Среда I (2/2)
— Всегда был ты горазд на всякие непристойные разговоры, Боря… — пожурила она его, но без малейшей досады.
Потрясенный, я на миг потерял самообладание и чуть не уронил с полки какой-то горшок, но вовремя спохватился и остался незамеченным: барин и служанка продолжали свой непринужденный разговор, и Борис принимал как должное оглушительную дерзость кухарки, более того — поощрял ее своим вниманием к каждой фразе, слушая кротко и отзывчиво, как принято слушать мать или сестру.
— Смерть, моя дорогая Липонька, представляет куда больший интерес, чем какие-то там мирские радости. Ибо она — торжество.
— Видимо, хозяин полагал то же, — ничуть не смутившись, пожала плечами кухарка. — И чур меня, если не заранее видел всю свистопляску, которую вы устроите на его костях… Только Сеша скорбит…
— Сеша всегда был уверен, что единственный из всех нас, неблагодарных, любит своего папашу. Наконец-то он получил подтверждение! А мы и не посягаем.
Липонька поджала губы:
— Так-то оно так… А только преданность вот сейчас подтверждается, в первые сорок дней, когда участь души определяется. Тут не наша скорбь важна, а прежде наша помощь душе-то, ей сейчас потруднее нашего приходится. С вас-то и вправду нечего взять, а Сеша тоже хорош, хоть бы псалтирь над отцом почитал, но черт знает, какую думу он думал, когда над гробом ночами стоял…
— Наконец-то достойное ложе для Корнея, — отозвался Борис, — видит Бог, он желал бы разделить его ещё четверть века назад со своей возлюбленной Ирис. И зачем мы ему не позволили, Липонька?
Старушка печально покачала головой.
— А как же детки? Ладно старшенькие, но малютка новорожденный? Как бы он их всех оставил…
Она замялась. Борис клацнул зубами.
— Ну, говори. Как бы он их всех оставил на меня?
— Боря, твой брат…
— Мой брат мёртв, — резко оборвал Борис и отставил чашку. — Тебя разве не пригласили на похороны? — в его голосе, несмотря на доброжелательное выражение лица, слышались нотки лютой ярости.
Липонька кинула на него странный взгляд, сказала тихо, но твёрдо:
— Я, Боря, первая из приглашенных. И нас с Трофимом хозяин будет больше рад видеть, чем вас всех вместе взятых.
— А Корней под конец жизни научился шутить! — воскликнул Борис. — Оказать рабам доверия больше, чем собственным детям!
— Видит Бог, мы заслужили это верой и правдой, — молвила Липонька.
— О, бог видел и бог это оценил, — Борис откинулся на спинку стула и сложил руки на животе. — А нам он воздаст по заслугам. Мне в первую очередь — я ведь так и не признал его за всевышнего. И оказался прав, а, Липонька? — она нехотя обернулась, и только тогда он завершил: — Что же это за мир такой, где бог мертв, а дьявол здравствует и хвалит твою стряпню?..
Старушка смотрела на него долго, а лицо ее разгладилось, и плечи распрямились. Борис прошептал:
— И тебя ведь это более чем устраивает, дурочка ты моя. В том твоя гордость.
Она на миг оцепенела, а после резко отвернулась, заговорила громко в привычной своей квохчущей манере:
— Хозяин все заранее предписал, как следует его провожать, так твоей вертихвостке взбрело закатить поминки громче свадебного пира!.. Берегись, — воскликнула она, обернувшись и ножом указывая Борису Кондратьичу в грудь, — бегерись, Боря, бабьего разгула!
— Ну, уж сколько она ждала, — отмахнулся тот.
— Теперь-то совсем стыд потеряет, да если б он ей был когда-то ведом, — Липонька подкинула в кастрюлю моркови. — А ты бы хоть пальцем шевельнул, чтобы подготовить брата к последнему пути.
— Так быть может, Липонька, я его туда и спровадил.
Борис беспечно плескал ложечку в чае, и я видел его профиль, рассеченный до уха тонкой ухмылкой. Кухарка глянула на него искоса, переживала мысль на языке, но смолчала. Борис склонил голову, не спуская с нее недоброго взгляда:
— Не начала ли ты во мне сомневаться, милая Липонька? Разве не дал я тебе слово?
— Ты сыплешь клятвами как из сита, Боря, — слова Липонька откликнулись звоном тарелок и плеском воды. — Еще бы ты их исполнял.
Усмешка на губах Бориса окаменела.
— Разве я не исполнил данное тебе обещание, Липонька? — она молчала, повернув к нему широкую свою спину, склонив ниже голову, что за воротником виднелся красный затылок… молчала. Борис словно перестал дышать и беззвучно вымолвил: — Или ты уж пожалела, что меня тогда его дать заставила?..
Липонька отставила тарелку со звоном. Будто тишина скололась.
— Негоже это, когда слуга с господина чего требует, — сказала она глухо и сухо. — Да ты сам обучил меня дерзкой быть. Так что изволь до конца… исполнить.
Теперь я не мог видеть Бориса, но что-то подсказывало мне, что лицо его резко изменилось. Тишина сгустилась и тяжестью легла на сердце. И тут Борис тихо-тихо промолвил, и голос его чуть дрогнул:
— Ох, старушка ты моя… — и он замолк.
— Он умер без надежды, — произнесла она сухо, заговорив явно о другом, быстро обернулась к Борису, чьего лица было не разглядеть. — И ты его этой надежды лишил.
— Да, — просто сказал Борис. — Лишил. Тебе не кажется это… естественным?
— Мне кажется это предсказуемым, — спокойно отвечала она. — Но как ты это обставил… Что привел ее так. Напоследок.
— Напоследок, — тихо, с неуловимым выражением, повторил Борис. — А ты, я погляжу, не сомневаешься в ней.
— Ничуть, — мотнула головой кухарка. — Она — родная кровь. Мы с ней перекинулись тут вчера парой словечек. За завтраком птичка ничего подобрать не смогла, так ее ястребицы эти терзали. Я ее тут и подкормила. Ничего, она сама — орлица. Как и отец ее. Заклюет и не поморщится. И тебе это нравится, — добавила она с резкостью.
— Иначе она бы не выжила, — бесстрастно сказал Борис.
— Иначе ты бы ее не приголубил. А у вас, одеревенелых, есть лишь одна слабость, — Липонька склонила голову на бок, с легкой улыбкой поглядела на него, — вам тоже ласки хочется. Еще сильнее даже, потому что вы в ней себе отказываете…
— Ей хочется правды, — поправил ее Борис.
— Правды! Как мы все тут жили без нее — тужили, да, но жили ведь! А теперь… Ты все взбаламутил, Боря, — понизив голос, сурово объявила Липонька. — И брат твой… он от правды умер.
Пальцы Бориса собрались в кулак, но голос его оставался ровным и даже безразличным:
— Наш дом привычен жить во лжи, милая Липонька. Во лжи, узаконенной высочайшим повелением. Что бы выстрелило вернее правды? Видишь ли, это я разрешил ему умереть. Надежда, что все обошлось, его мучила, но не отпускала, ей он жил. А я ее отнял — моя Пташенька принесла на хвосте свою озлобленную правду и выклевала ему сердце.
Липонька покачала головой, с грустной улыбкой сказала:
— И он это с радостью принял!.. Потому что от нее принял, от нее. Он смирился наконец, он понял, что нечего ему больше ждать. Что всё уж искуплено.
— Всё ли?..
Борис запрокинул голову, словно хотел ещё что-то сказать, но осёкся. Наконец, резко выдохнув, он отвернулся от кухарки и с треском прикончил гренку.
Пёс обиженно тявкнул.
Я подумал, что Чиргин на моем месте ворвался бы именно сейчас, когда собеседники уже исчерпали глубину искренности, но не оставили еще доверительного духа взаимной склонности, застал бы их врасплох и наблюдал бы первейшую реакцию, и тут же, пользуясь их растерянностью и смятением, пригвоздил бы вопросом, ответом на который будет наверняка правда или же ложь столь нелепая, что, изобличив ее, можно добиться еще больших откровений.
Но прозвонил колокол: то прибыл священник.
Борис</p>
Поклянись сейчас же, поклянись немедля… Так ты умоляла меня грозно, в горячности оскорбленной супруги, в гневе перепуганной матери, запыхавшись, кричала, захмелевшая в дерзости, и тряслась-то, будто пьяная, пьяная нашим общим горем. Руки твои держали крепко, рвали простыни с треском, справляли грязную работу с блеском, и оттирали слезы до красных морщин, и отчаянье въелось тебе под кожу, разбереженную, грубую кожу, что вместо пудры знала лишь копоть и муку. Муку же сердечную не смыть колодезной водой, не сбить жесткой ладонью, только заклевать угрозами перепуганной наседки, чей птенчик вывалился из гнезда.
С давних пор ты взяла себе в привычку быть мне за подругу — я же принял тебя за сестру. Привлекло меня то, что преданность твоя была прежде не зовом сердца, а ответной пакостью обидчикам, что не признавали тебя за достойное жизни существо. Детвора жестока, деревенская — особенно, а блудниц издавна бьют камнями, так на что надеяться их детям: тех заводят на болота и топят, повязав на шею жернов общественного порицания. Ты росла волчонком, мне же отец передал натуру охотника, и пока родитель мой отлавливал в сенях девок (твоя мать как-то ненароком тоже там… заплутала), я бродил по лесным тропам и выискивал след дивной твари, чью голову хорошо бы повесить в библиотеке.
Тогда я, пяти лет отроду, еще не понимал, что тварь та уже расположилась там за умной книгой и в натуге прослыть хорошим мальчиком приглаживает девственные усы; впрочем, спустя двадцать лет рубили головы мы все же там, на смех и стыд древних фолиантов, знающих о братоубийственной вражде поболе нас… Но тогда я, пятилетний, пропавший в дебрях охотник, взвывший от охоты попасть наконец домой, к материной юбке, в голодном отчаяньи принявшийся подгрызать заусенцы, вдруг остолбенел, настигнутый незатейливой песенкой песчаной ласточки. Рыжая кикимора, ты спугнула меня, но я привык бежать на врага, вовсе не прочь — да только, когда подбежал, визжа от страха, ты уж исчезла: красный всполох меж деревьев, хвоя в волосах. Ты кидалась в меня шишками, я все тянулся укусить тебя за босую ножку, а потом мы вместе рухнули в овраг, рыдали и ели землю, на том и познакомились, на том и примирились, и ты, на правах старшей на целых три зимы немытой и дикой девчонки подала княжескому сыну чумазую ручку и, чирикая, вывела из чащи.
Ступили мы на барскую землю, и оказалось, что это я привел пугливую овечку — в дар матери, конечно же. Ей пришлось по нраву зашуганное существо. Мать-то твоя уже три месяца как ходила в сенях, заглядывала ненароком в самые темные углы, что мой отец находил приемлемыми… А на рассвете, взбрыкнув затекшими ногами, неслась с ворованной у господ крынкой молока обратно в деревню, где в хлеву прятала плод своей мимолетной, ещё девичей наивности. Но в ту осень тебе надоело мерзнуть в хлеву, надоело затыкать уши от криков о распутной матери, надоело давиться коровьими лепешками и глумлением ребятни, ты ушла в лес — и я понял, верно, уже тогда, но только через много лет ты призналась, подтвердила: да, чтобы сгинуть, сгинуть, сгинуть.
Но пятилетний кроха-охотник вывел из лесу овечку. Ее с позволения барыни помыли, почистили, остригли, на шею повесили бубенчик — и… приручили. С руки ты стала есть охотно, на зов прибегала, блея ласково…
Тем страшнее показался рык медведицы, в которую ты обратилась, когда твоего медвежонка вознамерились пустить на каминный коврик.
Липонька, милая, добрая Липонька. Пусть пускают слюни, пускают сплетни — впору писать роман черного принца и кухарки, да все они глупцы, милая Липонька, добрая Липонька, глупцы и слепцы, но мне внимание приятно (ты утверждаешь — необходимо, жизненно, и я не спорю с тобой из уважения, в тайне — из согласия), тебе же судьба держаться в тени, чем ты и довольствуешься смиренно. Раз ты попыталась сбежать, и тогда я дал тебе это детское прозвище по новому имени, чужому имени соперника, которого позорно было бы таковым и признать. Но что оставалось делать шестнадцатилетнему юнцу, что задыхался от ревности и решил проучить тебя хорошенько: забудем детские забавы, как только уложишь ты волосы, ведь сбегаешь от меня и от дома своего (уже ведь родного, мы тебя приютили — ты стала семьей, и даже после смерти матери твоей беспутной осталась здесь верной слугой), сбегаешь вдруг под венец!..
А ведь я сразу задразнил тебя Липкой, облупленной Липкой и наказал ребенка назвать в честь друга детства — уже безвременно утерянного, ведь он вознесется на пенистом гребне войны и оттуда и рухнет. Чрезвычайно героически и весьма прозаически — чтобы досадить матери, утереть нос брату, покрасоваться перед племянниками и отомстить тебе, твоей скучнейшей женской доле, столь тоскливой и неизбежной.
Я тебе вряд ли принес счастья, Анечка, пусть ты венчала меня витязем терновой ветви. Я ведь полновластный господин, и твоя покорность меня только пуще убеждало во всесилии. Я люблю говорить, ты первая полюбила меня слушать, но только при тебе я опускаюсь до бессвязной речи, вшивых слов и угрюмых вздохов — лишь до надрывных криков опускаться не хотел, не мог допустить, и все же случилось и так — и кричала уже ты в ответ, чтобы я поклялся, поклялся немедля…
И господин клялся слуге, клялся в верности, клялся в преданности, и зачем-то ты приняла все всерьез, ты, единственная, кто не признавал мой избитый спектакль с тонкой улыбкой непозволительного снисхождения — да что уж там, тебе я всегда позволял много, слишком много, потому что был уверен в твоей скромности, но с тебя сталось: ты злоупотребила этим лишь раз, а я до сих пор даю тебе право упорствовать в той своей просьбе — бросьте, угрозе, самой настоящей угрозе, и от страха у меня трясутся колени, что не подгибались под пением ядер и свистом картечи — я боюсь, милая, добрая Липонька, боюсь разочаровать тебя.
Мне следует перестать бояться неизбежного, тебе — к нему подготовиться и пресечь эти тревожные взгляды помутневших от тревоги глаз. Ты первая и последняя в этом доме, кто тешит себя уверенностью, что Борис Бестов — та самая паршивая овца, ради которой пастух оставил все стадо.
А ведь я обрек этот дом на погибель — лишь выставил им счет, отплатил им той же монетой, — но как же так вышло, что из-под венца, из нового дома ты сбежала обратно — сюда, в дом родной, чтобы при живом муже гулять то ли в девках, то ли вдовой, вместо родных детей пестовать нас, бездушных уродцев, отвыкших от солнца, и согласиться, наконец, быть членом семьи?.. Ты глупая, моя старая Липка, ты не знаешь, что такое страх за свою жизнь — только за чужие ты и боялась, все время боялась, да и кто бы подумал о тебе, вездесуще-незаметной, незаменимо-пренебрегаемой, кто бы взволновался, что вместе с домом Бестовых погибнешь и ты?..
Я думал об этом, милая, я думал. И я не передумал.
Двадцать пять лет назад ты не дала бесам защекотать меня до смерти. И я до сих пор не знаю, благодарен я тебе за это или нет. Я знаю только, что боюсь… Боюсь, что однажды, уже — совсем-совсем скоро — ты пожалеешь о своей былой доброте. Ужели не заприметила ты кошку среди голубей?.. И бездействуешь. Уговариваешь себя, что не тебе судить… Верно, если б ты судила, разве смогла бы остаться здесь, в этом проклятом доме, и дальше стряпать, гладить и убирать, с рук кормить нас, свору голодных псов, лишь к твоей ласки приученных?.. Но ведь одну тебя я наделил правом карать и миловать — одна ты мне судья, палач и совесть, но ты… безмолвствуешь.
А дети лишь пуще резвятся без окрика няньки.
— Боренька!..
Окрик соседской девчоночки скребет по ушам. Перевесилась через плетень и зовет играть в ее глупые игры, отвлекает от серьезных дел — колчан полон березовых стрел, тетива — лента с маменькиного чепца — горит под пальцами. А соседская девчоночка жалеет воробьев и вот уже тянет розовые свои ручки к луку, чтобы отобрать и сломать.
Что за гадкая девочка!
— Здравствуй, Маленька…
От досады к изумлению, от непонимания к озабоченности, от недоверия к животному ликованию — как кожа этой очаровательной мордочки не лопнула под напором стольких переживаний. И все — в один миг, и все — от двух слов, пустозвонких. Для нее они — сладость, для меня — словно с языка сплюнуть горечь.
Но ею она насытится. Что за жалкое зрелище. А ведь когда-то от него кружило голову — вдарило шипящей волной, словно захлебнулся шампанским, и задорный газ до сих пор не выветрился окончательно: нет-нет, да зачешется что-то в груди назойливо, и как бы изловчиться, чтобы прибить уже эту мошку, которая вгрызается меленькими своими зубками и потягивает кровь…
Слишком справедливо было бы дать ей напиться.
— Боренька, ты… Я подумала, после поминок, надо бы устроить продолжение… Вечер, да, вечер! Там… Ты же прекрасно играешь, я знаю, я послала прибраться… Там рояль…
Она не требует раскаяния, она не требует извинений. Она ликует, потому что познала запретное, и небеса не разверзлись, и гром не прогремел. А эти глазки, голубенькие блюдца, таращатся упоенно, и жуть берет от сходства: так нашу кровь разгоняет жестокость, так разрывает сердце безнаказанность.
Что её улыбка и протянутая рука — не иначе как щедрый, барский жест: бери, я делаю это для тебя, и сделаю ещё, если захочу, и я одна больше тебя, лучше тебя потому, что могу отдавать так, щедро и без сожалений, без остатка.
То, чего я никогда не умел.
Всю жизнь я мог брать, только брать. И даже взамен ничего не возвращать, что уж говорить о безвозмездном.
Что же, ты сама напросилась.
— Право, исполню. В детстве я обломал все пальцы об одну заковыристую мазурку…
— О, мазурка!..
Мазурка, мазурка. Наша любимая мазурка.
Беспечный похоронный марш.
Священник, молодой, светловолосый, спокойный, он шёл, не оглядываясь, весь в белом, и белый дым курился благоуханно, превосходя все запахи весны. Читал молитву тихо и мягко, и певчими ему служили беспечные птички и Липонька, что подхватила причитания глубоким, зычным голосом, а хмурый пономарь семенил подле, и вязко капало его бормотание, пока синий палец отсекал священные строки.
Следом несли гроб. И мы с Чиргиным, как он и обещался, подставили свои плечи. По росту мне было идти вровень с Макаром; Трофим, втоптанный годами и трудами в землю, с Борисом, нынче необычайно отчуждённым, встали впереди; Севастьян и Чиргин, самые высокие, тощие и понурые, удерживали изголовье.
Севастьян шел, скованный парадной одеждой, поникший и постаревший со дня нашей первой встречи ещё на десяток лет. Горе сделало старшего сына старика чуть ли не безумцем — но не таким, как привычно изображают буйно помешанных пациентов лечебниц с горящими глазами и невротическими жестами, о нет: Севастьян Бестов весь будто бы иссяк. Внутри этого покачивающегося под тяжестью гроба и горя существа словно ничего не осталось кроме костей кожи — и глаз его было совсем не видать. Он ни к кому не приближался, никому не сказал ни единого слова, а всем было, впрочем, все равно. Я не смел досаждать Севастьяну Корнеичу своей жалостью (для уважения горе его было слишком глубоко, и Севастьян не нашел сил скрывать свою печаль), а потому старался меньше смотреть на его сломленную фигуру. Дорисовывать в воображении его трагедию мне было куда занятнее, чем всматриваться в прорезавшиеся морщины, уродующие его лицо.
Макар же без особых усилий удерживал на своих широких плечах ребро гроба, но будто смущался своей силы и молодости, которые сквозили в каждом его жесте, даже в дыхании, такие неуместные здесь и сейчас. Он оглядывался на Амалью, а та отвечала одобрительной улыбкой, в которой, однако, не осталось ни капли вульгарной непочтительности, скорее, лишь ласка и ободрение пасынку. Впрочем, с таким же выражением она поглядывала на Бориса, но тот был непривычно отвлечен.
На него, как на самого приземистого из носильщиков, пришлась наименьшая тяжесть, и он шел, задумчивый и редкостно тихий. Скупо он отвечал пономарю и вообще негласно руководил процессией, но ни капли привычного яда не упало с его уст. После сцены откровения, которую я наблюдал меж ним и кухаркой, он словно закрылся в раковине; весь подлый восторг, который можно было в нём заподозрить по поводу кончины брата, враз испарился. Угрюмо он поглядывал исподлобья на единственного человека, сохранившего полное самообладание.
Лидия Геннадьевна ни на шаг не отпускала от себя сына, одетого, словно куколка, в чёрный бархатный сюртучок, аккуратно причёсанного, с чёрным же бантом на шее. Будь её воля, подумалось мне, она бы надела на сына маску безупречной скорби, но Мика не поддался: кусал на губах тысячу вопросов, внимательные глаза подмечали больше, чем стоило бы видеть мальчику его возраста — так он еще и многое понимал. Он ничуть не заскучал, а с интересом наблюдал церемонию, важность которой он определенно чувствовал, пусть не признавал.
Савина скользила в тени деревьев, по тонкой границе запущенного сада и распущенного леса, и платье в этот раз ее было черным, тяжелым, что сковывало ее доселе легкие движения; платье, как призналась она мне в краткой, скраденной беседе, чахло на чердаке, сточенное молью, припорошенное пылью — Макар нашёл его для неё и заставил надеть. То одергивала юбку, то наматывала на кулак, то приподнимала, отчего белые ножки ее хлестала трава, спотыкалась и вовсе утратила свое стремительное изящество дикого зверя, словно обузданная бархатной сбруей.
«И я подумала сегодня, а ведь… Савина же отца хоронить идёт. Он ведь никогда… и слова мне не сказал, что Савина ходит… такая вот вся, как есть, как, маменька говорит, дурная, нелюдь! А отец Савину ни разу не попрекнул!.. Да я подумала только после его смерти, что ему ведь, верно, может и хотелось когда, чтобы Савина была, ну, как все, как положено. Маковка Савину в платье обрядил, как нужно. Савина ночью подкралась на него посмотреть, видела, как Сеша его устраивал и все не шел прочь, не шел, а Савина притаилась за дверью и смотрела, что отец там, на столе, совсем… спокойный. Он уже ничего не может нам сделать, и себе сделать ничего не может, он просто хочет, чтобы кругом было тихо, чтобы он мог отдохнуть».
Больше никто не явился.
Пономарь отворил двери запрокинувшейся часовенки, что совсем покривилась и посерела за столетья — или за последние двадцать пять лет? — и купол так провис, что я не разглядел и креста.
Внутри было совсем тесно, но Борис указал на боковую неприметную дверку. Гряда ступенек вела вниз, а в стенах мелькали ниши, будто дупла в зубе. Мы спускались все ниже и ниже, а я думал, как бы Севастьян, которого колотило крупной дрожью, не уронил гроб. Пахло сыростью, свеча в неколебимой руке священника чадила, тусклый желтый свет ее отпугивал в дальние углы тени и крыс. Усыпальница поглощала нас, скрадывая эхо шагов, упиваясь сбитым дыханием, отказывала в ощущении времени. Голос Липоньки и тот чуть дрогнул. Наконец мы оказались в нижней зале, у восточной стены — посиневшее распятие, посреди — высокий каменный стол, на который и установили гроб, открыв его в последний раз.
Трофим запалил светильники. Стоило усыпальнице озариться огненным светом, как нас пронзила дрожь.
У дальней стены, у чёрного зёва, что готовился поглотить гроб и старика во гробе, стояла Александра, в том самом белом платье, которое носила в памятный вечер. А заместо вуали златокудрую голову её покрыла фата.
Мгла усыпальницы покрыла тишиной наши возгласы, сокрыла вялые жесты изумления. В каком-то нелепом возмущении мы обернулись на священника, но тот промолчал и, тоже весь в белом, встал у гроба и сотворил крестное знамение.
Александра
опустила руку и положила на грудь усопшего цветок мака. Красного, как самое пекло.
Так под талую молитву возгорелись их глаза, бездонно.
Язычники, подумалось мне. Язычники.
Севастьян</p>
Теперь ты умер, и я наконец-то могу коснуться тебя, отец.
Ты лишил меня возможности сделать единственное, на что я способен — помочь тебе. Защитить тебя. Поддержать тебя. Продолжить тебя.
Сколь многие презирали меня за то, что я-де не сумел пойти собственным путем. Но что если свой путь я всегда видел в том, чтобы идти вслед за отцом моим, за тобою.
И это я продолжил твой род, я. Мой сын наследует мне. Ты сам знаешь, люди придают слишком большое значение росчерку пера. Ты сам знаешь, чернила сведет кровь.
Он бы пролил её, не задумываясь, не колеблясь, твой возлюбленный сын.
Тот, кто продал первородство за чечевичную похлебку. А я подошел под твое благословение, хоть ты не знал, что даешь его мне, потому что желал благословить другого. А что он, другой? Отплатил тебе за доверие и надежды ненавистью и проклятьем. Теперь это проклятье на всем нашем доме, и винят за то тебя. Что-де ты загубил наш дом, заточил наши души, заморил наши тела.
Это же не так, дорогой отец. Это ложь. Ты никогда не хотел нам зла. Ты просто был ослеплен. Ты залюбовался солнцем, когда оно вышло в зенит. И вот ослеп. Я затушил его, но было уж поздно. Тогда я, привычный бродить во мраке сделался твоим поводырем. Слепые, вожди слепых. Так смотри же, куда я привел тебя.
Я не сумел устроить тебе мирный уход. Я не смог оградить тебя от его злобы, что ножом воткнулась в спину, исподтишка, под конец, так подло и рьяно, ей-богу, дьявольское озорство.
Поверь, я поступился всем, чтобы оградить тебя от этого, но он обошел меня, снова и снова, как в детских играх, как в отроческих забавах, он получил твое одобрение, всеобщее восхищение, на него ты возложил надежды — вновь, на предателя, на безумца. Я не хотел — но она предстала пред тобой, и ты забыл всё, и протянул к ней руки, и обратил к ней взор. А она улыбается так же, так же как он, беззаветно и широко, пока на губах стынет кровь.
Зачем ты дал ей напиться, отец?
Неужели ты не понимал, что она не остановится?
Такова их природа, таким ты взрастил его — безудержным, ненасытным. Такой пришла она — яростной, беспощадной.
Ты, всегда готовый отречься от себя, ты, знающий цену каждому слову, ты, претерпевший так много, слишком любил его, чтобы хоть сколько-то удержать. Унять. Руку перехватить и отнять. Сложно устоять перед вольной силой. Но именно тебе была дана власть усмирять.
Ты слишком любил.
Как и брата своего.
Ты слишком прощал.
Кое-что и правда следует оставить лишь Богу. Наше человеческое прощение, жалкое, себялюбивое, напыщенное, порой приносит больше бед, нежели искренняя ненависть.
В чем больше беды, в том, что он возненавидел и кричал, и клялся о том на каждом углу, или же в том, что ты принял ее, плод его вражды, и подпустил, и усадил подле, и умер на ее руках, как он и желал?..
От её рук… как он и завещал.
И ты, всю жизнь положивший на то, чтобы взрастить нас, дать нам достойную жизнь, благоденствие и счастье, в конце ушёл, подведя нас к краю пропасти, не злым умыслом — но человеческой слабостью, этим неистребимым, неумолимым желанием любви.
Я не виню тебя — верно, я дал тебе слишком мало, чтобы покрыть твою жажду. Верно, я снова подвел тебя, возомнив, что могу решать за тебя.
Слишком многого я не говорил тебе, жалея. Слишком многого скрывал, щадя.
Как будто у меня не было сердца. Как будто вместе со смертью возлюбленного твоего сына не рассыпалась в пыль и та нежная, трепетная часть меня, которую ты так ценил.
Видишь ли, я посчитал то достойной жертвой. Ты всегда нас этому учил — поступаться собой ради семьи, и, гордись же, хоть один из твоих сыновей усвоил урок.
Видишь ли, я решил, что так будет лучше. И то, что мы все пока еще живы, свидетельство тому, что решение было верным.
Ты, верно, не думал, не допускал и мысли, что было бы, вернись он сам воплоти. То же, что пытался сделать твой брат? О нет. Хуже. Хуже. Ведь твой брат любви был лишён, и рвался к ней, через злобу, через гнев, но к ней. А сын твой любовью был пресыщен, и потому ненависть его оказалась бесцельна, а потому совершенно разрушительна.
Теперь свидетелями разгула давней обиды станем мы.
Знал ли я тогда, что вместе со страшной угрозой уничтожаю твое счастье, счастье всей твоей жизни? Единственное утешение и надежда после смерти возлюбленной твоей супруги? Понимал ли тогда, что я никогда не займу в твоих глазах его места? Предполагал ли, что созданное мною уже никогда не тронет твоего сердца, потому что то разбито — мною?
Да, такова моя плата. В сердце твоем было слишком много губительной любви. Только разбив его, вдребезги, можно было уберечь тебя и всех нас.
Я обрек тебя на смерть вместо жизни. Но ведь мы прекрасно не-жили. Как хорошо, когда есть с кем умирать. Поверь, уже тогда мы сделали это вместе. Я не бросил тебя. Нет ничего, что бы ты принял всецело на себя. Всё с тобою разделил я.
Ты оставил нас, не благословив на примирение, ведь сам так и не получил прощения того, кого поставил себе судьею.
А нас судишь сам.
Осознав под конец, что любовь без суда лишь развращает.