савины, а она радостно смотрела только на него — и ни разу — под ноги, когда Чиргин и Аленька словно решили уподобиться яростному смерчу, а Лидия, зажмурившись, изливала свою душу в музыку, я мог только чуять нутром — осмыслить это было невозможно — что творится что-то несравненно большее и прекрасное, чем должно было бы, чем было бы порядочнее, пристойнее. Чем все мы заслуживали. Нет, что-то нашло на всех нас, и как будто не было какой другой жизни, кроме вот этого упоительного мгновения. В остервенении отдавшись этому порыву, мы проживали его как можно ярче (а оттого и острее, и больнее, и невыносимее), как проживают люди последние свои секунды на пороге неминуемой гибели.

Наверное, потому что каждый в глубине души понимал, что все обречено. Но никто не смел думать об этом — слишком прекрасной оказалась в ту секунду жизнь.

И когда музыка оборвалась, словно перерезали ниточку, морок лопнул как мыльный пузырь.

Я убедил себя, что это было не счастье, а какое-то исступление, когда понял, что в моих глазах стоят слезы.

Амалья</p>

Видит Бог, я снова чую вкус счастья.

Что бы я ни сделала, как бы низко ни пала, что бы ни говорили люди, как бы ни хотелось мне порою зарыдать, да чтоб глаза все выплакать, а день сегодняшний — искупление за все.

Разве может мне так сильно хорошо быть, коль я всё всегда делала неправильно?

Всё, всё, всё с самого начала было неправильно в несносной моей жизни. Но мне всё нравилось и так. Меня всё устраивало, и я научилась не обращать внимания… на пустяки. А когда жизнь открыла мне свои объятья… — о, только глупец не бросился бы в них.

За то прозвали меня дурой, дурой Малькой, дрянной, беспутной девчонкой, а я всего-то жизнью угостилась, лакомство надкусила — а раз по нраву пришлось, как не затолкаешь в себя пирожное за пирожным, пока уж не полезет обратно — о, да я б и рада была, но насытиться не дали мне, только нос в сахарной пудре выпачкала, вот тем и довольствоваться пришлось, двадцать пять лет, двадцать пять лет — срок смерти поболе жизни вышел, а ведь существование моё до того всего девятнадцать лет было, из которых полной жизни посчитать — год, год пропащий, год распутный, год священный…

Набедокурила — твердили, наломала дров — сокрушались, крест на себе поставила — пальцем грозили и скорбно губы поджимали, морщинистые, сухие губы, и толики тех восторгов не испивших, что мои!.. Тем я их и обставила, тем и выиграла — я свой куш урвала, как выражаются на скачках, лошадка моя загналась, зато как блестели ее бока, что в яблоко, когда первой взяла она самый высокий барьер — а другие, пугливые скотины, толпились в отупелом страхе, и так мимо них всё счастье проскакало, звонко, громко, с неприличным ржанием — а зато радостно, зато раздольно!

Щелкнули по носу, подрезали крылышки — так кроме меня кто б свой нос из норы вон высунул, кто б крылья-то расправил?..

О, я не жалею, хоть я заплатила, сполна заплатила, и камнями закидать меня не пытайтесь — не даст земля столько камней, да и каждый второй постыдился бы вконец, потому что давеча кидал на меня свой прожорливый взгляд. А оправдание мне — искренность и благодушие, разве не дарила я себя свету белому без оглядки, без испуга, без какой бы то корысти, кроме жажды наслаждения: так хорошо было всем, кто усыпал мою дорогу в бездну лепестками свежих роз, ножом подрубленных.

Признаю — не столь пустоголова я была, какой слыла, чтоб не понять, куда ведёт эта дорожка, да кем вымощена под мои каблучки. Но ожидание расплаты, весьма смиренное, только распаляло воодушевление, с которым я спешила, спешила распробовать все-все пирожные, пока живот не треснет, так уж лучше помереть во сласти от обжорства, нежели ссохнуться с голоду и надломиться спичечкой, вон как Лидочка.

Урок мой, верно, в том был, что в миг расплаты я вообразила себе лазейку, будто судьба меня всё ещё балует, вместо заслуженной порки сулит леденец. Когда уже была готова я в тоске и бессилии принять своё бремя в наказание, в общем-то поистрепавшись в давнишней круговерти хотенья и каприза, мне вдруг показалось, что я — любимица Фортуны, и подарок мне — лотерейный билетик, этот вновь обретённый знакомец.

Боря Бестов. Кружи меня, кружи скорее, я в переплетеньи твоих рук порхаю бабочкой, сыплю пыльцой на твои ладони — а ты разотрёшь и платком смахнёшь… И с каких это пор я пренебрежение принимаю с благодарностью, будто знаю заранее, что окупится оно секундой пристального внимания — столь пристально и тяжко только ты умеешь глядеть, так-то ты меня и пришпилил в ту далёкую июньскую полночь, когда меня совращал сам Париж.

Ты был первым — тешься этим, но не последним — будто б это тебя уязвляло, а меня ущемляло! Я не хотела знать тебя, я хотела просто быть с тобою, мимолётно и без обязательств, здесь и сейчас, так ведь ты учёно твердил в той летней агонии, carpe diem, mademoiselle, carpe diem! Я смеялась — я и не пыталась понять, а ты нарочно и говорил, и говорил, и, преступив порог молчанья уж не мог наговориться — сам с собой, разумеется, да всё с прошлым своим, и если б вместо меня подле лежала твоя любимая борзая, которую оставил ты далёко в родном опостылевшем доме, ты и разницы не заметил бы, верно — так же гладил бы по холке, трепал за ухом и кормил с руки клубникой. Ты говорил всё злое, печальное, безысходно-тоскливое, и уже тогда я, глупая девчоночка, подумала на миг, что легко мне понять было бы тебя, коль захотелось б — обиженный мальчик, безутешный и хмурый, я повела бы тебя развлекаться, закружила бы в танце, и пришло бы тебе забытьё…

Если б не держался ты за боль свою остервенело, потому что она одна даёт тебе право возвышаться над простым ликующим сбродом. Соорудил себе утёс, сгорая от страха укрепился на вершине и занёс шаг над бездной — и смотришь с вызовом за багряные тучи, и кличешь коршуна, чтоб клевал тебе печень… Как героически, ты полагаешь, как глупо — подумала я ещё тогда, и вот спустя столько лет уверилась окончательно: ты никчёмен, Боря, так же никчёмен как и я. Но мне легко жить со своей бессмысленностью, а ты стыдишься этого. К чему все твои мысли и планы, раздумья и идеи, если они только гноем копятся в твоей душе, вон уже, ничего от неё не осталось!..

Что за дьявольская выдумка, обременить родного брата позором союза с такой-то дрянной, беспутной девчонкой!.. Все недоумевали, все изумлялись, все ужасались, все говорили, что старик Бестов тронулся умом окончательно, и только мне открыта тайна (на догадки у меня было много времени) — это ты червём ум брата подточил. Какими правдами и неправдами ты склонил его к этому безумию?.. И сколько уверенности в тебе, что ты обвел его вокруг пальца, даже сейчас, спустя столько лет!.. О нет, Боренька, ты ошибся — ослеплённый ненавистью, видел в брате убитого горем по любимой супруге глупца, как воск податливого в твоих пальцах — плёл ты кружево козней вдохновенно, поступаясь последней честью. Моей. Усыплённая твоими речами, я думала о нём так же, и отчаялась, когда он без слов оставил меня нетронутой. Я верно узнала по его молчанию, что всё-то ему известно, что знает он, что я порченная, но отчего-то не гонит с порога, и я всё не могла понять, почему же, почему, раз он изначально всё знал?..

Быть может, он просто любил тебя и думал, что делает хоть что-то хорошее: для тебя, для меня, для ребёночка... И сложно его за то судить.

Кто же после этого дурак, Боренька? Тот, кто позволил себя одурачить, или тот, кто дурачил без надобности? Ты думал, что унизили его, и меня, и сбрасываешь словно балласт, так ты сказал — все это от тщеславия, я-то давно всё знаю, да и он тоже всё знал. Никого ты не удивил своим паскудством. Все от тебя того и ждали.

Зачем только ты вернулся, когда давно уж нас растоптал? Верно, потребность у тебя лишь одна — терзать себя злобой. Возомнил себе, что нет и не может быть тебе покоя, пока враг твой хоть сколько-нибудь счастлив; ты довёл его до исступления, напоказ, и, признаю, сложно было не возненавидеть несчастного старика в последний его час. Ты распалил его злобу — и столкнул же, столкнул в пропасть. Спровадил его в ад.

На миг мне показалось, что он и вправду того заслуживает. Запамятовала о его великодушии, которое он вменил мне в вину, подумать только!.. И на уговоры твои я поддалась — как и давно, всё с той же радостью, стоило тебе пальцем поманить. А потому что такая моя натура — дурочки Мальки, беспутной девчонки, бестолковой бабочки. Крылышки ты мне обломал, а я и рада, что тебе от твоего злодейства весело. Мною ты тяготишься, а я совсем не могу злиться на тебя. Как бы ты ни брезговал мною, я ничего не могу с собой поделать. Ведь моя победа в том, что вот она я, танцую с тобою, Боренька.

Что же я люблю? Надежду, что ты, конечно, мог бы стать лучше, но для меня... и как есть, ты не так уж плох. Я тебе всё прощаю.

Теперь мы оба свободны. И я вижу, ты упиваешься этим так же, как и я. Значит, всё-таки есть что-то, что мы можем разделить?..

— Поедем отсюда со мной…

Усмехнись. Подерни бровью. Сожми в пренебрежении мою руку так, что чуть не сломай. Только, быть может, все-таки посмотришь на меня — я же, как-никак, счастлива одним только твоим присутствием.

— Я говорил, что у тебя глаза синее незабудок?

И это — искупление.

Вздох досады пронёсся по зале, стоило музыке кануть в постукивании каблуков и негромком говоре интимных бесед, возникших было под покровом дивной мелодии — теперь же тишина бесцеремонно сдернула эту пелену призрачного счастья, и радость убывала стремительно, будто из разбитого сосуда. Стремясь замять неловкость обнажённых чувств, мы заговорили громче, засмеялись принужденнее, однако все наши старания перекрыл краткий возглас — и суета вокруг рояля.

Лидия прижимала к губам дрожащие пальцы тонкой руки и кривилась от боли. Видимо, она в задумчивости не убрала руку с клавиш, а сверху грохнулась крышка: судя по замешательству и искреннему волнению на лице Макара, в том была его вина.

— О, Бога ради, простите меня! — раскаивался он, совершенно растерянный, а Лидия в нитку сжимала губы, изо всех сил сдерживаясь, чтобы не заплакать.

Подле мгновенно оказался Чиргин. Он склонился перед Лидией прежде и в нежной пылкости завладел её ручкой. Борис Кондратьич лениво опёрся на рояль и заглянул Лидии через плечо, посмеиваясь:

— Так-то, всякий талант требует платы! А то больно мы разнежились.

— Лида, хоть пошевели чуть-чуть пальцами, — выпалил Чиргин, не на шутку взволнованный.

— Полноте, не истекает же наша голубушка кровью, — хихикнула Амалья, но на неё и не взглянули, и она, брошенная своим кавалером, ещё больше помрачнела, обернулась ко мне почти требовательно, но я поспешил сделать вид, что в беспокойстве протираю очки.

— Как бы обошлось без трещины… — мрачно произнёс Чиргин, осторожно ощупывая тонкий пальчик. Я хмуро наблюдал за его рдением, сам держался поодаль, не стремился путаться под ногами, прекрасно понимая, что моею помощью Лидия Геннадьевна точно уж побрезгует.

— Вот же драма, — бросила Аленька. Она с бесконечно равнодушным видом отошла к окну и что-то увлечённо высматривала в саду, но я успел заметить, как пылаю её щёки и тёмен взгляд. — Да холодом прижгите, — она огрызнулась совсем уж злобно.

— Верно, — важно кивнул Борис, — если не приложить холод немедля, хрупкие пальчики нашей голубушки превратятся в немецкие колбаски, а кому ж это понравится…

— Я добуду… — спохватился Макар, всё ещё глубоко переживая свою оплошность. — Трофим!.. Да уж помер, что ли, этот старик…

— Не стоит, — поднялся с колен Чиргин, — я сам…

— Лида!

Все обернулись на окрик. Тревожный и резкий, так неожиданно было слышать его от Севастьяна Корнеича. Растерянный, измученный, он появился в дверях и непривычно быстрым шагом понёсся к супруге. Впервые на моей памяти он обратился к ней так запросто, по имени.

— Ну-ну, нет повода для беспокойства, Сеша, — воскликнул Борис, — представь, нам тут без тебя сделалось слишком уж хорошо, а ты снова явился нас смущать!

Севастьян Корнеич подбежал к жене, однако её руку всё не отпускал Чиргин, и возникла неловкость; Чиргин, впрочем, во всей искренности озаботился состоянием Лидии Геннадьевны и плевал на всякие приличия.

— Твоя благоверная перешибла себе пальчики, — брякнула Амалья, — ты-то, Сеша, никогда не давал ей повода играть вальсы, а тут нашлись претенденты, вот она и разошлась.

Севастьян, кажется, совсем не уловил плоской насмешки, по крайней мере, удостоил Амалью лишь мимолётным рассеянным взглядом, не прислушиваясь и к раскаяниям Макара:

— Это всё моя вина, Сеша, это всё проклятая крышка…

— Нужен бинт… — отрывисто проговорил Севастьян, но его прервала сама страдалица:

— Лёд и мазь, — сквозь зубы вымолвила она, а слёзы ещё блестели на ресницах. Мученическим взором обвела троих рыцарей, что ждали одного её знака, и наконец повязала ленту: — Юра…

Без лишних слов Чиргин бросился вон, следом устремился было Макар, а Борис Кондратьич не замедлил распорядиться:

— Ну, вот и турнир. Трофим, подсоби!.. Позвольте, голубушка… — и перенял отброшенную Чиргиным ручку на предмет тщательного изучения, прямо под носом у Севастьяна, который, отстранённый собственной никчёмностью, в забытьи приподнял пресловутую крышку и изобразил меланхолический перелив из тройки нот.

— Как-то задуло. Сквозняк ты, Сеша, пустил.

Голос Амальи, сухой и резкий, разбудил нас от оцепенения. Она стояла чуть поодаль, точно примадонна посреди сцены, нарочно отступившая от толпы зрителей, чтобы быть видимой и с галереи. Румянец от танца ещё не сошёл с её личика, но руки она косно сцепила на груди и зябко ёжилась. Я встретился с нею взглядом и обнаружил в нём угрожающую прямоту.

Продолжать она не спешила, лишь приоткрыла рот, тем самым оставляя за собой право держать сейчас — внимание, а когда заблагорассудится — и слово, а потому дурное предчувствие во мне зародилось и стремительно крепло, ведь она всё также сверлила меня непримиримым взглядом, что подкрепляла неживая, остервенелая улыбка.

Коварство её обнаружилось, стоило Чиргину и Макару возвратиться с необходимыми средствами для Лидии Геннадьевны; даже не подпустив их к ней, Амалья повторила ещё громче и как бы наивнее:

— Григорий Алексеич, голубчик, удружите, снесите мне шаль.

Я опешил, а Амалья захлопала глазками.

— Вы же помните, где лежит!.. — премило улыбалась, растягивала слова. — Там, на кресле, где ещё давеча вы…

— Разумеется, — выдавил я и взмолился Богу, как бы успеть вылететь вон прежде, чем хоть кто-то кроме Чиргина вздумает найти заливший меня румянец хоть сколько-нибудь подозрительным.

Чертовка, жадная до внимания, не стерпела и минуты обделённости, и вот отыгрывается на мне!.. После вчерашней сцены я вовсе избегал и взглядом встречаться с нею, она же настойчиво искала моего общества, и если я в таком случае сводил всё к вежливой прохладе, то она нарочно раздувала пламя, чтоб зарево наверняка привлекло всеобщее любопытство — разумеется, я ведь в мольбе орал из пекла: «Спасите, пожар!»

Что за гнусная выходка престарелой кукушки…

И всё же, несмотря на негодование, не мог я опуститься до того, чтобы отказать её капризу. Если в Амалье Бестовой уже ничего не осталось от благовоспитанной дамы, то я ещё в далёкой юности принял твёрдое решение прожить отведённые мне годы порядочным человеком, им же умереть и таковым же почитаться в памяти современников и потомков. Большее, чем я мог услужить Амалье — это и бровью не повести на её откровенную пакость и сделать всё наилучшим образом.

У дверей в её покои я спохватился, что не имею при себе ключа, и уже возрадовался, но чёрт дёрнул меня толкнуть дверь — и та поддалась. Уже знакомый приторный полумрак сдавил мне горло. Переборов нежелание, я вошёл в комнату, с каждым решительным шагом стервенея: извольте, голубушка, я отыщу вашу шаль, десяток ваших шалей, выложу шалями ваш путь разврата и шалью же прикрою весь этот срам…

Без всяких церемоний я принялся копаться в горе хлама. Я поклялся, что разыщу самую лучшую шаль и преподнесу вертихвостке с особой торжественностью — пусть для этого мне пришлось бы рыться в бельевом шкафу… Очередной ящичек, в котором меня поджидал весьма деликатный предмет женского гардероба, я задвинул с силой, вконец осерчав: плутовка, безусловно, предусмотрела весь мой стыд и заранее надо мной смеялась — смеялась, уверен, и в эти самые минуты, живо представляя мой конфуз!.. Досада моя сыграла со мной дурную шутку — комод покачнулся, и нагромождение финтифлюшек и безделушек рассыпалось, будто песочный замок.

Я чертыхнулся и тут же отогнал мысль прибрать за собой, углядев в этом возможность крохотной мести, но некоторые вещицы завалились за комод, и подложить такую уж свинью Амалье с пропажей гербариев мне всё же не хотелось. Поднатужась, я отодвинул комод и выгреб из щели весь скарб вперемешку с комьями пыли — судя по размерам моей добычи, уже не в первый раз что-то безвозвратно пропадало в этой тёмной бездне: так я достал колье розового жемчуга, пару сломанных перьев, моток плесневелой шерсти, книгу, сколотую рюмку, и даже акварельный этюд. Кое-как пристроив находки обратно на край комода, книгу я определил на ближайшую полку, втиснул тёмненький томик между атласом пород собак и французским сентиментальным романчиком. Остолбенел.

«Epistulae Heroidum. Ovidius».

Поблекшая позолота букв на истлевшем зелёном корешке ослепила меня подобно зарнице в грозовую ночь. Пальцы мои трепетали, пока я прогладил переплёт, подбежал к окну, чуть не порвал штору, выпрашивая света у заходящего солнца, протёр очки влажной рукою и уставился на обложку.

«Epistulae Heroidum. Ovidius». Рядом теснилось: «Письма героинь. Овидий».

Голос мой дрогнул, когда для верности я прочёл название и перевод вслух по складам. Обернувшись на собственный шёпот, я едва не задохнулся. Книга жгла мне ладони, будто пылающая головешка, и её-то я припрятал на груди, прежде чем бросился из комнаты вон. Необходимо было успокоиться и в уединении трезво поразмыслить над происходящим, а также найти подтверждение гнетущей догадке: сравнить корявую надпись с предполагаемым первоисточником.

Однако намерения мои разбились тонким окриком в полутьме коридора.

— Что же вы, заплутали, Григорий Алексеич!..

Амалья порхнула ко мне легко, и вот уже пальчики её вцепились в мой локоть, а звонкий девичий смех брызнул мне под ноги:

— Я заждалась вас, мы все заждались! Куда же вы дели мою шаль?..

Голос мой прозвучал глухо:

— Не сыскал-с.

Её не насторожила моя холодность, не обескуражила каменная неподвижность. Она лишь рассмеялась громче и хлопнула меня легонько по плечу:

— Ну, пеняйте на себя! Я б объявила вам её трофеем! Вот так бы и получилось — вы преподнесли бы её мне, а я вручила б вам, о да!

— Нет нужды.

Но и тут она перебила меня, всё в каком-то хмельном возбуждении:

— Вот-де как, вы поглядите, Григорий Алексеич не согласен довольствоваться какой-то там тряпицей, пусть даже с шейки прекрасной дамы, туше, туше, бравый рыцарь, а вы умеете выторговывать кусочек послаще, ну что же вы за обжорка!..

Мы всё же сдвинулись с места — туда, куда несло разгорячённую женщину, пока с языка её срывался сущий бред, и вот в секунду она подтянулась к моему уху и хлестнул шёпот:

— А я вас отпотчую, в меду измазюкаю…

Она сжимала мою руку яростно, как если б утопающий держался за соломинку, но в краткие мгновения её, видимо, окатывало нежностью — и тогда она перехватывала мой локоть ласково, как ребёнок — любимую игрушку. В таком же беспечном наслаждении она игралась с пионами, что я сорвал по её прихоти. Тогда она прижимала их к груди и восхищалась, искренне, говорила о грядущем лете столь уверенно, будто не пала на дом смертная тень.

Даже Амалья Бестова не могла не понимать этого — но в пику своим родичам она смеялась над тем тщанием, с которым они каждым гнилым вздохом, каждым чёрным словом возводили собственные мелочные обиды и дрязги до высокой трагедии. Амалья же щебетала о своих горестях с легкой улыбкой, словно юная девушка, не познавшая ещё жестокости… Однако Амалья испытала невзгод сполна, вот только удивительным образом сохранила любовь к жизни — тогда как остальные питались либо смирением, либо ненавистью, либо борьбой. Позиция, столь необычная не то что для дома Бестовых, но для стареющей, несчастной в браке женщины и привлекла моё внимание, и поразила, и даже несколько восхитила… Её бесстыдство не было её идеей, но самой натурой — и, невзирая на вопиющую вульгарность, в определённой степени это… подкупало. Ее озорство и беззаботность вызывали жалость даже большую, чем если бы она плакалась о своей нелегкой судьбе: как бабочка, пойманная в сачок, не переставала мельтешить крылышками — это завораживало и давало повод восхититься уверенностью бездумного существа в том, что если оно будет трепыхаться еще на минуту дольше, то обязательно прорвет сеть и вылетит на свободу. Безнадежно и весело.

Но тут перед моим взором встала исступленная мордочка хищного зверька, в которого обратилась весёлая вдова, когда смотрела она на своего покойного мужа или поносила собственную дочь… Ярость Амальи не наводила ужас, а попросту вызывала омерзение. Являлась обратная сторона её сущности — глупость, трусость, пошлость, мелочное беснование… А она будто понимала всё это, поводила без конца своими щуплыми плечиками и прикусывала улыбку, невинно вопрошая: «Ну разве можно, можно ли на меня сердиться?..»

Я даже не расслышал, что Амалья весело бросила мне, царапнув коготками по ручке — машинально я предупредил её и отворил дверь, пропустил вперёд, но она потянула меня следом, обратив в пыль моё желание обойтись без объяснений… Чайная была вся словно мёдом залита, а в воздухе будто ещё витал перелив гитары, и Амалья вспорхнула к окну, распахнула шире, и кружево её платья вспыхнуло в закатных лучах. На миг она показалась мне юной девушкой, ведь таким был её смех — чистым, бойким.

Тут я заметил на столике чайничек и пару чашечек, розовую коробочку со сластями… Чертовка уготовила мне ловушку. Как в подтверждение своим словам, она сказала в торжестве:

— Закройте же дверь, голубчик. Тут нам не помешают!

Более всего я опасался вновь оказаться с нею наедине, но что-то в её голосе было донельзя настойчивое, что я повернул ручку и так и замер, переводя дух. Звякнул фарфор, заплескался чай. Я обернулся — Амалья разливала вторую чашечку с улыбкой, которую считала кокетливой. Я сказал сухо:

— Итак?

Она чокнулась чайничком с чашечкой, довольная, всплеснула руками, заглянула в коробочку… «Ах, а мой любимый crème brulée, проглоты, слямзили!»... ущипнула белую розеточку и подняла на меня взгляд, смакуя сладость на губах. На моём лице, видит Бог, и без того угрюмом, слишком явно отразилась неприязнь.

— Ну что вы такой бука! — воскликнула Амалья, тряхнула кудряшками, жеманно оскалилась, выплыла из-за стола, протянула ко мне ручки… — Мне столько всего надо вам сказать, голубчик Гришенька, да с чего бы начать, вас бы как развеселить…

— Оставьте, — обрубил я и потянулся к двери, но она замахала ручками: