Вторник III (2/2)

— Как!..

Так она меня понукала, я говорил всё отрывистей и суше, и наконец мы достигли её комнат.

— Нет-нет, одна не пойду, ни за что! — шёпотом прокричала она. Отступила, прикрыла лицо руками, выжидающе устремив на меня блестящий взгляд. Я толкнул дверь.

В комнате было совсем темно и тихо, только занавеси колыхались у распахнутого окна. Тут же я обо что-то споткнулся, ударился бедром, прищемил ногу и здорово навёл шуму, сквозь зубы бранясь.

— Никого тут нет.

— Как же! Теперь есть! Мой угрюмый полуночный гость…

Я ошалело обернулся. Амалья шагнула в комнату со зверской улыбкой и плотно прикрыла за собой дверь. Зажгла чудненькую лампу под оранжевым абажуром. Я огляделся.

Комнатка была небольшая, заставленная под завязку самой разной мебелью, резавшей глаз яркостью и безвкусием красок. Тяжелые пестрые гардины, навешанные на крючки для тюля, и тюль, защемленный оконными рамами; кресла самых разных габаритов; стулья разных гарнитуров, что громоздились на проходе; комод посередине комнаты и огромный грязный поднос на хрупком столике, который, втиснутый в самый дальний угол под пыльные полки, еле выдерживал такую тяжесть вкупе с массивным самоваром. Лежбище раскинулось гигантское, вроде того, что оприходовал Чиргин, но половина его была завалена кучей разноцветного линялого тряпья. Пол застилала груда наваленных друг на друга ковров, прожженных, грязных, во главе их — свалявшаяся шкура медведя.

А посреди — царица горы — Амалья, уже разлила на шатком столике какую-то настойку по сколотым фарфоровым чашечкам и беззастенчиво хлопала глазками.

Я допустил мысль, что Чиргин расплачивается с ней мною, неведомо, за какие еще там грехи.

Мы смотрели друг на друга несколько стучащих мгновений. Вскоре я понял, что стучат не мгновения, а малюсенькие часики на стенке с потрясающим по размерам маятником.

Наконец я все-таки решил оставаться порядочным человеком так долго, насколько это возможно.

— Ну-с, я пойду.

Амалья ахнула:

— Как! Вы меня так скоро бросите? А вы уйдёте, и он снова появится. Нет, подождём.

Нет, положительно, я никогда не был способен на лицедейство, которыми вооружался Чиргин, чтобы заполучить чьё-либо расположение. Его бесстыдный подход к женщинам всегда вызывал во мне отвращение. Уж лучше вовсе не ввязываться в это дело, чем так, как привычно ему.

А всё же, из нас двоих, это я счастливо женился.

— Амалья Петровна, он не появится. Вам привиделось.

— Так-то оно потому и называется, привидение!

Амалья, будто утомившись, осела в кресле.

— Ох… вы суровый, Григорий Алексеич, вы рубите с плеча. Ну, положим, у меня, как вы сказали… галлюцинации. Так ежели со мной приступ? И я одна? Ведь от страха я ещё сверну себе шею, брошусь из окна. Нет-нет, вы меня не оставьте, прошу.

Я промолчал. Она приняла это за уступку. Зарделась.

— Ах, я угощу вас чаем…

И очень картинно смахнула блюдечко с подносика. Беспомощно обернулась на меня.

Скрепя сердце, я подошёл и нагнулся поднять блюдечко. Тут же сверху раздалось:

— А это правда, голубчик, что вы видели живого тигра? — и ближе: — Там, на Востоке? — и ещё ближе: — Вы же сражались там, на Востоке, так ведь? — совсем близко под видом глубокого декольте.

Когда меня поставили перед этим не очень-то и выдающимся, но всё же примечательным фактом, я отметил, что рядом с жутчайшим розовым пеньюаром, в котором Амалья Петровна намеревалась отходить ко сну, лохмотья туземцев казались бы образцом целомудрия.

— И такое видел, — проговорил я, а в глазах слегка потемнело от прихлынувшего к лицу жара, — в смысле, тигров. В Туркестане тигры… — я зажмурился и отрапортовал: — Видал-с.

— Живых или мертвых? — теперь очередь маячить перед моим лицом дошла и до ее голубеньких глазок, непрестанно моргающих.

Рукой я изо всех сил стискивал блюдечко. Тут я понял, что не только мою руку терпит хрупкий фарфор. Тонкие пальчики медленно ползли к моему запястью.

— А какие вас больше интересуют?

Амалья поднялась не в пример быстро тому, как опускалась, и я последовал ее примеру. Тем более, мы все еще держались за блюдечко.

— Вы безумно храбрый человек, Григорий Алексеич, раз можете рассказать и о живых, и о мертвых! — прошептала Амалья, и мне в лицо пахнуло маком и ликером. — Но, Боже, что может быть ужаснее смерти!

— Плен, — вырвалось у меня. Амалья поглядела на меня всё с тем же прищуром, но гораздо серьёзнее.

— Вы, значит, были в плену?

— Пару месяцев.

— Но этого хватило на всю жизнь, верно? Сколько вам было?

— Двадцать семь.

Она покачала головой, прошептала:

— Мальчик!

— Это было уже в самом конце нашей кампании, — зачем-то добавил я резко. — Мне удалось бежать, но я больше был ни на что не годен.

— Но ведь это неправда. Вы разве сами себе не доказали, что ещё на многое годны?

— Если бы не...

— Вы смогли подняться. Это самое главное. А уж из какой бездны — не суть важно.

— Об этом не стоит забывать.

— А! — она улыбнулась с горечью, — а там уж и memento mori? Боря любит с этим шутить. Но мне это порядком надоело!

Амалья отпрянула и неспешно двинулась по комнате, и тут я заметил, как ее пальчики украдкой ослабляют шнуровку. Я почувствовал острую необходимость куда-нибудь скосить глаза и заняться важным делом. А она дошла до двери и приложилась к косяку. Белокурая головка поникла, и кудри опали на обнажённые ключицы.

— Я так счастлива, что вы пришли, — тихо сказала она, не поднимая глаз. — Мое сердце вновь разбито. Покончено с пустыми надеждами. Я на пороге новой жизни. Помогите мне сделать первый шаг, вольный шаг. Прошу, не оставьте меня, Григорий Алексеич.

Она вскинула голову и посмотрела на меня исподлобья. Глаза её были огромные, ярко-голубые, и совершенно растерянные.

— Я соболезную… вашей утрате.

Верно, я выдавил из себя самое худшее, что можно было придумать в подобном положении.

Она простила меня на удивление быстро.

— Оставьте. Вздор, — так же негромко, без фальшивых придыханий, без возведенных глаз сказала она. — Презирайте меня. Поносите бесстыдницей. Но перед вами не стану скрывать, покуда вы — первый за долгие годы, кто сделался ко мне человечным. Кто прислушался ко мне. Так прислушайтесь и сейчас: я не скорблю по мужу. Я такая дрянная, что вам в том признаюсь.

— Я вам верю, — только и сказал я.

А она чуть приоткрыла рот, громко вздохнула и прижала тонкую руку ко лбу, на миг закрыв лицо. Неужто слеза скатилась по румяной щеке и канула в отблеск жаркого пламени?

А она уже оказалась совсем близко с сухими глазами и странным голосом повелела:

— Тогда расскажите мне о тиграх.

— О да, — рассеянно произнес я. — Я видел тигров. И живых, и мертвых. Я даже подстрелил одного… А все потому, что этот тигр… он был…

Она стояла подле и с жадностью всматривалась мне в лицо. Но помимо этой жадности юной девочки, готовой принять любую ложь, в ней жила мудрость зрелой женщины, готовой любую ложь мне простить.

— Он был людоед, — сказал я, закрывая глаза. — Вы знаете, Амалья, стоит хоть один раз тигру отведать человеческого мяса, как он уже не может вкушать ничего другого. И вот, этот зверь принялся стращать крохотную деревеньку. Они, конечно, мало что могли против обезумевшего хищника… Я не могу позволить себе описать те ужасы, которые он вытворял…

Амалья положила руку мне на плечо.

— О Боже мой, это ужасно! Нет-нет, расскажите мне все! Расскажите, ведь вам, верно, было так жутко переживать те минуты!..

— Неподобающе… говорить о таких вещах даме!.. — запротестовал я.

— О нет, скажите, скажите! Я привычная к таким душераздирающим историям, Боря столько рассказывал и о войне, и о Востоке!.. Что скрывать, это будоражит!.. — она вздохнула и опустилась в кресло, с волнением взглянула на меня: — Вам, верно, так нелегко жить с грузом воспоминаний о том ужасе…

— Нелегко, — промолвил я, спохватившись, что уж давно ничего из себя не изображаю нарочно. — Что ж, извольте. Тот тигр. Тот убийца. О, он нападал на самых беззащитных. Если днем редкие мужчины того племени могли копьями и огнем отпугивать злодея, то по ночам, когда костры догорали, зверь пробирался прямо в их хижины и уносил в своей пасти самое драгоценное… самое беззащитное. Детей. Совсем младенцев. Представьте ужас матерей, проснувшихся с рассветом. Пустые колыбели. Опрокинутые люльки. Кровавые следы. Несчастные, обманутые, обделенные и убиенные горем женщины. О, как они проклинали своих мужчин за их никчемность и бездействие…

— Не повторяйте, — раздался надломленный голос. — Я способна представить!

На мгновение мне показалось, что за этим восклицанием, прозвучавшим искренне и непроизвольно, крылось что-то большее, чем я был готов услышать. Как будто тень сломанной жизни пронеслась в одном этом восклицании, но я отмахнулся от нее, как от мушки отмахнулся.

— Видя страдания несчастных, наш отряд решил избавить их от изверга. Мы с двумя товарищами отправились за тигром.

Она слушала меня, затаив дыхание, и только треск огня в узорной печурке вторил моему отрывистому рассказу.

— Мы выслеживали его два дня и две ночи.

Я смотрел в пол, борясь с темными образами. Не думал, что эта украшенная броской выдумкой историйка прорубит брешь в моей памяти, и посыплется на меня то, что доселе было еще плотно замуровано. Доселе хоть это не терзало меня.

— Что же вы замолчали! — воскликнула Амалья и молвила тоненько и тихо: — Неужели, всё закончилось так печально?.. Неужели ваши друзья, они…

— Да, — наконец-то выговорил я.

— Надеюсь, это случилось быстро, — зачем-то сказала она.

— Отчего же, — скупо обронил я. — Схватка была долгой.

Она странно смотрела на меня.

— А, — наконец откинулась в кресле и склонила голову, — по-вашему, страдание достойно. Ну, а как же вся эта грязь, и кровь, и боль, и скорбь? Что в том достойного? Когда человека расплющит и волоком провезёт, что в том достойного? Или там, запрут, заморят, замучат. Как его то возвышает?

Она смотрела в сторону, едва ли желая моего ответа, и тихо добавила:

— По мне, там уж ничего человеческого не остается. Так, на донышке плещется.

— Дело в том, чего ради, — пожал я плечами.

— Кого ради, — эхом откликнулась она и вдруг вскинулась: — А ежели всё ради себя? Когда вы остались один на один с чудищем, вы убивали его ради тех обездоленных женщин, ради погибших товарищей или ради себя? — она тряхнула головой, махнула рукой и медленно проговорила: — Я вот понимаю, что только для себя. И страдала тоже — для себя.

Она замолчала, и какой странной, чужой казалась она в этом задумчивом молчании, без лёгкой улыбки, с печальными морщинками вокруг рта и потухших глаз.

— Так вы убили его? — сказала она позже, глядя куда-то в сторону. — То чудище, вы убили его?

— Убил.

Она вцепилась в кресло и воззрилась на меня без тени улыбки:

— И как же? Как?

— Один из моих товарищей успел ранить его в живот. Зверь заметался. Казалось, всё кончено. Но вот отвлекся, чтобы прикончить обидчика. А я прикончил его выстрелом в голову.

Не шевельнулась, лишь глаза закрыла. В багряном полумраке я увидел, как она побелела. Негромко она попросила, а я едва спохватился:

— Подайте мне воды.

Я запутался в склянках, что были расставлены на неустойчивом подносе, расписанным красными маками, дважды мне под руку попадались ягодные настойки, на третий — в чайничке — коньяк, и им я тоже воспользовался.

Я подошёл к оцепеневшей Амалье и поднёс стакан; она цепко схватила меня за руку и так и не выпустила, почти принуждая опуститься подле.

— Простите меня… Я напугал вас.

Стула не оказалось, и я уселся на бархатную скамеечку для ног. Амалья же отпила пару глотков, перегнулась, поставила стакан на пол…

— Ничего, ну что вы, право… Я вас измучила, вытребовала с вас откровенность… Такое бы забыть и не вспоминать никогда. Вас, верно, часто мучают дурные сны, — она чуть вздохнула, потянулась за стаканом, отпила, снова вздохнула, а взгляд её затуманился. — Боря тоже никогда спокойно не спит. Война, война, а после и эти муки…

Она подпёрла голову зяблой рукой и улыбнулась так, как улыбаются матери, вспоминая шалости давно подросших детей:

— А ведь Боря тоже как-то одолел тигра, правда, в Китае. У него на бедре такой жуткий шрам, как ещё после такого бегает-то! А зверя он самолично потом освежевал и укрыл шкурой чьи-то прелестные ножки.

Она перекинула свои ножки, худенькие, тонкие, с изящной косточкой щиколотки, чуть коснувшись моего плеча.

— Ах, да что же вы… Ничем вас не угощаю, только ваши соки пью! — она вскочила, пронеслась мимо меня в розовом аллюре, подбежала к хлипкому подносу и забренчала скляночками. Я поднялся, пытался протестовать, но она уже примчалась с двумя бокалами, с которых капала какая-то радужная смесь, и, шажочек за шажочком, потеснила меня, и я споткнулся, и рухнул в нагретое уже кресло.

Тут же на колено моё пристроилось теплая ляжка, на плечо — тонкая рука, а ладонь охладило стекло бокала.

Раздался лёгкий перезвон — Амалья чокнулась об мой своим, и высоким голоском объявила:

— Ну, за вас, Григорий Алексеич! Всё-таки, какую неожиданную, прелестную компанию вы мне составили!

В каком-то раздражении, смешанным с досадой, я неожиданно сам для себя остервенело приложился к стакану. Всего-то два глотка, остро-сладкие, липкие и терпкие, а в голове тут же помутилось, и под язык будто подложили ваты.

— Ваш приезд… — щебетала Амалья, прикрывая рот рукой, — знаете, сначала я была в замешательстве, всё-таки, такое дело, такие времена, а мы совершенно незнакомы, но!.. — она отпила ещё, — ваш приезд — добрый знак. Эдакий резкий, сумбурный, но неотвратимый конец всего старого, гадкого, и стремительное, неудержимое начало нового, свежего, лучшего!

Она снова чокнулась со мною, и я снова механически отпил.

— Да, мы оказались тут вовремя, — услышал я свой хрипловатый голос.

— И ваш друг! Ах, знаете, своим обхождением он внушает нам веру, что мы ещё не опустились вконец. Сколько любезности, сколько благодушия, сколько искреннего участия! Ему нужно то же — вот и обходится с нами так, как хотел бы, чтобы обходились с ним. Священные слова! За вашего друга и его ласку!

Бокалы вновь задребезжали.

— Вам, Григорий Алексеич, очень повезло с таким другом… Пейте-пейте за его здоровье!

И я выпил.

— Да. Ему тут хорошо, — выдавил я.

— А вам? Вам хорошо, голубчик?

Её голос, сахарный, надломленный, совсем не понравился мне. Я поёрзал в кресле, прикидывая, как бы взбрыкнуть, и беззаботно протянул:

— О, я признателен за столь теплый прием…

— Ах вы! Лжец и подлец! Вас же водой ледяной облили! Ну, ничего, я устрою вам прием пожарче.

Её пальчики вокруг моего уха и вниз по шее, за воротничок.

— Это совершенно… — я перехватил одну ее ручку и отвел как можно дальше, стараясь говорить четко и сухо: — Амалья Петровна, я понимаю, вы очень расстроены…

— Да что ты, голубчик, я праздную! Не видишь, что ли, как мне весело!

Мир, и без того тусклый, враз помутнел до желто-черного копошения.

— Ах, а без очков-то как свеж, как суров! Горный орёл!

Я вцепился в кресло, пытаясь подняться, но отсидел именно увечную свою ногу, а эта женщина привалилась ко мне больше, и по звездочке, блеснувшей в ее пальцах, я понял, что она дразнит меня моими же очками.

— Ох, как покраснел, ужели я его смущаю!

На лице её, зардевшемся, сияла улыбка столь искренняя и нежная, что злоба во мне на миг улеглась, уступив стыду.

— Ну-ну, слепой — и тот увидит, как я свободна! Свободна от рабства? Ну-ну, берите больше: свободна от иллюзий. От девичьих мечтаний, от глупых надежд! Стою на пороге золотой клетки, что вот-вот покину…

— Нелегко…

— Двадцать пять лет! Двадцать пять лет я отдала этому дому! Да мои сестры столько не прожили, ну кроме Аглашки. Двадцать пять лет — ради чего, ради кого? Ради себя! Да! Да! Viva Amelie! Всё надеялась, ждала, и кого — его, мерзавца, который продал меня, как скотину какую… Продал! Но это, — она стукнула кулачком по розовой груди и визгливо рассмеялась, — не искоренить! Как ни пыталась — всё больше обольщалась!.. Но теперь… Всё, кончено. За сброшенный балласт!

Она опрокинула в себя последние капли, бокал выпал из её расслабленной руки, а в следующий миг она привалилась к моему плечу. В какой-то мстительной злобе к Чиргину я выпил до дна.

И как это моя рука оказалась в её пушистых светлых кудрях!.. Резко я одёрнулся, попытался встать, и вместе с тем бормотал:

— Всякий брак — своего рода испытание.

— Ах, испытание! — взвизгнула она. — Помнится, батюшка нас увещевал, венцы-де мученические!.. А Господь даёт благодать, дабы превозмочь… Да разве ж Бог освящает брак, который не брак вовсе, а гнусная сделка!..

Она ударила по подлокотнику и попала по моей руке. Я одёрнул её, а она резво перехватила, вцепилась и, поднося мой кулак к своей груди, заговорила голосом грудным, волнительным и насквозь хмельным:

— …Стоило мне войти в этот дом и… Как я боялась этого старика! Он уже и тогда был стариком, тогда, когда меня впервые показали ему, и единственное, что он сказал, вполголоса, как сплюнул… Да, он всё заметил, всё понял… Но я же ничего не могла поделать… Из-за этого все и началось. Ничего нельзя было поделать, хотя это не я так думала, а мне так говорили, и, Господи Боже мой, ведь можно было бы иначе, но да, да… — она то ли всхлипнула, то ли рассмеялась: — Я сама так решила, я сама того захотела… Но не знала, как они на том сыграют, мерзавцы… Ничуть не думала… А там, в церкви, стоял столбом, будто всё ещё в трауре… Я до последнего не могла поверить, жмурилась, промаргивалась, но нет, рядом не он, а тот, тот! А ведь мне обещали, а я поверила, что все будет прекрасно, что это спасение, что не будет ни позора, ни боли, я действительно была влюблена, а потому… обманывалась столь сладко!.. — её острый носик клюнул меня в висок, и шепот стегал по щеке. — Я даже и не думала на старика, Пресвятая Богородица не даст соврать, уж как я Её молила, чтобы все устроилось, уж как благодарила! Как можно было думать на старика, будто есть его интерес!.. Как можно было так скоро жениться, и почему же именно меня судьба наказала этим браком?.. Ведь он её до смерти любил.

Она осеклась, поджала губы.

— Он-то верил в призраков. Корней. Он их видел. Говорил с ними. В основном, конечно, звал. Запирался в её комнате, думал, стены толстые, никто не услышит… А я слышала. И её слышала. Чаще всего — смех. Она надо мною смеялась. Никудышная хозяйка, ненужная жена, брошенная любовница, дурочка-пигалица. Ничто, с ней-то в сравнении.

Она горько усмехнулась, но в глазах стояли слёзы.

— А, верно, на это обречена всякая женщина — знать, что для него ты вторична. Когда-то, где-то, была другая, с которой он решил не дожидаться тебя. Я подумала так ещё девочкой. И не стала себя беречь. Я попробовала жить как мужчины. Но оказалось… боль никуда не делась и не денется. Я всё равно буду думать только о нём, единственном, а сама останусь для него… Одной из многих и многих.

— Думаете, для мужчин не существует «той единственной»?

Амалья пожала плечами.

— Даже если так, она в этом никогда не уверится. Потому что подозревает, что когда-то, где-то, до неё — у него уже была другая. А значит, и «единственные» — вторичны.

Амалья прислонилась к моему плечу.

— Вот у нас с Корнеем были свои «единственные». Так зачем мы были друг другу все эти двадцать пять лет? Ещё был бы ребёнок, но… Дикость. Брак, нам обоим — сущая пытка… Я не знала, как с ним мне быть, но и он разве понимал, как ему со мною? Он зачем-то придумал, что так будет лучше для всех нас: для меня, для Бори, для мальчика… Впрочем, тут моя совесть чиста, вон он, мальчик, ах, любуюсь, Маковка мой, золотце мое, уж сил не пожалела!..

На миг она отпрянула, оглянулась куда-то, помахала рукой, будто видела пред собою возлюбленного воспитанника, но вот ручка обломилась, упала плетью, и она вновь обернулась ко мне, и лицо её было искромсано тоскою:

— Так-то всё и обернулось, против моей воли, против моего разумения. Ну, валяйте, говорите мне, какая я дура, как надо мне Боженьку благодарить, что так всё вышло, как смиряться надо, как поклоны класть… Да мне-то что! А давайте я вам в лицо посмеюсь…

И она посмеялась, скаля маленькие зубки, жмуря жабьи глазки, прижимаясь к моей груди.

— Заплатила. Сполна заплатила, голубчик. За то, что была молода, хороша, весела и хотела жить.

Медленно, как подымается змея из тростника, она подняла своё лицо к моему.

— Так до сих пор хочу.

Её губы были такие же, как она вся — сладкие, гадкие, дребезжащие сотней испитых, разбитых бокалов.

— Амалья Петровна! Чёрт возьми, вашего мужа ещё даже не похоронили!

— Я же призналась тебе, мучитель, что не скорблю и не… Презирай, презирай меня, я вся пред тобой…

— Он умер прошлой ночью!

— Так в том, что он умер, беда его, не моя!

— А вы так и желали, — выдохнул я, — чтоб он умер, да поскорей!

— А желали ли те женщины, те женщины, чьих детей порвал пополам зверь, чтоб он умер, да поскорей?.. Те женщины, скованные страхом, истерзанные ужасом, пронзенные тоской, разве они не отчаялись вконец? И что бы они делали без вас, храбрых, могучих воинов, что бы они сделали?! Вспомните их глаза…

И я вспомнил. Ей-богу, вспомнил.

— Оплакав своих детей, прокляв своих мужей, они сами затачивают копья и идут на тигра. Впрочем… копья им ни к чему. Такие женщины растерзают зверя голыми руками!

Она взвилась надо мною, и, будто оторопь, меня пронзил животный ужас, и с языка моего сорвалось проклятье:

— И вы… пошли бы!

Она замерла на миг, и широкая улыбка озарила её лицо тусклым пламенем.

— Уж хаживала.