Среда III (2/2)

— Стойте, стойте… Гришенька… Отчего вы так суровы! Я ведь не успела ничего толком… сказать…

— Раз вы настаиваете, — я слышал свой голос будто со стороны, — нам действительно есть, о чём поговорить. Скажите мне, что вы делали после ужина, для вашего супруга — последнего?

Она поглядела на меня в замешательстве, скомкала улыбку:

— Что?.. Как нелепо, голубчик… — она манула рукой, заулыбалась жеманно: — А я уж полагала, вы заставите меня вам признаваться…

— Признайтесь в том, о чём я спросил.

Её, кажется, встревожила моя холодность, но она нетерпеливо качнула головой:

— Когда? После той дрянной комедии? Да что, к себе пошла…

— Нет. Вы пошли в кухню, подогреть молоко для вашего супруга. Зачем вы это теперь отрицаете?

Она глядела на меня как на безумца.

— «Отрицаю»! Что за словечки! Да не «отрицаю» я ничего… Да, верно, обыкновенно-то Сеша молочко батеньке своему кипятил, на ночь-то полезно, смягчает и прочее…

— Но в тот вечер он был слишком обеспокоен состоянием отца и провожал его до постели.

— Да, — в раздражении Амалья мотнула головой, — попросил свою Льдиночку, а та вдруг опомнилась, клуша, что уже и так слишком много ребёночку своему попустила — ишь чего наслушался, как взрослые бранятся…

— Молоко приготавливали вы.

— Ну да, да! И к чему этот глупый допрос! Или вы вознамерились меня муштровать?.. — я вздрогнул от её зверской улыбки прожжённой кокетки. А она придвинулась, ткнула пальчиком. — Ах, голубчик, вы бесконечно милы, оттого, что вконец неумелы, и в былое время я была бы в восторге, но сейчас… Ах, мне надо вам признаться…

Я уже едва слышал её… Мысли крутились в моей голове, ошалелые, и я медленно отступал прочь, боясь одного: как бы не сорваться тотчас же…

— Куда-куда! — донёсся до меня её смех, локоть тронули пальчики. — Не пущу ж, сказала!..

— Хватит.

Она вздрогнула. Я опомнился: мой голос громыхнул грозно, страшно. Я сжал зубы.

— У меня нет ни времени, ни желания, ни возможности уделить вам внимание, и если все, что вы хотите от меня — так держаться за мой локоть, позвольте вас разочаровать отказом и прекратить уже это недоразумение.

Амалья выглядела так, будто я отвесил ей пощёчину. Но уже через мгновение она встряхнулась, закружилась, оказалась подле и положила руку мне на плечо. Глаза её разгорелись пуще, но теперь в них поселилась тревога.

— Ах, Гришенька!.. Как вы жестоки, право!.. Неужели это все только из-за того! Да нет, что вы, я и подумать не могла, что вы можете быть так ревнивы! Поверьте мне, ничего в том такого там не было! — если бы я еще понимал, что это было за «то» и когда случилась какое-то «там». — Ах, мальчик мой, поверьте, ни в коем случае! — был ли «мальчик» местью за «сударыню», я мог только гадать. Она отошла к столу и, верно, чтобы скрыть волнение, надкусила рулетик и взяла чашечку — да та так и дрожала в её руках. — Давайте разберемся, вот, что следует обсудить. Мне было дивно как хорошо с вами, но я должна признаться: моё сердце… — но сердце-то, видно, трепетало у неё прямо в горле — она отставила чашечку и вздохнула: — Ах, моё сердце отдано другому, и очень, очень давно! Я…

Ах, вот оно что. Бедняжка Амалья, совсем запуталась в своих же интрижках. Я порядком уставал.

— Амалья Петровна, будьте покойны, мне в жизни нет дела до ваших… Особенно с моей скромной персоной. Оставьте уже эти нелепости, — я решительно двинулся к двери, но она снова остановила меня, вцепившись в плечо.

— Действительно! Оставим эти нелепости! О, Григорий Алексеич!.. Прошу вас выслушать меня. Вы справедливо сердитесь на меня, я каюсь, вот я перед вами, я каюсь! Я ни в коем случае не хотела вас чем-то задеть… Да, да, вы правильно все поняли — между мною и Борей действительно было что-то, даже не просто там «что-то», а очень даже «кое-что», но это было давно! Да, я любила его, любила, я и сейчас его люблю… Позвольте сказать же это вам, Григорий Алексеич, я не хочу, чтобы вы лелеяли какие-то надежды, давайте разрешим то недоразумение, которое произошло между нами вчера! — не давая мне и слова молвить, она металась туда-сюда и говорила, говорила голосом дрожащим, улыбаясь через силу: — Мы встретились с ним как-то в Париже, летом, четверть века назад, о, какое было время, я была юна, совершенно юна, и меня откровенно понесло, я так радовалась жизни, вкушала её вкус!.. И в него я тоже влюбилась, я в каждого тогда влюблялась, и нам было хорошо, о да, мне со всеми было хорошо, но, представьте моё удивление, мою радость, когда именно с Борей мы встретились через полгода, а ведь думали, что те дни были прелестными, но быстротечными, и только «здесь и сейчас», как он всё твердил, carpe diem, mademoiselle!.. Но вот, зимой… Зимой нас свела судьба, не иначе… Меня отослали сюда, к тетке, она сжалилась и пустила меня на губернский бал, и вот… Вижу его! Здесь! Он мне улыбается, он меня узнает! И я… я нуждалась в помощи. И я… Я заставила его пообещать, что он поможет мне. Да, я воспользовалась его слабостью, но он шел на нее сознательно, а, это неважно, неважно, главное, что он пообещал мне, что спасет меня — и я доверилась ему. Я… Ах, он пообещал мне брак, вы представляете!.. То, что было мне необходимо, но то, о чем я не смела и мечтать!.. Ах, как же я влюбилась в него, уже больше, уже серьезно!.. Он говорил, что ему надо все обсудить с братом. Говорил, что брат должен одобрить всё: и я соглашалась. Я старалась быть как можно лучше, когда он показал меня Корнею, ведь от того, какое впечатление я произведу, зависело наше счастье! Как я боялась этого человека, они с Борей были совершенно непохожи, а тогда Корней еще был в глубоком трауре, и он седел, голова его седела клочьями, клок белый, клок черный, и глаза его… прозрачные, о Господи, как он смотрел на меня: без единого чувства!.. Но Боря старался, я старалась, и Корней согласился. Помню, смотрел, стеклянно, и сказал что-то про Божью волю. Какое это было облегчение! Я помню, Боренька благодарил меня за старания, говорил, какая я умничка, что выдержала это испытание, а потом он сказал день свадьбы, и следующие три недели стали для меня мгновением наивысшего счастья!.. Я говорила всем: «Я иду за Бестова, за Бестова», и как все завидовали мне, как все восхищались мною, ведь кто я была — безродная рязаночка!.. Ах, какая я была счастливая! Ведь Боря навещал меня каждый день, и они вместе с Эдиком, давали мне уроки манер, учили быть благородной дамой, а я охотно училась, ведь представить только нашу пару: я и Боренька, Боренька, и, честно сказать, плевать мне было, Бестов он или Сидорка какой. Главное: мой, и я в безопасности!.. А потом, в день свадьбы, о, какое на мне было платье… Я изодрала его потом в клочья… Посреди храма стоит он, Боренька, он протянул мне руку, и я, кажется, забыла все уроки манер и бросилась прямо к нему… Он взял мою руку и вложил в руку брата своего, и отступил. И батюшка венчал чужого, проклятого старика моим мужем, а меня — женой его!..

Она уже давно глотала слезы, но, о непостижимая женская сущность, продолжала улыбаться, да так искренно, что не оставалось сомнений, что она сию минуту же переживает все те волнения, как и много лет назад. Она отошла к столику, взяла чашечку, но чувства душили её — снова она не смогла сделать и глотка, отствила чашечку со звоном, покачала головой над своей неловкостью, подняла на меня грустный взгляд.

— Видишь, голубчик, прошло столько лет, и спросишь, как же я могу его видеть, как сносить его могу, а я отвечу, — она тихо улыбнулась, пожала плечами, — а я отвечу… Да люблю я его, ну.

— Мне нет до того никакого дела.

Мне часто приходилось быть жёстким — но в ту секунду я почувствовал, что сделал что-то не так. Она отпрянула от меня, словно я ударил ее. Своей тонкой ручкой она в картинном жесте коснулась своей чересчур открытой груди, но на мгновение мне показалось, что в ее голубых глазках мелькнуло что-то, похожее на отчаянье.

Я же соврал. Мне было дело.

«…Я уверяю вас, он это заслужил!.. И почему я должна его прощать?!»

Чем дольше вглядывался я в ее фарфоровые глазки, тем больнее давалось мне прозрение. Амалья совершенно не скрывала своей радости, даже нет, счастья, ликования по поводу смерти своего мужа, уже сколько раз поносила покойного на чём свет стоит, да и в последние часы его жизни артачилась, негодовала и позорила своего благодетеля своей чёрной неблагодарностью. И вот я получил ответ, откуда же взялось в ней столько ненависти к тому, кто спас её от прилюдного падения своим жестом невиданной щедрости — взял в законные супруги женщину не по кругу и не по достоинствам… Что подвигло старика на этот поступок до сих пор оставалось для меня тайной. Очевидно, в том была особая договорённость братьев, и весьма кстати я вспомнил своё свидание с Эдиком Хоботом, что так судьбоносно произошло накануне нашего приезда в дом Бестовых: я вспомнил, как в пьяных слезах винился он за некий грех перед своею сестрицей, убеждая меня в полном её несчастье… Мог ли за спиной пропащей девушки сплестись заговор трёх мужчин — притом с благой целью устройства её плачевного положения?.. Не о том ли толковал Чиргин ночью? Подлость всего этого предприятия проявилась лишь в странном обмане, по которому Амалья уверилась, что идёт за Бориса — и вот до сих пор изводила себя мыслями о том недоразумении.

На пустом месте выросли её терзания — ведь тот ход уберёг её от позора, подарил статус, привилегии, высокое имя, и, благодаря слепоте князя Бестова даже причина всей неурядицы — дитя — получила защиту и имя.

«…Хорошо ли бы было сделать с этим зверем то, что вы когда-то сделали с другим чудовищем?!»

Ей-богу, как же это было просто.

— Я скажу лишь одно, сударыня. Губить заодно с собою вам следовало того, кто (помимо вашей собственной же глупости) и обрёк вас на всё это бедствие. Вы же вместо Клавдия закололи Полония.

— О чём… О чём вы говорите… — пролепетала она, с беспомощной нежностью цепляясь за мой рукав. — Я лишь хочу сказать, что… то, что вчера между нами было… Да и будто было что-то, так, шалости… Оно ни к чему не обязывает, я… Я ни на чем не настаиваю, напротив, я… Я все-таки обидела вас, но ничего не могу поделать: понимаете, он сказал мне, что у меня глаза синее незабудок!..

Она глядела на меня и улыбалась, так счастливо, и, верно, думала, что я понимаю её и оправдываю.

Ни к тому, ни к другому я не имел в тот миг склонности.

Годами она терзала себя ненавистью, копила её, но вот только не к тому, кто действительно заслуживал гнева обманутой женщины, а к великодушному спасителю, что принял под крыло эдакую пигалицу. И чем же она уплатила свой долг…

Всё говорило против неё, и вот в довершение я мог прибавить как доказательство её ликование победительницы, что в упоении от лёгкости своего триумфа, в хмелю безнаказанности топтала всё, что было другим свято. Скорбь Севастьяна она высмеивала, печаль Макара не понимала, растерянность собственной дочери презирала, и было ей дело лишь до торжества — в пылу его она отдалась единственному, кто разделял её восторг…

Единственному, ради кого, очевидно, она всё и затеяла.

«…Уж хаживала…»

И ведь свершила же.

—…Потому между нами ничего не может быть, голубчик мой Гришенька, да к тому же, погляжу, ты женат! — всё щебетала и щебетала она. — Ну так что только дружба, искренняя и память о невинной шалости, и разве ж можно то ребячество воспринимать всерьёз, ведь ничего ж толком и не было, так, развлёк старушку, хи-хи…

— Гнусно, — обрубил я. Она вскинула голову, а я в медлительности отошёл от неё, не отрывая взгляда от зардевшегося её личика: в мрачном торжестве я хотел наблюдать ещё одно доказательство ужасной правды. — Гнусно слушать эту ложь, сударыня Бестова. А, ведь это имя вам столь ненавистно! Хорошенько вы постарались, чтоб избавиться от него.

Она едва ли понимала меня: хлопала глазками и растерянно тянула ко мне руки.

— И ещё вздумали вступить со мной в сговор! Вздумали заставить меня забыть, что на этих вот руках, — я схватил ее за запястья, — кровь вашего мужа!

— Что вы говорите, что за жути вы говорите!.. — она вырвалась, ошпаренная, замотала головой: — Причём тут Корней, ей-богу, послушайте, я вам ведь открылась, вся-вся открылась!..

Она замотала головой, подбежала ко мне в детской неуклюжести, уцепилась было мою грудь, накуксившись, будто маленькая девочка, у которой отобрали игрушку, а я вновь перехватил её тонкие запястья и сдёрнул с себя, словно ядовитую змею. Кровь стучала в висках, и голос свой, холодный и ровный, я слышал издалека:

— И то верно, ещё вчера открылись — а я закрывал глаза на очевидное. Вам хотелось признаться — да только слов прямых не сумели подобрать. Так я вам подскажу: этими самыми руками вы умертвили своего немощного супруга, и называется это убийством.

Она отпрянула от меня, лицо без единой кровинки, умоляющие глаза.

— Что вы… что вы такое говорите!..

— Правду. Вы отравили своего мужа. Вы знали, что каждый вечер Севастьян носит ему чашку с молоком, где потом разводят лекарство, чтобы смягчать кашель. И вот, после того ужина вас обуяла ярость, вы захотели со всем покончить. Воспользовались случаем, приготовили молоко и подмешали туда отраву. Вы же не будете отрицать, что знаете, где в доме хранится отрава для ос?

— Да, да, — прошептала Амалья, — то есть нет, не буду отрицать, я…

— Вы задумали это давно. Улучили момент, заглянули в каморку Трофима, отсыпали в особый пузырёк отравы. Чтобы не спутать пузырёк с каким другим лекарством, и в то же время не вызывать подозрений, подписали его как бы латынью, подглядев название книги, и припрятали в коробку с лекарствами, чтоб никак уж не выдать себя. Не знаю, как давно вознамерились вы погубить именно мужа — быть может, вас будоражило само ощущение силы и власти, что давало вам смертельное оружие, и вы готовы были направить его, быть может, и против того, кто действительно повинен в ваших страданиях, а, может, в вас взыграла ревность — и вы вздумали уморить ту, кому он якобы предпочёл вас! Но вот, на вас, без вины виноватую, обрушил старик поток оскорблений. Обличил вас в том, за что вы и так пострадали сполна. И вы не выдержали. Сколько может он издеваться, подумалось вам. Он уверен, что может всячески понукать вами и на смертном одре, возомнил себя всемогущим, когда целиком зависим от тех, кого он так обидел напоследок… Вот вы и взялись его проучить. Доказать, что не прошли даром столько лет покорности и раболепия. Убийство. Убийство своего благодетеля. Вы изящно переложили ответственность в чужие руки — те, что поднесут питьё старику. А потом только, под утро, опомнившись, подмешали отраву в порошок, который держали при кровати вашего мужа, чтоб принимать для смягчения кашля. Вы сделали это, чтобы если уж что, свалить всё на того, кто был бы подле вашей жертвы! — я пытался говорить спокойно и даже равнодушно, но гнев и возмущение, переполнявшие меня, так и прорывались наружу. — Чёрт возьми, вы даже не удосужились сыграть безутешную вдову! Единственное, на что вас хватило — так это вешаться мне на шею. Разумеется, Хоботкин предупредил вас, что я — следователь, и вы испугались! И попытались водить меня за нос. Опоили меня, скомпрометировали, чтоб дальше шантажировать. И, верно, понадеялись, что я ничего не пойму, ведь кроме вас тут достаточно людей, желавших старику смерти! Вот только одного вы не учли…

Пока я говорил, она сначала держалась и смотрела на меня вылупленными своими глазками, но стоило мне повысить голос (я сам того не заметил), как она метнулась к окну, с силой стиснула край столика, пряча лицо.

В секунду вскинулась, вскрикнула:

— Да! Да, я желала! Я ненавидела его, их обоих, мне они оба стали противны, я думала только о том, что они оба потешились надо мною, и я проклинала, ух сколько раз проклинала их всех, в мыслях, в словах я повинна, грешна, но, Боже упаси, я никогда бы не…

Но я слышал свой голос, что гремел в ледяной ярости:

— Одного вы не учли: другие узники этого сумасшедшего дома оказались поумнее вашего. Никому из них не пришло в голову убивать и без того обреченного уже старика! Вас, что же, подвело терпение — двадцать пять лет вы терпели, а два дня потерпеть отказались, пока болезнь и старость не утянули бы на тот свет вашего мужа! Нет, вы возжелали, чтобы последние минуты его исполнились особой мукой! И после этого вы говорите о дружбе!.. Искренне вы признались мне — и надеетесь найти понимание, так я всё понял, понял даже то, чего вы сами, кажется, не разумеете: грех этот на душу вы взяли из-за мужчины, который обманул вас и подставил, бесчестно продал старику… Вот же бабья дурость.

Пока я говорил, она дрожащими руками схватила чашечку и сделала пару нетвердых шагов до кресла, куда и рухнула, словно подкошенная.Я не видел ее лица — она сидела ко мне спиной, молчала, но громко дышала, чуть ли не стенала, но и будто посмеивалась, поднесла ко рту чашечку и, судорожно вдыхая, сухо рыдая, отпила пару глотков.

— А ведь все родичи ваши, поди, давно догадались, оттого и не предостерегли вас от сегодняшней вакханалии, только подыгрывали вам — потому что вдруг обнаружили, что за способность в вас взросла — способность убить!.. И после этого, с кровью на руках, вы еще смеете приближаться ко мне! И помыкать мною прилюдно, будто я ваш лакей. Вы посчитали меня за глупца?! Или подумали, что мне будет всё равно — всё равно, что вы, женщина! — убили собственного мужа, хладнокровно и бездушно, в его же постели!..

Она сдавленно всхлипнула, ее плечи дёргались в беззвучных рыданиях как обломанные крылья бабочки.

— Я не желаю иметь с вами ничего общего, — заключил я, приоткрывая дверь, — молитесь своему дьяволу, только он вас спасёт от последствий, потому что я с этой минуты приложу все усилия, чтобы довести это дело до официального следствия! И присяжным будет плевать на прелесть ваших глазок.

Я мельком оглянулся через плечо и увидел, как она выронила чашку. Чашка разбилась вдребезги. Амалья дрожала от рыданий — и в тот миг я испытал мрачное удовлетворение инквизитора, выбившего раскаянье из своей жертвы.

Не впервой мне было сладостно это чувство.

Последним жестом я широко распахнул дверь, чеканно шагнул вон и громко её за собой захлопнул.

Шаг её неровен — вот-вот и оступится, и в нерешительности сцеплены руки. Только спина пряма, по привычке, но тяжёлая голова клонится задумчиво. Она крадётся чёрной кошкой, и оглядывается воровато, беспокойно. Она ещё не знает, что давно замечена и ступает всё ближе к западне.

Видит Бог, она и счастлива угодить в неё, хоть вздрагивает всем телом, когда настигает её оклик:

— Ну что же вы. Никто не гонит вас прочь. Или вам совсем невмочь быть с нами? Всем казалось, вы развлекались от души.

Она знает, что он уже за спиной, совсем рядом, и, верно, скалится, но смотрит — тревожно? Она глядит на него через плечо, и видит: тревожно.

— А что показалось вам?

Чиргин пожимает плечами.

— Кажусь обычно я сам. А вы, уж простите, как на ладони. Всё в ваших глазах да румяных щеках.

И щёки её тут же рдеют.

— Ну, и что же там — всё?

— Страх и тоска.

Аленька глядит с неприязнью.

— Кого ж мне бояться? Ужели тех всех, гадюк? Или, быть может, того, кто не даёт мне покоя и вовсе преследует?

Чиргин согласно кивает.

— То-то и верно, царевна: себя самоё.

Она мотает головой в негодовании.

— Подите. Чего вам!

— А я лишь желал вас проводить, — он легко улыбается, — так следует после танца, к маменьке ли, к подружкам, а может, к жениху?.. — и тут вновь тревожно: — Но вы всех презрели. На что вы решились, царевна?

— На что, да на то, о чём с вас спросу не требую!

— Но всё же позвольте вам удружить.

После колебания она поджимает губы, смотрит зло:

— Когда-то уже попытались. Желаете наверстать?

Он бледнеет столь явно, что она осекается, но взгляда, тяжёлого, гневного, не отводит. Он отвечает ей горьким молчанием. Его она кусает на губах, и наконец говорит даже в раздражении:

— Я вот вас виню, сверх меры виню, а вы ни слова в защиту. Ведь, и правда, что вы могли? К тому же, я пред вами живая. В толк не возьму только, с чего вы так этому рады. Ей-богу, ваша искренность меня донимает.

— Вы не понимаете, почему для меня радость, что вы живы?

— Было бы честнее, если бы вам было всё равно.

— Но я не знаю такой честности.

— Бросьте! Цинизм вам не чужд. Всё, что вы сделали тогда — посмеялись надо мной. Спасибо хоть на том, что пуще не позабавились, с дурочкой-то, что к двум пьяным мужикам в ночи пришла. Верно, после такого благородства я должна чтить вас за лучших людей! Но я так не думаю.

— И будете правы. Похуже ещё с огнём поискать. Впрочем, — он клонит голову и глядит с прищуром, — вы сюда и пришли с огнём. И очень желаете верить, что стоит спалить тут всё дотла.

— А вы, что же, масла подольёте? — она усмехается мрачно. — Ваш приятель ломался больше. Вы же с самого начала всем подыгрываете, всю эту мерзость подслащиваете. Вы запросто сошли за своего — ваша подруга знала, на кого положиться.

— А вы…

— А я и не знала, счастья попытала, да прогадала, так на что же обиду держать! — Аленька пожимает плечами. — Ну, Юрий Яковлич, на мировую?

Чиргин смотрит на неё пристально, так, что она огрызается:

— Да от вас не отделаешься!

— А вы и не желаете, — он улыбается. — Иначе давно б уже шли, куда задумали. Вот только вам туда совсем не хочется. А что мириться со мною затеяли — это была бы для меня радость большая, вот только скажите прямо, прощаете ли вы меня?

Аленька отводит взгляд.

— За что мне вас прощать-то, ей-богу.

— За то, на что обиду держите. За то, что… не уберёг. Но, позвольте, я ещё раз постараюсь.

Она видит, что он очень бледен и серьёзен, даже суров. И ей неловко, тесно в своей досаде, и она встряхивается вся, будто пытается высвободиться.

— Ну, будет вам. Видите, как получилось… Не случись того… я не оказалась бы здесь! Чудом то, что кажется худшим, оборачивается лучшим…

Тут он в нетерпении мотает головой.

— Так это, по-вашему, лучшее! А то, что та, другая… А то, что вам плохо здесь? Ведь вы так и ищете… Да, уж и тогда искали, вот и нарвались, я знаю, со мной так бывало не раз, и теперь здесь вам лишь хуже, а всё оттого, что вы ищете себе гибели!

Она прерывает яростно:

— Моё дело, чего я ищу. Сказать — ищу правды, а вы меня на смех подымите, а ваш приятель уж грозится на каторгу сослать, уж спасибо, люди добрые! Мне дела нет, как так вышло, что вы, постылые, тут оказались, и ещё вздумали, что в праве морали мне читать!

Он кротко слушает её, не отводя печального взгляда, и она вновь бессильно осекается, смотрит угрюмо. Он вздыхает и говорит:

— И всё же, мы здесь, как бы то ни было, и вам, кажется, придётся смириться. Кто так устроил?.. я верю, что Господь Бог, вы называйте всё досадной случайностью или жалкой судьбой, как вам по вкусу, но придётся нам как-то друг с другом быть, и я, право, признателен, что вы так несдержанны, иначе сколько можно экивоков…

— Перед вами я извиняться не стану!

— Я знаю.

— Так чего ж вам?..

— Прогуляемся в сад.

Аленька глядит на Чиргина в изумлении, и только. Он кратко усмехается, опускает взгляд.

— Нет? Тогда… пойдёмте, посмотрим закат. Вон оттуда он хорошо будет виден.

Она сама не верит себе, когда следует за ним чрез створчатые двери, в обитель книжных полок и высоких шкафов, седых от пыли. Над дверью — старая сабля, на полу — мягкий ковёр, у стены дубовый стол и глубокое кресло. А над всем — огромное окно, от стены до стены, с плетёной рамой; на стекле дрожат капли заходящего солнца.

Аленька не спеша проходит мимо полок, в сиреневой полутьме буквы сливаются в чёрную вязь. Она берёт самый увесистый том, чья обложка почти уже стёрта, и сам он столь ветхий, будто ждёт, как бы рассыпаться в прах в чьих-то любопытных руках. Впрочем, пролистнув пару страниц, Аленька весьма непочтительно откладывает книгу на стол.

Чиргин заглядывает с другой стороны:

— И чем вам не угодили коронованные мертвецы, царевна?

Аленька усмехается.

— Где ещё найдёшь больше лжи, чем в сочинении об истории? Как он воспевает их деяния подвигами… Много чести. Все эти власть имущие только мнят, что вершат дела Господни ради общего блага. Приобретают земли, строят храмы. И тут же, тоже на благо, видно, рубят головы и ссылают в монастыри наскучивших жён. И каждый придумывает о себе что угодно, лишь бы не предстать пред потомками в грязном исподнем. Но приходится!

— Предпочитаете сказки, царевна? Понимаю. Там выдумка не только дозволена, но так и вовсе узаконена.

— А по-моему, в сказках вся правда. Сразу ясно, кто злодей.

Чиргин глядит на неё искоса:

— А злодей, вестимо, тот, кто хочет смерти герою. Вот ведь, кажется, и в вашу грудь кто-то забил осиновый кол, в сажень кол-то, царевна, не меньше! — от его вальяжности уж ни следа — шаг ближе резвый и скорый, меж бровей — тревожная морщинка: — Вонзился, а вы и дышать не можете. Позвольте подсобить… — он сокращает последний шаг, а она всё же отшатывается, и он тут же замирает, говорит весело: — Ну-ну, я же к вам с голыми руками, глядите, ни ножа, ни камня не прячу, а вы, главное, дыхание задержите, раз, два-с, три-с, ну, маэстро, на бис!..

Чиргин вскидывает длинную руку, щёлкает пальцами, и от её корсажа отщепляется багряная лента. Аленька хмурится, трогает причёску — та, и без того уж ранее потревоженная, рассыпается по плечам, на что Аленька усмехается с пониманием — то-то она списала всё на слишком быстрый темп вальса…

— Ну, много же крови вам подпортили, — Чиргин тянет ленту на себя, а она всё не кончается, и он наматывает на кулак уже будто в скуке: — Глядите, вся скисла, — дергает напоследок, мнёт в ком. — Хватило же у вас наглости бурду такую предлагать на пробу местным кровопийцам!

— Да чтоб они вусмерть упились.

Голос её гудит чугунным звоном. Чиргин молвит тихо:

— Вам известно, царевна, что в сумерках распускается не только кружок шекспировской драмы, но и табак? Разыщем его меж прочих цветов… быть может, он под боком у маков… Для этого надо лишь сойти в ад.

— Вы хотели сказать, «в сад».

— Я говорю на вашем языке, царевна, коль вы противитесь поискам общего.

— Такая вот я противная.

— Быть может, вам противен я?

Она чуть бледнеет, ведь он очень серьёзен, но кривая его улыбка морочит ей голову.

— Мне противна ваша манера издеваться, — и на выдохе: — Ну зачем вы спели ту грустную песню?

Он в замешательстве от её негодования.

— Вы же просили!

— Да не того я просила!

— А, вы ждали визга и пляски! Любовных стонов до трясучки!

— Пусть бы так! Вы что, не сумели б? Разве вы не якшались с цыганами?

— Назовите пусть так, — улыбка его мрачна, в глазах — недобрый болотный огонёк. — Хоть они сделали больше: пригрели меня, вскормили, взрастили. Одарили меня сорочьей усмешкой, нечистою рукой и степным простором мысли. В конце концов, приучили выживать играючи и дали мне имя. «Чиргин» — так по-цыгански будут «звёзды».

— Вот как! Они что, выкрали вас?

— Увольте! — он смеется, и смех скрипит щебнем под колёсами повозки. — Мы ладно съехались, мирно спелись. Я мальчишкою сбежал, они меня приняли. С ними я всю юность свою исколесил, пока не застрял в Москве.

— Отчего вы сбежали?..

— От бабушки, — улыбка его — кривой порез вдоль белого лица. — Перинку мне лебяжьим пухом она не взбивала, потчевала блинками горелыми, вот я нос воротил, а там и убёг.

— И вы не желали вернуться?..

— Цыгане поили меня зеленым вином, и я забыл, куда мне возвращаться, а главное — зачем.

— Но сейчас-то вы вспомнили! Почему же…

— Видать, давно не пил. Потому и песню спел, как матушка моя ещё пела, а вам, строптивице, гляньте-ка, не по нраву пришлась! А поднесли б мне чарку, спел бы и не такое, а похлеще, пожутче, по-цыгански. Только проку? По вашей же указке доводить вас до исступления? Увольте, воздержусь.

— Уж лучше б визгу, стонов! Но нет, вы спели хуже, вы спели совсем грустно!

— Отчего же?

— Они ведь так и не встретятся.

— Отчего же?

— Оттого, что никто не живёт по сто лет. Столько они насчитали, через сто лет им свидеться.

— И что же?

— А то, что они умрут!

— И что же?

— Нет, это просто невыносимо!

— Да что же, царевна? Прежде умрут, потом встретятся.

— Но зачем же умирать? Почему нельзя здесь вот, сейчас!

Чиргин будто глубоко задумывается.

— Да как же… приходится, царевна. Такие уж издержки нашей натуры. Но зато после, Бог даст, будет не «сейчас», но «вечно», то есть «дальше», и притом — вместе.

Аленька замирает перед ним, голова, руки — ещё во гневе, но только взгляд — растерянный, даже испуганный.

— И с кем вы там встретитесь, чтоб дальше жить?.. — не выдерживает, больше не слушает, отступает, насильно улыбается, говорит теперь громко, ломко: — Ну-ну, а я вас раскусила! Не очень-то вы и скрываете: у вас есть дама сердца, — едва сдерживает улыбку.

Чиргин берёт с рукава карту дамы червей. На миг на лице его отражается подлинное изумление. Аленька смеётся:

— Не вы один тут ловкач! Папа и не такое умел. Я обмолвилась, что мыкались мы с балаганчиком? Папа носил лоскутный сюртук и шляпу с перьями, он зазывал и развлекал народ, пока другие артисты готовились. Он всем очень нравился, потому что был очень молодой и красивый, он улыбался так, что каждому казалось, будто улыбка эта для него одного, а голос у него был мощный, властный, что и на галёрке затихали, стоило ему заговорить. Он часто выводил и меня, прятал меня в потайной шкаф, а потом я появлялась в блестящем платье на другой стороне, каждый раз задыхалась, так быстро надо было бежать. А ещё мы разыгрывали антрепризу, как будто я принцесса, а ещё он носил меня на плечах. Больше всего я любила, когда он доставал крольчонка из шляпы, и сколько раз, а мне всё восторг. Я за этими крольчатами присматривала, прикармливала их, они мне друзьями были, только вот умирали все рано.

— Прикажете достать вам крольчонка?

Чиргин, необычайно взволнованный, порывисто приближается и заносит руку в картинном жесте; Аленька только грустно смеется и качает головой:

— Куда уж! Я его не удержу, он ускачет, да под кухаркин нож. Так вот, вкусная сегодня была птица! Никогда такой не едала, сочная, мягкая… а чай, ещё вчера летала.

Он перехватывает её пальцы.

— Что ж вы не пригрели её под своим крылышком?

Руку отдернула.

— Нет у меня крылышек. И не мне гнездо вить.

— Верно, чужие ворошить!..

Отпрянула.

— Занятно, царевна… Столь усердно вы гримасничаете вслед за своим дядюшкой! Прежде в вас не было такой злобы.

— Прежде меня не было здесь.

— Так это место вредно вашему нраву?

— Это дом моего отца.

— А панталоны — бабушки. Благо, хоть не моей.

Аленька переводит на Чиргина затуманившийся уже было высокой мыслью взгляд. Чиргин смотрит серьёзно с лицом угрюмым, и только левый глаз, иссечённый мягким отсветом заката, хитро щурится. Аленька, в негодовании, отворачивается к окну, смотрит в пол, после, мельком, на Чиргина, поджимает губы, борясь с румянцем, что залил щёки, тяжело дышит — и тут же смеется. Совсем глупо, по-девичьи прыскает, прикрыв рот, и в задорной уже суровости вскидывает голову с обвинением:

— И это говорит мне человек, пользующий чужие манишки.

— Мы с вами так и вовсе играем в маскарад: сколько лет этим лохмотьям, в которые мы облеклись?.. Так и пахнут тайной и тленом, — скалится он. — Мы все тут гости. Вот и мне перепало.

— Бросьте! Я тут хозяйка. Так должно, так будет, так правильно. Наконец, так захотел мой дед!

— А вы, так уж хотите?

Чиргин опирается рукой о подоконник, лбом прикладывается к стеклу, глядит вниз, где уже темень простёрлась по саду. Аленька долго молчит и прежде чем негромко сказать:

— Только одного хочу. Дознаться. Что сталось с папой? Кто виноват, что он умер, один и забытый? И почему они все о нём врут?

— Быть может, они не смогли бы жить с правдой.

— Не смогли бы. Дед вот не смог. Он от этого умер. От правды умер.

Аленька толкает створку окна. Пряный воздух позднего вечера захватывает их.

— Вы вот всё рвётесь в сад… Да что же, там нас ждёт благоухающий ад. Я поутру себе придумала, будто там должно непременно быть много маков. Разумеется, красных, непременно, красных, даже нет, алых, конечно. А что сон — забвение. Худшее, что можно вообразить — исчезнуть без следа, будто и не было тебя вовсе, испариться, не оставив после ни слова, ни дела, ни чувства, потерять всякую цену, попросту — сгинуть. Супротив вечной славы — отнюдь не терзание, не пытка, а лишь забвение. Чай, и в ледяном озере на самом дне (ведь так привиделось поэту?) есть утешение — в попранной гордыне. Имя Брута на все времена, но кому есть дело до праведнейшего из язычников, коль сгинул он в Лимбе?.. Вот и мне нет дела, нет дела — я все твержу, я будто счастлива… И перед смертью мы убедили его, что жил он в напраслину, и уже не имеет никакого весу, ничего святого — и мы с удовольствием его затоптали, а сегодня и сплясали, и, согласитесь же, так хорошо было, отрадно!.. Да вот только… Всё это… Всё это платье, и маки, и главное без слёз, с улыбкой, ведь так сильно хотелось, и вот свершилось, и… Говорите, гримасничаю. Да. Какая ж без радости улыбка — гнусная рожа.

— Вы себе льстите, царевна. Я видел рожи гнуснее.

Она даже не обижается, только хмурится, качает головой, сцепив руки, говорит быстро, и прорывается тоска:

— Нет, нет, вы пока не понимаете, не представляете всю гнусность… Я говорю вам прямо, гордо, да, говорю, как есть, как свершилось: вот так, без радости, без любви я ему улыбалась, напоследок усмехалась, а он, совсем слабый, вконец несчастный, еле руку ко мне протягивал и молил, молил… Сначала ещё на крик срывался, грозно будто, но померк, затух, и робко, тонко, жалко, просил: «Прости, прости!».

Судорожный вздох, потупленный взгляд, а рядом он всё смотрит в сад.

— Слабый, жалкий… Поверженный. Как давеча бушевал, как его все боялись — а теперь сам испугался, и этот испуг ему сердце сжал, а он на меня смотрит и умоляет, будто я его сердце под нож кладу… Я в тот миг это как увидела… Сердце-то больное, большое, но протухшее, серое, кровь загустела, клокочет гулко… А я ведь не думала, что у него оно есть, сердце-то. Не верила, не могла допустить, что… Что он совсем не такой, кому я руки не желала бы подать, а другой… И когда он меня за руку брал, я то дичилась, но порой… ластилась, да, ластилась! Говорил мне… «внученька»… Он же так запросто меня полюбил!..

Робкая улыбка, быстрый взгляд, губа закушена до крови. Он протягивает ей руку, чтоб отвлечь её, придержать, но она мотает головой, и звучит колко, горько:

— А я… видно, слишком хорошо приготовилась его ненавидеть. И вот, под конец, тянется ко мне, а я чуть дальше руку положу, он же слабый совсем, не дотягивается. Просит. А мне просто быть рядом невмочь, но как иначе! И зачем-то он заговорил о нём, зовёт его, просит, молит… благодарит за меня. А я уже… себя не помню. В висках стучит — слова, слова, заклятье злобы. Руку совсем убрала. А он просит, просит, просит прощения, но я, я…

Аленька поднимает глаза, исполненные мукой, и видит такой же взгляд напротив: встревоженный, ясный, до рези ясный.

— Я даже последнего глотка ему не поднесла. Во всём ему отказала.

«Расплеталася коса русая,

Выплеталася лента алая,

Лента алая, ярославская;

Распаялся мой золот перстень,

Выкатился дорогой камень:

Атаману быть застреленому,

Есаулу быть поиману,

Добрым молодцам быть повешенным,

А и мне ли, красной девушке,

Во тюрьме сидеть, во неволюшке;

А за то, про то красной девушке, —

Что пятнадцати лет на разбой пошла,

Я шестнадцати лет души губила,

Я зарезала парня белокурого,

Из белой груди сердце вынула.

На ножу сердце встропахнулося,

А и я, млада, усмехнулася!»</p>

У наших комнат я опомнился — не нашёл ключа. И зачем Чиргин постоянно придерживает его при себе, будучи способным проникнуть за любую дверь, пусть бы к ней был приставлен царский караул? И снова куда-то запропастился. Потащился, небось, со всеми, и дальше предаваться утехам, а мне нужно было бы переговорить с ним. Хоть кто-нибудь нужен был мне, чтоб выслушал меня.

Необходимо было расставить всё на свои места и определиться, что делать дальше — кому-то из нас следовало ехать за властями, поскольку в своих действиях я был уверен, пусть старался не думать о той досадной вспышке гнева, в которой я, возможно, преждевременно предъявил своё обвинение. С другой стороны действие это возымело — вряд ли Амалья после такого потрясения предпримет что-то серьёзное, разве что в отчаяньи доведёт себя до истерики… Меньшее, с чего она могла бы начать свой путь покаяния.

Я не стремился привлекать ко всему этому происшествию излишнее внимание. Я рассчитывал, что Амалья в силу женской гордости умолчит о причине своего расстройства, и вместе с тем не совершит какой опрометчивости в экзальтации, — но всё же поторопиться стоило, и я решительно искал Чиргина. Дом до странности затих. Но стоял уж не камнем бездыханным, могильным, — а насыщенный сумеречным ветром, согретый теплом ускользнувшего солнца, и в воздухе тихонько звенел перелив давешней эйфории.

Очередную дверь я толкнул уже бесцеремонно, разочарованный прежними тщетными поисками, но тут же понял, что нарушил чьё-то уединение: я замедлил шаг под тяжестью секунды, в которой не прозвучали вовремя удержанные слова тех двоих, которых с изумлением я обнаружил пред собою.

Чиргин и Аленька оглянулись на меня в поспешности, будто стремясь скрыть, что я нарушил их сокровенный разговор. Но я не хотел церемониться; не было ничего важнее моего дела. Я и не заметил, отчего в глазах Аленьки застыли слёзы, а Чиргин необычайно бледен.

— Ах, Гриша!.. — воскликнул он прежде, порывисто вскинув руки, устремился мне навстречу. Такую манеру, громкую, размашистую, громкую, он приобретал, когда хотел затоптать хрупкость пробившихся переживаний, но я сухо оборвал:

— Надо переговорить.

И хмуро оглянулся, однако уже не увидел Аленьки. Обернувшись, я успел заметить лишь шлейф платья, ускользнувший за дверь. Чиргин, проводив её тревожным взглядом, тоже поспешил заговорить, тихо и внятно:

— Всё меняется, я только что узнал… — он осёкся, вглядываясь в меня. — Позволь, ты будто спасся с тонущего корабля; на тебе очень озабоченное лицо, которое не предвещает ничего хорошего…

Он похлопал меня по плечу, а я вскинулся, досадуя на его шутки, и встретился с ним взглядом… Его глаза оказались такого же исступлённого оттенка, что и у Амальи, и я невольно отшатнулся, а он удержал меня за плечо, но как-то робко, изумившись моему отторжению. Я тут же устыдился, всё ещё не в силах отогнать морок, а он спешил что-то сказать, но тут дверь распахнулась.

На пороге стоял Борис. Белый как полотно.

— Ах, это вы, — произнёс он как-то потерянно и замолчал. Я нахмурился и огрызнулся:

— Что ещё?

Борис молчал. Казалось, на белом его лице жили только глаза, и те — горели. Я почувствовал, как похолодела рука Чиргина на моём плече.

Борис сказал без единого чувства:

— Там Амалья. Она мёртвая.