Вторник III (1/2)
Александра</p>
— Бедная моя девочка. Ты оскорблена, ты злишься…
Это не злость. Это ярость.
Легко быть одной, когда вокруг никого, и никому до тебя нет дела. Но как тяжко, Боже, невыносимо стоять одной посреди толпы, которая подкладывает поленья в твой костер. Слишком больно. Я кричу.
— А вы знали, знали же, что так будет! И молчали! Почему так? Почему они всё отрицают? Как смеют они возражать, как смеют перечить! Почему вы молчали! Вы ничего не сказали, не вступились, ладно что за меня, но за отца! Они клевещут на него, они…
— Я вижу, ты хорошо уяснила, что невозможно переубедить их. Ты поняла, что твоё положение плачевно как никогда, и, увы, чем громче ты будешь кричать о своих правах, тем скорее сорвешь свой дивный голосок, и, опростоволосившись, сделаешься немая пред клеветниками! Нужно действовать осмотрительней.
— Думаете, я буду сидеть, сложа руки?
— Думаю, ты будешь осторожнее и научишься выжидать. Поспешность и апломб чреваты плохим отношением и необоснованной враждой, с чем ты и столкнулась, что тебя и обидело до горьких слёз… А не стоит задирать нос! Даст Бог — уже завтра прибудет приказчик и огласит завещание, тогда им не с чем будет поспорить. Не завтра, так через пару дней. Будь умней и не лезь на рожон.
— Я… вы ждёте, я буду молчать?! Буду молча слушать, как они лгут об отце? Мне плевать, что меня они ни во что не ставят, но как они смеют клеветать о нём!
— Тише, тише. Уймись. Топай ногами и верещи — это только быстрее всем надоест, и тебя захотят придушить уже просто за настырность. Пока был жив брат, ему не смели перечить, но сейчас…
— А у вас просто кишка тонка сделать так же, как он.
— Я, чай, не на смертном одре, чтоб рисковать всем ни за что ни про что. Твой приятель-ищейка прав: не слишком ли я погорячился, когда пригрел тебя, Пташенька? Вот это, право, знатный вышел сюрприз. Отчего же ты не предупредила меня, что знакома с нашим незадачливым визитёром!
С визитёрами… Но раз он не догадался… Хоть что-то я оставлю для себя.
— Это всё журнальчик. В тот самый день… Мне было страшно, дядя! Я прочла какой-то глупый рассказик, и была приписка, что сочинитель его смыслит, как выйти из плачевного положения.
— Бог мой. И ты притащилась к нему!
— Ну, смейтесь. На меня напали с ножом! А власти меня обсмеяли побольше вашего. Что мне было делать?
— И пойти к незнакомому мужчине показалось тебе разумнее…
— Нежели ждать, как овца, пока меня прирежут в собственной спальне!
— Однако, так и вышло. Молчи уж. Но теперь мы обременены досадной связью с… легавым! Как вышло, что какой-то писака…
— Ничего не вышло, он и пальцем о палец не ударил…
— А теперь всего-то грозится сослать на каторгу. Впредь осмотрительнее выбирай, на кого положиться.
— Кажется, он говорил, что ушёл в отставку.
— Бывших ищеек не бывает, Пташенька. Псы. Вцепятся в горло и не отпустят. Ну-ну, полно бледнеть, и так будто с того света, ей-богу. Ну, будет, будет… Не прижмёт он тебя, твой ищейка, не прижмёт. Я тебя дразню. Вот только… Дикое совпадение, Сашенька, что в доме нашем одновременно оказываются бывший женишок Лидоньки на пару с твоим знакомцем из полиции? Связанные дружескими узами!
— Я не звала его. Не звала! Я не могла знать, что мы встретимся. Зачем это всё, зачем!
Зачем это перепутье судеб над обрывом.
— Однако ты, Пташенька, принесла весточку на хвосте моему несчастному брату, не так ли? Ты призналась ему скорее, чем мне, кто это ступил на порог нашего дома. Ради старых шашней Лидоньки он бы не расщедрился на гостеприимство, о нет. Его увлекла игра с огнём.
Не по глупости, не по неведению старик пошел на этот риск. О нет, в том проявилась древняя власть, власть царей, что одним взмахом руки меняли судьбы народа. Так и он, решился вмиг — и переиграл всё, к чему вёл выверенный гамбит искусного игрока. И сколько бы этот игрок ни считал себя в превосходстве, забавляясь со своими питомцами — собакой и мной — это он, кто останется ни с чем. Так и не смог превзойти своего брата. Ужели лишь потому, что тот всю жизнь облечен этой древней как мир, как кровь, властью, и даже смерть не смогла её у него отнять?..
Она отняла другое — то, чего он столь дерзновенно возжелал: твое прощение.
—…оставил нам надсмотрщика. В духе Корнея, ничего не попишешь! Но знал бы брат, что так тебя, голубушку, подставит! Теперь твой старый знакомец будет нападать, а тот, другой, кажется, сердцеед — так попытается приласкать… Прошу, не угоди в силки, Пташенька!
И все они — с протянутой рукою. Один за лаской, другой — с угрозой, третий прикормит сахаром, четвертый кинет песком в глаза, а пятый, пятый… Отчего так много их кругом и каждый требует своего? Как я получу то, зачем пошла на всё это? Для чего держала руку старика и лишала его последней надежды?..
—…Я не хочу тебя запугать, я лишь призываю тебя смотреть на вещи трезво. Ты — мое сокровище, Сашенька. И было бы печально, если Пташеньке крылышки общипают.
— У пташеньки давно уж нету крылышек. Только клювик.
— И выклюет она их гадкие глазки. Гадкие-гадкие-гадкие глазки… То, с чем ты столкнулась сегодня…
— Лишь доказывает, что я на верном пути.
— Только шею не сверни. Не повторяй сегодняшних ошибок. Не пытайся убедить людей в том, что они готовы отрицать до последнего вздоха. Правда им неудобна и неприятна. Ты им — кость в горле. В твоих силах погубить их… Как и себя. Твоя правда — обоюдоострый меч. Чем больше угрожаешь им, тем в большей опасности оказываешься сама. Увы, это твой путь, а я рядом, только чтобы помочь.
Сухая рука накрывает колено. Держит ласково, да крепко.
— Сашенька, я верю тебе. Как это славно, правда? Когда хоть кто-то тебе верит. Ради твоей улыбки…
Он готов мне солгать о своей преданности. Просто потому, что его забавляет, как сильно я нуждаюсь в нём. Плед подоткнут, и пёс устраивается поверх. Таков мой плен — уют обретенного дома и ласка хозяина, его мирный смех, напоминающий не о благоденствии, а о праве силы. Его рука, что кормит вкусно и гладит ласково, на моём плече, готова в любую секунду схватить за горло.
— А ищейка… пущай резвится. Только не говори ничего о вашей прежней встрече и о том, что произошло потом. Отрицай. Он не докажет. У него нет свидетелей. Будет напоминать, будет требовать: всё отрицай. И, разумеется, ни за что не упоминай… Зря ты вовсе заговорила с ним. Ты ещё непривыкшая… На наше имя он не покусится. Чуть сунется — его тут же щёлкнут по носу, нам даже пальцем шевелить не нужно.
«Наше имя». Как же. Моё имя напишут в рапорте, когда понадобится козел отпущения, а имя Бестовых, до которого я так и не дотянусь, останется незапятнанным.
— Не бойся, Пташенька. Некогда я убил человека. Совсем ещё мальчику. Не на войне, а здесь, посреди ленточек и чепчиков… И что же? Я здесь, перед тобой. Шучу о том безнаказанно. Быть может, мне стоит поблагодарить брата… Все же, одна из главных заслуг его — из неприкасаемых он сделал нас неприкосновенными.
Гладит бороду и подмигивает собаке, полагая, что я вконец наивна, чтобы не разглядеть, как дрогнула рука, как метнулся взгляд. Навиделась сполна: снаружи — будто облитый воском, внешним лоском, но внутри по душе его расползлись трещины, и ничто не залечит их, ни показная милость, ни глубинная тоска.
— Тогда вы остались нетронутым, потому что того захотел ваш брат. Но разве сейчас он хочет, чтобы хоть кто-то остался безнаказанным?
Взгляд, разбереженный раскаяньем, мутнеет, темнеет, а улыбка тянется шире и обвисает безвольно:
— Сейчас он мертв.
— Сейчас двое людей рыщут по дому и вызнают то, что может причинить вред и боль каждому, даже вам, дядя. Все потому, что так захотел ваш брат. Захотел, чтобы вы все заплатили. За папу. Чтобы теперь это коснулось каждого. Чтобы вы все перестали лгать.
Так уж он пообещал. На собственной крови поклялся. А я сказала, что уже клялась — на твоей крови.
— Даже если так, Пташенька. Поповское это дело — увещевать нас за непримиримость и вражду. Но едва ли наш дурной нрав оскорбляет закон. Блюститель его останется ни с чем, разве что с расквашенной физиономией и несварением желудка.
Старик знал слишком много, как много из него лилась кровь, и боль, и слезы о потере, столько, сколько и не выплакивала я. Он знал о тебе всё — от первого слова (последнее я ему подсказала), от первого шага (последний я ему описала), до любимых сластей (каких я и не пробовала), до сердечных страстей (каких я и не испытывала). С тоской и радостью о прошлом, мне явлен был ты, другим, неведомым доселе, молодым, сильным… счастливым. И раз, когда глаза старика прояснились от слез, я узнала твой ласковый взор, и цвет ваш совпал точь-в-точь, и смотреть мне стало невмочь.
Я всю жизнь знала, как это случилось: он предал память твоей матери, ты порвал с ним, и он прогнал тебя. Запретил возвращаться.
Но на смертном одре, разбитый, покинутый, и — о чудо — вновь обретший надежду, старик говорил иначе. Старик клялся в другом. Вас разлучили, говорил он. Говорил то, что сегодня услышала я ото всех, из каждого угла: будто ты уехал прочь от него, в другую страну. Будто погиб там, погиб так скоро, и не было от тебя весточки, не было прощения…
Прощения не было. Ты ненавидел долго. Но старик ничего этого не знал. Его обманули. Тоже обманули.
И кто теперь обманывает меня?
В одном вы с ним сошлись, на грани смерти: заклинали меня дознаться до правды и утвердить вашу волю. Волю непримиримой ненависти.
— Знайте, дядя: если этот ищейка вызнает что-то про судьбу моего отца, я воспользуюсь его помощью.
— Вызнает! Больше сплетен, больше клеветы? Тебя ни капельки не удовлетворило то, что ты услышала сегодня утром, понимаю. Но именно это ты и будешь слышать.
— И я слышала! Слышала, как же! Я подошла к ней — вашей клуше — и потребовала, коль язык у ней так и чешется, и что она сказала… Как она позорила его, как позорила! Как смела покуситься!..
Жаба на вертеле…
«Антоша-то… хочешь услышать, голубушка, какой он был славненький, сладенький? Что бы ты себе ни придумала, я ему льстить не стану. Скажу я тебе, он был чудовищем».
— Подлая ложь! Откуда эта глупость, откуда столько неправды?
«Он был красивым, откормленным чудовищем. Распускал свои лапы. Скалил клыки. И похотливо облизывался. Я скажу тебе — я была на пару лет его младше. Ему не понравилось, что девчонка вроде меня стала ему мачехой. Но ему понравилась я — пусть на седьмом месяце. Он не знал ничего о пределах. Он слишком привык получать».
— Бедная ты моя девочка… Зачем же ты всё это слушаешь?
— Потому что я знаю слишком мало. Потому что даже ваш брат не знал… Он сказал, его обманули, жестоко обманули, и теперь я одна, кто может дознаться до правды… Что же случилось. Почему он погиб! А у вас о нём память одна — грязная и лживая. Даже вы не можете рассказать мне всего. Или можете? Почему вы молчали сегодня? Почему не сказали ничего против? Вы ведь знаете, что не было никакого Востока, не было болезни… Вы помните, где нашли меня…
— Пташенька… Не пытайся переубедить людей, которые нашли себе удобную правду. Я, как и все, слишком долго считал, что дела обстоят именно так. Слишком многое я узнал лишь от тебя… Твоя правда — потрясение, к которому готовы далеко не все. Допустить, что Корней все те годы всем лгал, пока сын его погибал…
Но мне старик клялся в другом. Обманули, он кричал, обманули…
— Я заставлю всех узнать.
— Не захотят. Не поверят. Ты лучше уймись, дорогая моя.
— Я всё докажу. Он мне поможет — он тоже чует, что дело дрянь.
— Увы! Тот, на кого ты намерена положиться, уже верит общей лжи…
— Неправда. Есть тот, кто мне верит.
— О, понимаю… Тебе хочется другой музыки. Уже обзавелась менестрелем. Свидание на могильных плитах… Увы, издержки воспитания, ты взращена в поэзии тлена, что уж удивляться твоим печальным пристрастиям…
— Что за вздор…
— Ох, старый лис лезет не в свою нору… Но, уволь, Пташеншька, я не могу спокойно смотреть, как…
— Как хоть кто-то меня понимает?
— Понимаю тебя я! Понимаю, как страшно, больно и одиноко… Как хочется внимания не только этого противного старикашки с сальным взглядом… Уж извини мой вид и манеры, но и ты не показываешь себя избирательной. Этот проходимец… Ты доверяешь тому, кто ни разу не сказал ни слова правды. Что ты знаешь о нем? Кто он такой? Чего он хочет? Положим, ты обнаружила в нём сочувствие… Но ведь он знатный прохиндей. Не видишь разве, как он обхаживает другую, вообще-то замужнюю? Гонится за двумя зайцами. И преуспеет, ей-богу, доколе зайцы ластятся к его руке! В других обстоятельствах я бы его поздравил. Удивляюсь, как он ещё не посватался к брошенке Вишеньке, кто б ему отказал. И твоя боль, твоя скорбь… всё ему чуждо. Он всего-то видит юную девушку, измученную поэтической тоской, непонятую и покинутую. И девушка эта вот-вот наследует богатейшей фамилии! Конечно, он будет поддерживать твои притязания.
Он поддерживал меня за локоть, мимолётно, так странно и до нелепости робко, когда провожал меня во тьму внешнюю, где скрежет зубов — тогда, когда они посмеялись над моим горем, а я огрызнулась и не стала умолять. Но он, что же? Напоследок меня пожалел? Но что от его жалости?
— Дурочка ты, да ведь он тебя обольстит. Склонит… а там и последствия. На нервной почве это случается так быстро. Но, конечно же, он примет ответственность. Он поклянется тебе в вечной преданности, извинится за буйную страсть, чем только тебе, дуре, польстит, и пообещает хранить твой покой… Если ты выйдешь за него замуж, разумеется. Voila! Он потерял все, у него ничего нет, что еще ему остается — цепляться за такие вот дары судьбы.
А ты ведь дар, Пташенька, дивный дар!..
Так говорил и старик. Но прежде — говорил ты, всегда говорил. Могу ли я подвести тебя? Могу ли допустить, что кто-то ещё рассчитывает на меня так сильно, как некогда ты? Что кому-то я могу показаться не средством — целью?
— Если, конечно, с ним прежде не сбежит наша благочинная. Смех! Осторожнее с ним, душенька. По роже он — аферист, по повадкам — маниак. Хоть узнай человека прежде, чем бросаться к нему в объятья. Но главное… прежде, чем доверять.
— Я же доверяю вам.
Человек, захлебнувшийся однажды одиночеством до одури, навсегда запомнит первые принявшие его объятья. Как вечно хранит отпечаток последних, сжимавших его перед бездной покинутости. С детства меня в лоб по-отечески никто не целовал.
— Нет, мне ты вынуждена верить.
— Я уже привыкла, дядя. Старик тоже едва ли мог выбирать.
— Да… Он поверил без колебаний, так ведь? О, много бы дал, чтобы увидеть его лицо в тот миг, когда ты ему явилась, чтобы смотреть в его глаза! — как горят!.. да ведь он безумен… А не каждый ли из нас?.. — Вот в чем заключается искусство стратегии… Умение выждать нужный момент. А я выжидал его, Пташенька. Двадцать пять лет выжидал. И вот — свершилось! Настала минута, когда мой несчастный брат сделался готов поверить в чудо… И чудо явилось. А ему уже не было дела до того, правда это… или нет.
— Вам ведь хочется сказать — так, как вы привыкли говорить про моего отца — осталась правда одна: он умер.
— А разве всем оттого не легче, пташенька?
— Легче умереть следом? Дай-то боже.
Ваш сверлящий взор затуманен легкой дымкой… восхищения? Женщина во мне не может сдержать улыбки, но зверь обращает эту улыбку в оскал. А вам это нравится — держать в руках дикую кошку и гладить. Кошке тоже это нравится. Главное, не гладьте против шерсти.
— В тебе стремительно пропадает все человеческое. А ведь я подобрал тебя человеком. Злым, насмешливым, умным, тревожным и даже напуганным… но все же человеком. Но ты ведь превращаешься в совершенную мегеру! И я не могу понять, нравится ли мне это… Ведь я сам был таким. Когда я пятнадцать лет провёл в постоянных боях, убивал и предавал, и тогда-то я был больше человеком, чем когда вернулся сюда, в этот дом, и брат раскрыл мне навстречу свои широкие объятия. Почему так? Быть может, я наконец-то найду ответ… По крайней мере, теперь я смотрю на тебя и вижу точь-в-точь такую же уродливую метомарфозу. Это ли не лучшее подтвердение нашего родства?
Он скалится, но глаза, они пылают тёмной злобой. Оттого мне так жарко в груди? Так ли братаются чудища? Он подаётся ближе. Рука горячая и сухая, будто опалённая головешка.
— Скажи мне, признайся… ты испугалась, когда он умер? Я помню, ты убегала без оглядки — скажи, тебе стало страшно, когда он взглянул на тебя в последний раз?
Как я поняла, что умрет, сию минуту же? Мял простыни и был в полнейшем бреду, упрашивая меня казнить его. Уговаривая помиловать. Он говорил, с натугой и болью, что не раскаивается ни в чем — и повинен во всем. Он восхищался своими свершениями — и ужасался их последствиям.Он умолял держать его пальцы перед концом — и кричал, чтобы я не смела пачкать об него руки. Он гордился тем, что я — дочь его сына, — и стыдился, что во мне его кровь. Он просил меня помочь ему умереть. Но когда смерть настигла его, он позвал меня ее именем.
— Так что же, тебе стало страшно, когда он умер?
— Мне стало хорошо.
Мы уложили Амалью на мою кровать, скорее привели её в чувство. Чиргин сразу будто переменился: ни тени тоски или печали, как ни следа светлой, чистой грусти. Заместо — кривая усмешка и коварный блеск выпученных глаз.
Амалья уже давно пришла в себя, но ей, очевидно, очень нравилось, как мы над ней хлопочем, а потому всё закатывала глаза и тоненько охала. Чиргин забавлялся и то ли льстил, то ли острил — я не слушал, только видел, как млеет Амалья, ничуть не смущаясь, что разлеглась пред нами в одном ночном платье.
— Я за врачом, — громыхнул я, порядком раздосадованный, и живо направился вон, как будто врач ждал меня за ближайшим углом.
Амалья тут же села, замахала ручками:
— Нет-нет, что вы, голубчик, ведь со мной просто нервы, я уже совсем…
— Что случилось? — обрубил я.
Амалья снова закатила глаза и запричитала, но я надавил, и она, вздыхая и таращась, заговорила:
— Я видела… видела мужа! Он был совсем живой, то есть, он был как живой, но я тогда-то подумала, что он взаправду живой и…
— Амалья Петровна, это невозможно. С вами случилась галлюцинация.
— Фи, ну и словечки!
— Такое бывает из-за переживаний. Вы же так скорбите.
Кажется, я совсем не попытался хотя бы притвориться, что я всерьёз. Чиргин надменно поглядел на меня и сказал:
— Не галлюцинация, а самое настоящее видение.
Амалья ухватилась за его руку:
— Да-да, от слова «привидение», конечно!
— И как, он что-то сказал вам? — жадно выспросил Чиргин.
— Ах… Видите ли, я читала…
— Батюшки!
— Читала! Нашла сегодня книжечку, мы с Борей по ней гадали, так всё совпало…
— Это от него не укрылось!
— От Бори-то?
— От вашего мужа.
— Ах!..
— Так что он сказал?
— Он… так вот, я читала, у меня почти выгорела свеча, но я не стала зажигать, тогда был ещё закат, светло. И вот, я перелистываю страницу, свеча догорает — пшик! — тут мне стало очень холодно.
— Он вас коснулся!
— Как вы поняли! Прямо сюда, за плечо!
— Так он стоял позади вас?
— Я только спохватилась, а он уже будто в зеркале мелькнул.
— У вас зеркало напротив кровати!
— Да что же, я ж не дурочка какая, ни в коем случае. Нет, это зеркало напротив кресел.
— Гриша! — Чиргин схватил меня за плечо. — Гриша, ты обязан, это твой долг — осмотреть место…
Я отмахнулся от него, он не расстроился и с пристрастием вернулся к Амалье:
— Так что он сказал вам?
— Он был в зеркале… но в то же время, я ощущала холод всей спиной, а знаете ли вы, ведь он при жизни никогда-никогда так ко мне не подходил? Совершенно не приближался ко мне, а что до объятий — ни-ни, да и за руку взять — ни в коем разе! Я и думала всегда, упаси Боже, так вот что, а вдруг он и при жизни такой уже был ледяной, как мертвец?.. А знаете ли, о нём как толковали? Что после кончины своей возлюбленной жёнушки он то ли душу продал и за ней в ад отправился, а телом здесь остался, то есть сделался сущий упырь без души и человеческого тепла! Я-то смеялась, крестилась, а вот спустя четверть века скажу вам, голубчики: так оно и случилось. Это вы не думайте, что он вчера преставился. Давным-давно уже он не жил.
Нас сковало молчание. Амалья, кажется, сама не ожидала, что её нелепая выдумка обернётся признанием, высказанным громко, горько, вконец тоскливо. Я отошёл и закурил. Чиргин тихо качал головой и вглядывался в Амалью с живым сочувствием. Она вздохнула, оправила кружевной рукавчик.
—Ничего, — сказал Чиргин, — завтра отпевание — он и упокоится.
Амалья снова вздохнула и задумчиво сказала:
— А ведь за все эти годы он в церковь — ни разу. Детей крестил батюшка на дому у нас, Сеша с Лидой у ней в родных краях венчались, здесь мы даже праздника не устраивали. Корней, он… — она махнула рукой, покачала головой. — А раньше, я слышала, девки шептались, благочестивый был, как постное масло.
Она снова махнула рукой, крепко задумалась.
— Так что же он сказал вам?
Чиргин спрашивал уже без усмешки. Амалья поглядела на него, будто опомнившись, пожала плечами.
— Будь здорова, говорит.
Я, кажется, не сдержал смешка. Чиргин поглядел на меня на редкость осуждающе. Амалья хотела что-то сказать, но Чиргин вступил:
— Мне часто свои являются, Амалья Петровна. И в этом, думаю, много важного.
— Да что вы! — воскликнула Амалья в оживлении. — И кто? Родители ваши?
— Родители, — кивнул Чиргин, очень бледный, — один старый цыган, который меня от болезни выходил. Бабка, конечно, донимает. Зато ещё конь, Сивка, я его первого объездил, как-то мордой ткнулся, сахару просил. А у меня, как назло, не было.
Амалья глядела на него точь-в-точь как он только что — на неё, с искренним сочувствием и пониманием. Меня вдруг досада взяла. Я то ли буркнул что-то, то ли опрокинул стул, на что они встрепенулись и оглянулись на меня.
— Ох, а время-то! — воскликнула Амалья. — Я вас, право, голубчики, стесняю! Ночь вчерашняя совсем без сна была, а завтра большой день…
— Ну нет, мы вас одну не пустим! — воскликнул Чиргин.
— Так я одна и не пойду! — подхватила она. — Хоть режьте, голубчики, а одна ни ногой!
— Так Гриша вас проводит.
Я поглядел на Чиргина в ярости, а тот, паскуда, и не скрывал развязной усмешки. Амалья уже подбежала ко мне и вцепилась в локоть.
— Ах, Григорий Алексеич, какой вы храбрый!
— Григорий Алексеич лучший канонир!
— Конвоир, — поправил я механически и, кажется, покраснел, потому что они оба превесело захохотали.
— А вы никогда не видели призраков? — выдохнула Амалья, когдая вёл её по тёмной скрипучей лестнице, а она живо повисла у меня на плече. Меньше всего я бы желал, чтобы кто-нибудь нас заметил.
— Никогда.
— Но вы же военный человек, Григорий Алексеич, подумать страшно, сколько погибло на ваших глазах!..
— Порядочно.
— Ну, и я о том, как тут не увидеть призраков!
— Не видал-с.
— Но вы же в них верите?
— Нет.