Вторник II (2/2)

— Ну, уж это на его совести, — усмехнулся Чиргин и вдруг подался к ней: — А вы сами что думаете?

Амалья легко пожала плечами:

— Да не моего ума дела, голубчик. И, полагаю, так ваша бабка и решила, когда за ним пошла.

— И вы бы пошли, — с неожиданным чувством сказал ей Чиргин.

Амалья склонила голову и грустно улыбнулась.

— Пошла бы! А вот выдержала бы? Не знаю. Нам-то любить нужно, верно, как дышать, но так же нужно, чтоб и нас любили, на руках носили. Раньше знали лучше: это мужчина должен был непременно быть влюблённым, а женщина, пожалуй, могла позволить себя любить. Нынче наоборот. И кто выдумал эту глупость? Вы просто обленились, вот что скажу.

— А женщина будет так счастлива, если вокруг неё хоть толпа обожателей, а у ней в сердце ничего и не дрогнет? — сказал я.

Амалья посмеялась.

— Ну, положим! Но вы хоть позвольте себя любить. Не делайте виду, будто мы для вас — забавные комнатные собачонки, которым то брюшко почешешь, то пинка дашь. Не отграждайтесь от нас, считайтесь с нами, знайте: на полку нас не поставишь, за дверь не выставишь. Уж признайте, что без нас вам Сибири не пройти! Да-да, в нас сил найдётся на двоих! Разве не в том любовь, чтобы позволить другому нести твои тяготы?

Я удивился:

— Какая же в том любовь, в признании своей слабости? Что тут хорошего — взвалить на другого свою ношу?

— Скорее, попросить о помощи, — сказал Чиргин. — Казалось бы, малость. Но как всегда это трудно.

Мы помолчали. Амалья наклонила голову и заговорила как-то чуть с вызовом:

— А вы скажите, Юрий Яковлич, Господь-то сердца наши видит?

— Видит, — серьёзно отвечал Чиргин.

— А раз видит, чего ж не даёт, по мольбам-то? Разве не сказано, «просите, и дано будет вам»? Вот, женщина, ходит, убивается, плачет, когда думает, что никто её не видит, а горе-то очень понятное, бабское горе. И что же, мы-то ладно, положим, не видим, ну или делаем вид, что не видим, а оно, может и зря, ну пусть, уж тоже грешны, но Он-то там, наверху, всё-таки видит? Почему же не облегчит ей? Она ж с каждым годом всё больше… цепенеет. Человеческое, тёплое, сердечное от неё уходит. Вот потому и говорю, что за счастье, что вы приехали, экое чудо: Лида румянится!

Амалья махнула рукой.

— А, впрочем, чего мы знаем, да? Горе-то горем, но оно ведь как-то не по-христиански получается. Вот я, что, молюсь как язычник. Господи, подай! Но только в том виде, на тех условиях, как я хочу, как мне это нравится, как мне это мечтается. Вот представлю себе что-нибудь, придумаю себе, что без этого жизнь мне не мила, и начинаю клянчить, да с претензией, вынь да положь! Прости Господи. И никакого почтения, никакого упования, после стольких лет-то, только злоба какая-то, вот и торгуюсь как баба базарная. А потому что страх. И не Божий страх, а свой, родненький, подленький: а вдруг как всё-таки выпрошу себе на беду, а оно… ну не совсем такое, как мне помечталось, пожелалось, прилетит? И что с этим делать? Ведь буду сама виноватая! И снова по кругу, контракт расписываю. Вот оно язычество где, не в том, что через плечо плюём или землю целуем, а вот в этих попытках у Бога свою судьбу перекупить.

Она сокрушённо вздохнула. Чиргин внимательно смотрел на неё.

— Думаю, только счастливые люди не торгуются, — сказала Амалья.

— Это вы у Григория Алексеича спроситесь, — сказал вдруг Чиргин.

Амалья живо обернулась ко мне:

— Ну, голубчик, у вас чай, всё полная чаша? Порядочный, заслуженный человек, не бумажки перекладывали, а за Отечество наше жизнью рисковали, достойно, чего скажешь, так Юрий Яковлич мне доложил, вы молодожён, так вас, Григорий Алексеич, скоро и счастье родительства вас постигнет, а может, вы уже?..

— Так вас, Амалья Петровна, кажется, искала кухарка, чтоб обговорить завтрашнее.

Это было слишком резко и даже грубо. Она захлопала глазками в недоумении.

— Что — завтрашнее?

— Поминки.

Амалья не слишком-то смутилась, скорее огорчилась, погрозила нам пальчиком, объявила мне, что я так просто не отделаюсь, наказала дожидаться её и унеслась. Чиргин поджал губы:

— Суров, Максим Максимыч. Отослал её, как собачонку. У тебя, несомненно, что-то до зубного скрипа важное, а всё же ты поспешил. Когда ещё так посидим? Что за дивный день сегодня!..

А ведь именно так приветствовала меня и Александра. На миг у меня защемило сердце, но я мотнул головой и повёл его в дом. Пришло время заняться делом.

По дороге я поведал Чиргину, что мне удалось найти и уничтожить основной запас отравы.

— Трофим подтвердил, что старик принимал лекарство перед ужином. Значит, тогда оно ещё было «чистым».

— Выходит, отраву подложили во время ужина?

— Во время ужина никто не покидал трапезной. Единственная возможность — сразу после, пока старика провожали до покоев. Разошлись все, скоро. И мог ли злоумышленник захватить отраву и успеть подмешать её в лекарство до того, как старик вернулся в свои покои, мы и должны постановить. Разделимся. Я буду за старика и пойду от трапезной до его комнат очень и очень медленно. Ты же возьми роль злоумышленника, и как можно быстрее, но не вызывая подозрений, иди до каморки Трофима, там останься на некоторое время, которое понадобилось бы, чтобы взять отравы… Как если бы ты откладывал её в небольшую скляночку…

— Чем не годится клочок бумаги?

— Дилетант! — усмехнулся я. — Дрянь крепкая, ею и дышать-то вредно, а ежели носить её в бумаге, пусть и в кармане, то вскоре рухнешь как подкошенный.

— А что же, так многие знают, что яд нельзя пронести в бумажке?

— Полагаю, если б кто так сделал, все бы это заметили по его самочувствию.

— Сомневаюсь. Все ведь разошлись. Возможно, тот человек рискнул и не слишком-то позаботился о себе, но после у него была целая ночь, чтобы прийти в себя. К тому же, решение его было спонтанным…

— Спонтанным? — удивился я. — Спонтанным было бы проломить старику голову прямо во время его пламенных речей. А теперь, вперёд. Делай, как вздумается, но главное, задержись хотя бы на минуту-полторы. После опрометью беги по дальней лестнице.

— А что же дверь? Была ли она заперта?

— По словам Трофима, нет.

По лицу Чиргина невозможно было угадать, забавляется он или принимает всё всерьёз. Но только я достал часы и кивнул, он бросился вон с прытью школьника, услышавшего звонок. С досадой глядя ему вслед, я отправился до господских покоев медленно, высчитывая каждый шаг, с трудом сдерживая себя, чтобы не идти быстрее. В нарочитой медлительности ко мне вернулась хромота — я отчётливо ощущал, как ущербна одна моя нога по сравнению с другой. Пожалуй, когда меня приняли в армию, меня спасло то, что двигаться нужно было скоро, а я давно приучил себя обращать свой недуг в достоинство — например, сноровисто бегал одних мысках. Конечно, утомлялся я быстро, нога начинала трястись и подворачиваться, но слишком медленный шаг был ещё мучительней. И нынче эта пытка длилась особенно долго.

Я заставил себя думать о старике. Как он проделывал этот последний путь. Под руку его всё так и вела Александра, бледная, тихая, не оправившаяся от грома речей и проклятий. Под другую руку, по желанию старика, поддерживал его младший сын — Макар, которому приходится сдерживать слишком бодрый шаг, извиняться за силу, с которой он сжимает немощный локоть отца, отводить взгляд и закусывать щёку в нетерпении. Позади плетётся Севастьян, отверженный, обруганный, но упрямый в своём стремлении быть подле родителя. В его глазах зависть и боль — рядом с его отцом люди, которых он презирает, которые не достойны бы придерживать шлейф царственной мантии, но попрана и справедливость. Говорит ли старик что-то своим спутникам? Под конец его накрыл жесточайщий приступ, быть может, он еле переставляет ноги, а изо рта его каплет кровь. Он тянется, чтобы утереть подбородок, но платок падает из онемевших пальцев. В мучении он озирается на тех, кто рядом с ним, ища сострадания, но они потупили взоры — им тошно смотреть на него. Даже окружив себя теми, кого он любил больше всего, он остался один. И он уже не в силах ничего изменить.

Я остановился у дверей, машинально тронул ручку. Заперто. Чиргина нигде не было, хоть я не сомневался, что ему не составило бы труда проникнуть и за закрытую дверь.

Он появился спустя три минуты.

— Я торопился, как мог. В каморке я всё проделал, будто бы беру коробочку, пересыпаю оттуда отраву — в бумажку, которую нашёл там же, ставлю коробочку на место и так далее… Быстрее не вышло бы.

Я поджал губы.

— Я старался идти как можно медленней.

— Быть может, они где-то задержались? Быть может, старик вообще не мог идти, и его понесли?

— Едва ли бы это заняло полчаса, верно? Дело в том, что его покои довольно близко к трапезной, тогда как каморка Трофима на другой половине дома. А потом ещё и крюк по чёрной лестнице. Слишком большое расстояние. А ещё прибавь время, которое потребовалось, чтобы подмешать отраву в лекарство и покинуть комнату до прихода старика.

— И это ты не желаешь называть спонтанностью! Голый риск!

А глаза его горели.

— Теперь поменяемся.

Но когда я чуть ли не кубарем скатился по лестнице и выглянул в коридор, у дверей уже стоял Чиргин. Сверив время, мы обнаружили, что я управился даже быстрее его, а он нарочно шёл ещё медленней, но всё равно успел первым.

Пару секунд Чиргин глядел на меня растерянно, но я взял себя в руки, принялся протирать очки.

— Не стоит отчаиваться. Когда что-то не сходится, это может означать лишь, что одна из множества версий отпадает, а мы становимся ближе к разгадке. Неопровержимый факт — в лекарство подмешан яд. Старик принимал лекарство до ужина, без последствий — значит, подложить яд могли либо во время ужина, либо после. Во время ужина никто из нас не покидал трапезной, значит…

— Но Макар прибыл уже после того, как все собрались, — напомнил Чиргин.

— Но его сопровождал Трофим — он и открыл ему двери. Иначе бы Макар вовсе не попал в дом. Впрочем… — я прищёлкнул языком, — едва ли Макар не знает тайного хода. Если у него был сообщник, который открыл бы ему заранее, и он, сделав чёрное дело, вернулся бы вновь, как если бы только пришёл… Да, это версия.

Чиргин смотрел на меня взволнованно и печально.

— Ты строишь версии, но не думаешь даже, зачем вообще кому-то понадобилось идти на такое злодейство! Разве не с этого стоит начинать?..

— Мы едва знаем этих людей. Выдумывать их желания было бы вдвойне опрометчиво. Как я сказал, есть неопровержимый факт — отрава в лекарстве. Лекарство старик выпил уже ночью и тут же погиб. Это тоже факт. Мы установили, что невозможно было обогнать старика, если бы убийца решился взять яд сразу же после ужина. Вывод очевиден — убийца задумал своё преступление заранее. Заранее припас отраву и подложил её.

— Это меняет слишком многое! — воскликнул Чиргин. — Было бы понятно, возжелай кто смерти старику, после всех тех проклятий, которые тот обрушил на головы своих родичей, но задумать такое злодейство заранее… Притом, зная, что в доме двое посторонних людей — почему не раньше, не позже? И, в конце концов, зачем вообще кому-то убивать немощного, и без того умирающего старика?.. Всё это, Гриша, так странно, так страшно, и слишком уж выстроено в схему… Знаешь, как очень хороший трюк, в котором обязательно есть то, что отвлекает зрителя, а также то, что является фальшивкой, подлогом… Не видим ли мы того, что кто-то захотел, чтобы мы видели?..

Я мотнул головой раздражённо:

— Я не желаю обманываться. Я располагаю фактами и только. Поэтому-то я и не задаюсь вопросом, кто хотел и зачем, потому что тут могу придумать о каждом столько, что мне Фрейд позавидует. Стечение обстоятельств указывает на человека, который мог совершить — а уж о том, зачем ему то понадобилось, он и сам нам расскажет, когда мы докажем его причастность. Итак, — вздохнул я, — рассмотрим версию, что этот человек припас отраву заранее. Давай-ка снова попробуем. У тебя получилось идти медленней моего, так что будь за старика…

Как можно скорее, я бросился по новому пути и очутился у дверей ровно в ту секунду, когда Чиргин показался из-за угла.

— Натяжка, — буркнул Чиргин. — Даже если бы тот человек успел проскользнуть в комнаты, он уже не успел бы выйти оттуда незамеченным.

— Быть может, он спрятался там и выскользнул, пока была суматоха — уложить в кровать тяжело больного не так-то просто. Вокруг суета, пока устраивают его на перине, убийца и убрался восвояси.

Чиргин смотрел на меня недоверчиво, качал головой.

— С чего ты вообще веришь Трофиму? — вдруг спросил он. — Или ты убежден, что слуга — эдакий бездушный автомат, который исполняет только то, что от него требуют, и когда ты, чужак с недобрыми намерениями, спрашиваешь у него о том, что может повредить хоть одному члену семьи, он так и выдаст правду? Если дверь была заперта, проникнуть внутрь мог только тот, кто располагает ключами, а это далеко не все. Если старик не принимал лекарства перед ужином, отраву могли подложить ещё раньше. И, наконец…

— Трофим только и талдычит, что служит своему хозяину, хоть тот и мёртв, — нахмурился я. — Неужели старый преданный слуга не желал бы отмщения своему господину? К тому же, едва ли мои вопросы могли возбудить в нём подозрения…

— Ах, он ещё и туп как пробка, потому только, что мужик! — воскликнул Чиргин. — Ты заходишь к нему и требуешь банку с отравой, спрашиваешь, не трогал ли кто её, и забираешь, чтобы уничтожить — и он не должен ничего заподозрить?

— Повторюсь, тогда он должен быть ещё более искренен! Итак, некто запас отраву заранее и исхитрился оказаться в покоях старика раньше него… Впрочем, возможно, всё куда проще. Мне тут удалось переговорить с нашей музыкантшей…

Чиргин насторожился. Холодно обронил:

— У неё есть имя, Григорий Алексеич.

— Имя, которым она воспользовалась, — отрезал я. — Ей нечего сказать в свою защиту.

— А правда всегда беззащитна, — отозвался он.

— Да брось, неужели ты веришь в эту дикую выдумку! — воскликнул я, сердясь. — Объявившаяся наследница, весточка с того света от утерянного сына… Почитай о таком в романах.

— Но она оказалась именно здесь, живая! — вскричал Чиргин. — Это само по себе невероятно. Но уж несомненно. Если случилось такое, отчего не быть правдой и всему остальному?

— О, да я непрочь найти подтверждение. Только пока она избегает нас и отгораживается дерзкими фразами о том, что всё равно её никто не поймёт, она лишь наживёт себе больше ненависти со стороны тех, кого она вроде как желала бы назвать семьёй. Она выставляет себя в самом дурном свете. А всё потому, что запуталась и попалась. Старика она ещё могла обдурить, но десяток трезвомыслящих людей просто так не проведёшь.

Он смотрил на меня, очень хмурый, и наконец огрызнулся:

— Как славно, что я давно забыл, каково это — быть трезвым.

Я закусил губу, борясь с желанием вбить ему в голову все доводы, которые казались мне неопровержимыми. Я вздохнул поглубже и кратко, сухо пересказал ему нашу беседу с Александрой. Чиргин молчал, глядел на меня хмуро, меж бровей прорезалась тревожная морщинка. Наконец он сказал:

— Суров, Григорий Алексеич. А ещё вчера заливался про «воссоединение семьи»…

— Погорячился. Запамятовал, что она купила это воссоединение кровью своей подруги.

— Мы не знаем, что произошло тогда, чтобы обвинять её!

— Но знает она, и что же — молчит. Как могила молчит! И это трижды доказывает её причастность, если не прямую вину. А ещё вот что: Севастьян показал, а она признала, что была единственная подле старика, когда тот умирал. И это она, очевидно, поднесла ему отраву.

— Но не можешь же ты так запросто… Бог мой! Зачем ты говоришь так о ней…

— Да что за чувство заставляет тебя так заступаться за неё!

Мне уже порядком надоело его заступничество и этот бессмысленный спор. А он вскинулся:

— Страх Божий, быть может? Какая всё это гнусность… Но послушай, уж буду говорить на твоём языке: ежели бы она и хотела, так зачем бы ей мешать отраву с порошком, коль она могла бы сразу положить яд в питьё? А отрава в склянке с лекарством — это ж прямое указание на её причастность. Так сделал тот, кто желал бы, чтобы ты подумал на неё! Но она сама не настолько глупа, чтоб так себя подставить!

— Так или иначе, она — свидетельница (и это по меньшей мере) двух преступлений. А ты-то предлагаешь расшаркиваться перед нею и ручки целовать, довольствуясь её злобными остротами. Да она наслаждается своей ролью!

— Наслаждается! — воскликнул Чиргин. — Её знатно общипали сегодня, экзекуции гнуснее я не видывал уже давно! Но знаешь, что я скажу, она страдает и готова пострадать ещё за свою правду.

— Так-то сказала и она, «своя» правда, надо же! — с горечью воскликнул я. — Удобно, ничего не скажешь — у каждого своя правда, свой взгляд на мир, дойдет до того, что действительность затрещит по швам и разлетится на тысячи лоскутков, и каждый найдет себе свой по вкусу, где будет чистеньким, хорошеньким, очень правым и всеми уважаемым. Но нет, — жестко сказал я, — есть только одна истина, и нечего склонять ее на все лады в свое удовольствие.

— Так ежели это и есть истина? — негромко молвил Чиргин. — Ежели она выше доказательства? В конце концов, самая главная истина требует лишь веры.

— Когда речь заходит о нас, грешных, — после недолгого молчания отвечал я, — нет ничего более ненадёжного. А значит, нужны доказательства. И я добуду их, но ради истины — а не ради чьей-то правды.

— Славно, — только и сказал Чиргин.

— Стоишь на своем? — с досадой воскликнул я.

Он коротко улыбнулся.

— Я верю ей.

— И Севастьяну веришь?

— И ему верю.

— Но он же первый кричит о том, что она самозванка. Да что же… И Лидии веришь? Уж она-то сколько раз уже обманывала нас и только и думает, как обмануть ещё!

— И ей верю, — устало отвечал он. — И даже тебе, Гриша, верю.

— Нет, этого я не понимаю, — я закрыл глаза и остановился. — Не понимаю тебя, не понимаю, как ты можешь быть так беспечен. Сама судьба научила тебя, как опасно запросто верить, как опрометчива бывает доверчивость, и как жестоко можно ошибиться, если податься чувствам.

Клянусь, я не хотел этого говорить. Оно сорвалось — резко, быстро, и разбилось вдребезги. Чиргин стоял предо мною бледный, тихий, а у меня не осталось сил даже взгляда отвести.

— Ошибаешься ты, Гриша, — наконец сказал он, негромко. — Моих родителей свела в могилу отнюдь не излишняя доверчивость, а недостаток веры. Они усомнились друг в друге, то их и сгубило.

Отступать уж было некуда.

— И ты доверяешь всякому человеку.

— Я доверяю сердцу, когда оно кричит.

Отчуждённые и понурые, мы вернулись в наши комнаты. Я тут же бросился к моему саквояжу, чтобы достать тетрадь и перо: мне было необходимо записать все сведения и наблюдения на бумагу. Когдя я доставал чемодан, из него выкатились маленькие скляночки… Я обнаружил, что верёвка на коробочке, которую вручил мне достопочтенный Гауфман перед отъездом, развязалась, и вот оттуда-то и покатились скляночки с таблетками. Я осторожно собрал их, уместил обратно в коробочку, и тут оказалось, что одной не хватало. Отгоняя дурное предчувствие, я тщательно исследовал свой саквояж, заглянул под кровать, под стол… Нигде не было.

Я заметил, что у меня дрожат руки.

Ещё в Москве, затягивая потуже верёвку, я молил Бога, чтобы коробочка так и осталась нетронутой. И вот, как нож в спину — ещё и тайком…

Оказывается, Чиргин стоял в дверях, наблюдал за мной и чем-то дразнился. А я бросил через плечо:

— Ну, доигрался?

А сам отвернулся, чтобы не видеть, не видеть его таким, при свете заходящего солнца, измождённого, жёлто-белого, будто прогнившего насквозь, изломанного трижды, четырежды, а главное — эти глаза, больные, протёртые, тоскою иссушенные.

— Хоть с дозировкой-то не напутал? А то хуже станет.

— С морфием у нас всё по-родственному, — отозвался он.

Я вскочил, как ошпаренный.

— К чёрту! Я о тех таблетках, которые ты стащил!

Он встрепенулся, живо изображая удивление:

— Что-то пропало? Кто-то рылся у тебя?

— И ты прекрасно знаешь, кто и что, — огрызнулся я, злясь на то, что даже здесь он решил ломать комедию. — Не пытайся меня одурачить. Ведь это не шутки, Юра. Грудная жаба в твоём возрасте…

— Сердечные, значит, — протянул он и поджал губы. — Так это Федькины происки. Сговор.

— Да, — бросил я с вызовом. — Да, Гауфман мне все рассказал. Да и любой, у кого глаза есть, тут же заметит, сколь прискорбно твоё состояние… — я вспомнил Амалью, её сочувствие, отмахнулся, обозлился: — Совершенно запустил себя! — я всплеснул руками, а горло мне сдавила вина. Оттого я едва ли не сорвался на крик: — Необходимо принимать меры, но разве ты хоть кого-то послушаешь!.. А знаешь, — меня пробрало на отчаянную откровенность, — ведь я ещё в Москве подумал в первую очередь — вот бы тебе на свежий воздух! Это благотворно влияет на здоровье, уж поверь. Я же сам уже год живу в деревне и чувствую себя отменно. А ты губишь себя…

Он посмотрел на меня совсем странно, провёл пальцем по губам:

— А что ж мне, спасать себя, что ли? Покажи мне ещё человека, который бы спасся сам.

Я топнул ногой.

— Сознайся и отдай мне, что взял. Гауфман сказал мне, какая тебе положена доза, и я не допущу, чтоб ты злоупотребил!

Словно в забытьи, он поморщился и покачал головой:

— Да Бог мой, разве это уже важно?..

— Выжрал! — вконец разъяренный его гибельным упрямством, я принялся на него кричать. — Это к добру не приведет, сколько я тебе говорю, и вот, пожалуйста! Раз сердце шалит, это не шутки, нужно принимать меры, но с чёткой дозировкой, а ты… снова самоуправство! Тебе ещё нет и сорока!

Но он будто не слушал меня:

— Кому ты успел сказать, что привёз с собой такой препарат? Неужели подобного нет в доме, где обустроен чуть ли не царский госпиталь?..

— А, можешь дальше врать. Я не намерен выбивать из тебя чистосердечные признания. Но во имя твоего же блага я выбью из тебя дух, чтобы бесчувственного довезти до дома и привести там в надлежащий порядок. Тебе дана жизнь…

— Тем, кого и стоило бы благодарить за мое существование, уже давно плевать, в каком состоянии я коротаю свой неблаговидный век, — сухо сказал Чиргин. — Хочешь услышать от меня благодарность — вот она, тебе: спасибо, что вытащил меня и привез сюда. Мне здесь оказалось по нраву. И пока ты беснуешься, что по дурости вывалился из теплого гнездышка, где жена тебя исправно пичкала завтраками, я дивно коротаю время. Ты в праве негодовать — я обновил гардероб и завязал приятные знакомства, тебя же вовремя не накормили ужином да еще расшибли лицо.

Я обернулся к нему со злобой, подступился, а он как-то затих, присмирел, посмотрел на меня странно, ласково, и, как я лишь спустя минуту понял, сочувственно. На синих губах теплилась усмешка, крохотная, хоть ногтём подцепи. Кроткая.

Упал добрый молодец со добра коня,

С того ли седеличка черкасского.

Его добрый конь в головах стоит,

В головах стоит, речи говорит:

«Хозяин ты мой, хозяин,

Ласковый хозяин, приветливый ты мой!

Садись на меня, поедем домой

К отцу, к матери».

«Ох, ты конь мой, добра лошадь!

Поезжай ты, мой добрый конь, один домой:

Скажи моему батюшке от меня низкий поклон,

Моей матушке челобитьице,

Милым детушкам благословеньице,

Молодой жене на две волюшки:

Хоть вдовой сиди, хоть замуж поди.

А я, добрый молодец,

Усватал себе невесту — мать-сыру землю:

Постелюшка — ковыль травынька,

Возголовьице — бел горюч камень,

Одеялице — лютые морозы».</p>

Мы оба сидели по разным концам комнаты и сумрачно курили. Я — над своими конспектами, он — в потолок.

Я перечитал свои записи, сделал пометки, прокашлялся и бодро подвёл черту:

— Теперь, когда мы располагаем столь многими фактами… Впору подумать и о том, кто они все, что за люди. Кто мог задумать преступление заранее? Кого не смутило наше присутствие? Кто столь осторожен, что подготовил ёмкость, надписал её, чтоб не вызвать лишних подозрений, а ещё весьма проворен, что успел обогнать старика и проникнуть в его покои обходным путём?

— Игру, старик загодя начал игру, — вдруг тихо, сквозь зубы произнёс Чиргин. — Он понимал, что умрет. Но мог ли он допустить, чтобы это вышло из-под его власти? О нет, и свою смерть он подчинил своей воле. Он сам припас себе яд! И сам же им воспользовался. Не без помощи, вероятно, но… Нас же оставил в этом доме… Ну конечно! Ведь царевна донесла ему, что ты ищейка!

Я вздрогнул: столько ярости прорезалось в его возгласе!

— Да, — говорил Чиргин в запале, — он с самого начала знал, кто ты, и решил всё подстроить так, чтоб ты клюнул! Старик обозлился на них и решил их проучить. Он рассчитывал на то, что ты вцепишься в того, кто первый себя скомпрометирует, и навешаешь на него обвинений в том, о чем у человека был лишь умысел…

— О чем ты! — я отмахнулся. — Свершилось преступление…

— Быть может, виноваты многие, но виновных нет! Ведь кто в сердце не пожелал ему смерти! — воскликнул Чиргин в болезненном возбуждении. — Старик это понимал и сам все придумал, чтобы… Чтобы заставить их бояться. Чтобы заставить их каяться.

В смятении я оглянулся на него, встревоженный вспышкой одержимости…

— Послушай, — заговорил я твёрдо, — есть жертва, есть орудие убийства. И есть ограниченное число подозреваемых. Рано или поздно нашими стараниями число это сократится до единицы — до виновного. Считай, следствие официально. Свершилось преступление, Юрий Яковлич. А за преступление положено наказание. Законы общества этого требуют.

— А чего требует твоя душа?

Глаза его были совсем голубые, когда он сказал это тихо и быстро, как бы не ко мне, а к кому-то другому, запредельному, нездешнему.

— Сотрудничества, — обронил я после долгого молчания, за которое я осознал, насколько же устал. — Единомыслия. Согласия.

Он молчал. Я прикрыл глаза:

— Ну, а твоя?

Я молился, чтобы он не свел все к шутке.

Быть может, поэтому он просто грустно рассмеялся.

Если бы он продолжил упорствовать, я бы утвердился в своем больше, но он замолчал и вовсе опустил голову, и этот чахлый смех занозой впился в мое сердце, когда я отвернулся.

— Нет, ты подумай, — заговорил Чиргин позже, — зачем вообще покушаться на старика? Ты видел его после ужина — в нём едва теплился дух! Кто бы не понял, что не дни даже — часы его сочтены?

— Смерть старика, — спокойно сказал я, — может быть нужна по единственной причине: это, разумеется, опасение, что после прилюдных обличений он, не добившись от своих родных должных извинений, перепишет завещание.

— Но главный наследник — Севастьян! — воскликнул Чиргин. — И это ему-то ты приписываешь злой умысел? Неужели ты не видел его? Кончина отца чуть его не убила. Он не может играть своё горе…

— Поверь, я весьма сочувствую ему. Но чувства не должны влиять на наши размышления. Мы не можем быть предвзяты.

— Но…

— К тому же, Севастьян шёл за стариком следом, ему не понадобилось бы даже играть в догонялки — если отец и погнал его прочь, он успел бы подложить яду. Так и Макар. Вероятно, у него был сообщник из домочадцев — отчего б не Амалья? — кто заранее припас для него яд. Предугадать заранее, что старик потребует его к себе, было невозможно, но Макар мог бы воспользоваться этой возможностью сполна. Лидии я открылся в первый же день. Она могла сыграть особо, пустить мне пыль в глаза этой уловкой с отравленным лекарством, предполагая, что я, привычный ко всяким загадкам, поведусь. Зачем? Она могла видеть, как переменился старик с Севастьяну, как отвергает всякую его попытку услужить, а потому боялась худшего — что супруг её впадёт в совершенную немилость родителя. За ужином отец буквально отрёкся от старшего сына. Лидия могла бы рискнуть и прервать жизнь старика во что бы то ни стало, чтобы лишить его возможности изменить завещание — даже под моим носом. Что же до той, которая называет себя Александрой Бестовой, я уже говорил: она последняя видела старика живым, а чаще всего тот, на чьих глазах умирает жертва, и является преступником.

Чиргин смотрел на меня, пару раз беззвучно открыв рот, и наконец тихо воскликнул:

— Сколько же в тебе, Гриша… хладнокровия!

— Льстишь, — несколько надменно отозвался я.

— Нет, одно дело — строить безликие теории, увлекательно и занятно, но другое… подменять переменные уравнения настоящими людьми и получать неутешительный ответ! И ты столь хладнокровно… перечислил этих людей… Одного за другим!

Он дёрнул головой и закусил папиросу. Но тут же вскинулся, и в какой-то нелепой обиде воскликнул:

— Не забудь тогда и Полоумную Вишку — разве она не пробежала бы резво, не подкинула б, куда нужно, отраву? Зачем это ей — Бог весть, но ты-то не задаёшься этим вопросом, ты лишь хочешь казаться себе непредвзятым, как же!

Я вздёрнул подбородок:

— Разумеется. Она могла, а ещё мог и Борис, и даже старик Трофим, он ещё весьма бодр. Могли все, кроме разве ребёнка: он ещё не знает латыни.

Конечно, я держал марку, но всё же был излишне возбужден, руки подрагивали, а в горле скопилась дурнота. Мне был невыносим этот наш вечный спор.

— И какой черт тебя за язык тянул погонами хвалиться!

— Что-о…

Я оторопело оглянулся на Чиргина. Он выглядел очень злым.

— Да ты уже поди всем растрепал, хвастун, что ты легавый!

Я пожал плечами.

— Стоило сделать это с самого начала. Действительно, я нашел уместным напомнить о моем служебном долге Александре и поставить в известность о том Бориса Кондратьича.

Чиргин взвыл, сплюнул:

— Чугунная твоя башка. А о людях ты думал!

— Именно о них и думал! — вспыхнул я. — Придержи язык! Давно было пора их прижучить. Произошло преступление, погубили, да кого — беспомощного старика! И после ты предлагаешь и дальше на задних лапках перед ними выслуживаться? Завтра же я объявлю о своем положении, объявлю, что старик был убит, добьюсь вскрытия прежде похорон…

Чиргин хлопнул рукой по столу.

— Ты не понимаешь, что это за люди… С ними так нельзя!

— Чего же их щадить! — воскликнул я. — Только потому, что кровь у них чище? Карманы туже набиты?

— Причем тут!.. Ты устрашить их хочешь, а это…

— А чего ты пищишь? Это разумно, покуда действенно. Страх отрезвляет и усмиряет.

— Страх превращает человека в животное! Вот чего ты захотел — держать всех в узде, как…

— Если это удержит их от преступления, то да, намерен. И знай: будь у меня кандалы, я бы заковал их всех.

— Ещё скажи, для их же блага!

— В том числе, — холодно отвечал я. — Пока человек не в силах нести ответственность за свои действия ему же лучше будет со связанными руками — не раскроит ненароком голову ни себе, ни окружающим. А если же человек намеренно творит зло — так это долг общий.

— Что, что? — вскричал он. — Казнить его?

— Брось. Передёргиваешь. Требуешь для всех свободы, но покажи мне хоть одного, кто к ней действительно готов. Все эти люди… большие дети, невоздержанные, прихотливые, себялюбивые. До сих пор чахнут над давними обидами, как кощей над златом, и оправдывают своей слабостью ненависть и вражду. Ничего благородного, ничего осознанного в этом нет. Красивыми словами — проклятье, рок, трагедия… прикрывают собственную несостоятельность. Неумение простить, забыть, жить дальше! И с такими мне нянчиться? Держать за ручку, по плечику гладить и кивать: «Да-да, голубушка, бедное ваше разбитое сердечко! Раздерите тут всех в клочья в отместку, раз того требует ваша душа!», — я сплюнул. — Сколько можно… потакать!

Он смотрел на меня упрямо и угрюмо:

— Если обходиться с ними как со скотом, чего же ждать от них человечности. Не обольщайся, Гриша — до тебя в том преуспел старик. Исход — загублен непрощённым на смертном одре. Ты спрашиваешь, у кого же рука не дрогнула, так я скажу — всякий пошел бы на то, только бы не дать ему почить с миром. Банальная злоба, воспитанная многолетней холодностью. Они уже пережили презрение, отчуждение, опалу… Они носят это в себе и способны на большую подлость и зверство, нежели ты можешь представить. Клин клином не вышибешь. Жестокость ещё никогда не оказывалась спасительной; здесь же она будет губительной.

Я рассмеялся ему в лицо.

— Ты не был на войне, тем попрекать тебя не буду. Но всякий знает — если ребенок тянется к огню, следует бить его по рукам. Не от злобы — по необходимости. Только потому, что ласкового слова он не поймет.

Я подошел к нему ближе и сказал негромко:

— Труби дальше на каждом углу о спасении души, вот только если действительно желаешь помочь, приготовься: руки замараются, это ты верно сказал. Потому что трезвомыслие требует действий, порой жестких, порой насильственных. Нужно вмешиваться и брать ответственность. А не только сердечно улыбаться и понимающе кивать.

Я возвратился к столу и тяжело опустился к своим записям.

— Ты же не… — донёсся до меня дрогнувший голос Чиргина, а я нарочно не поднял головы, пренебрегая его смятением, — ты же не подводишь черты?..

— Отчего же, — отозвался я, продавливая перо, — под определенным этапом — да. От гаданий и блужданий впотьмах наше дело шагает к конкретике: известно как, когда… осталось ответить на вопрос «кто». А это без сомнений — новый этап.

— Твоё, — я обернулся на затянувшуюся паузу, а он смотрел на меня пристально и угрюмо. — Твоё дело это.

— Ты отказываешься от содействия? — спокойно уточнил я. — Ещё немного, и я уличу тебя в симпатиях к губителю.

— Я отказываюсь от… — он запнулся, поперхнувшись дымом.

— От ответственности? За то буду тебе премного благодарен. Мне же легче.

— Ни в коей мере, — тяжело отвечал он. — Именно поэтому я этого не оставлю.

— А зря. Я-то знаю, как управляться с ответственностью.

— Скажи, «расправляться».

— Довольно.

Я приписал ещё пару строк. Он всё сидел, окрысившись, и томился. Я заговорил, не отрываясь от записей:

— Я крайне признателен тебе за помощь. Твоё обаяние, гибкость… умение подобрать слова, манеру, сказать то остроту, то любезность, пошутить и подставиться под шутку… войти в доверие, в общем — в тебе непревзойденно. Я бы не выудил из этих людей ни слова. В конце концов, — я обернулся и посмотрел ему в глаза, — это расследование обязано тебе. Ты меня… можно сказать, вдохновил. То, что ты почитаешь развлечением, навело меня на настоящий след. Отстраняйся или нет, но ты уже внес свой вклад, Юрий Яковлич.

— Хватит, — прошипел он, резко бледнея, что я тут же поднялся к нему навстречу, но он вскинул руку, и в подступившем сумраке мне почудилась когтистая лапа, — хватит поносить всякое мое… мое стремление… развлечением! Будто всё, что я… шутки ради! Кончай свою ложь! Хватит глумиться, что я никак… ничем… Будто мне нет сердца, один смех! Я понимаю больше, лучше, что нужно им…

— Что нужно тебе? Тебе, тебе что нужно, Христа ради, молю, ответь, что нужно тебе?!

Он замер, а я осознал, что сорвался на грудной крик и стою перед ним, заломив руки.

— Я не понимаю, — едва слышно проговорил я, пока он стоял надо мною, тяжело дыша, почти испуганно, словно зверь какой, не сводя с меня глаз, — я не понимаю, что ты… Как ты… Как тебе помочь! Мне очень больно видеть тебя… таким…

— Я полагал, безобразное тебе привычно, — рот его скривился, но я пресёк:

— Да прекрати же! Паясничать. Где твоя стойкость? Ты из… такого омута выбрался, так что ж тебя обратно всё манит! Ты же справился тогда, ну? Вспомни! Подыхал как… собака. Но выкарабкался! А теперь что ж? Тебе Бог второй шанс дал, а ты… А я… Как мне-то быть? Не могу я твою тоску больше терпеть! А сделать что? Ты ж брыкаешься. Всё ждёшь, что я отстану, что рукой махну? Господи… Знаешь, я когда это письмо прочел, я только и подумал — вот бы тебе на воздух, к речке, в лесок, подальше оттуда, подальше, чтоб весна, и… и цветы всякие. Цветы.

Он опустил голову и зажмурился. Лицо его сморщилось как у старика.

— Я не этого для тебя хотел, — безвольно моя рука повисла, обведя комнату обреченным жестом. — Я опять перед тобой виноват. Снова бросил… Только сейчас — во всю эту пучину. Я не этого хотел. Мне просто очень больно видеть тебя таким…

— Безнадежным.

Он провёл рукой по впалой щеке и посмотрел на свои пальцы, словно думая увидеть на них пыль или прах.

— Знаешь, ведь мне здесь хорошо, — негромко сказал он, не поднимая взгляда. — Наконец-то на своём месте, на конец. Мне нужны они… верно, потому, что я очень нужен им.

— Мне нужен.

Я встретил его взгляд, пряча дрожащие руки.

— И не для того, чтоб растерзать или живьем пожрать. Живой ты мне нужен.

Он смотрел на меня как на чужого, когда сказал:

— Ты за меня помолись.

Я опешил на миг.

— Жена за тебя каждый день молится.

— Ты́ за меня помолись. За Георгия помолись.

Теперь он смотрел пристально, но робко, говорил настойчиво, но тихо.

Я терялся, что сказать, как посмотреть, куда деться, а он пустился на медленный шаг и заговорил негромко, сбивчиво, будто и не для меня.

— Знаешь, я ведь после того, вот ей-богу, точно в омут провалился. Где я, что… Вконец сточился. И сколько так, неделя, месяц, мне всё бестолку. Порой думал, может, меня какая телега переедет, хоть к земле припаду. А там… уже и Страстная. И вот, на Среду… точно за шкирку меня кто к церкви монастырской приволок. А там — толпа. Теснят. Все убогие, а я — высосыш. Куда деваться! Душно мне, перехватило, я и вздохнуть не могу, но вырваться уж не смею. Все стоят, все тянутся, слепые, хромые, чающие движения воды<span class="footnote" id="fn_18341541_1"></span>… Только я и шевельнуться не могу. Но подталкивают, подталкивают помаленьку, и вот уже, оказался пред попом. А он усталый, точно воду на нём возили, ну так вестимо, иудушки, все повалили каяться<span class="footnote" id="fn_18341541_2"></span>. А я как рыба, онемел, только от креста глаз отвести не могу. Поп вздыхает, говорит, ну, пьёшь? Пью. Буянишь? Ох как. Блудишь. Помышляю. Он вздыхает, Господи, помилуй! Господи, не осуди на погибель… Накрыл, спохватился — говорит, звать как. Георгием… Он читает, «прощаю и…», а я понимаю, вот сейчас или уж никак, и я говорю, погубил, я погубил, я девочку к смерти подвел, под ручку и подвел. Погубил. А он уж крестит и говорит: целуй, ну. И крест, как же… в самое распятье. Господи, прости. На праздник причащайся, — говорит. Готовься, не пей только, благословляю. Я смотрю на него… он что, вины моей не услышал?.. Ему, что, девочки не жаль, раз меня на месте не расшиб?.. Я к людям-то, к людям оборачиваюсь, хочу крикнуть о вине своей, а они… плачут все, стоят и плачут, и я подумал, а как знать, и по мне плачут, по моём грехе?.. Гляжу — а прямо перед Иверской<span class="footnote" id="fn_18341541_3"></span>, оказалось, стоял, а у Ней из щеки кровь, тонкая струйка, а глядит-то как… кротко! Мне сердце прихватило. Это я ведь Ей оружием душу прошёл<span class="footnote" id="fn_18341541_4"></span>. А Она глядит кротко и только печально, потому что… и за меня Она это стерпела.

Вывалился вон. Смотрю, канава — там бы и подохнуть. Гляжу — уже в кабаке. Господи, ничего не могу. Как не пить, если всё перед глазами! На каждом углу, беленькая, вздорненькая. А там смотрю… не выпил. Домой притащился. Пришёл Федька, тянет рюмку. Я говорю, не могу, не сейчас. А ему что, разве немцы говеть знают? Говорит, поди сделай что-нибудь для людей, чего ты воешь. Легче станет. Выпей, часы продай, деньги нищим подай. Чего выть-то. Как врач-де, убеждает, нельзя так скоро бросать, потихоньку надо, пей. Нет, говорю. И пью. Обозлился, прогнал его. Один вконец обозлился. Снова шляюсь по-собачьи. Туда-сюда. Мимо церкви иду — хоть волком вой! Чего ж Тебе ещё надо, на что оставил, зачем не даёшь чертям уж меня побрать, не видно разве, что толку во мне никакого, и чем дальше, тем хуже!

Ведь если б, ты пойми, я прежде такое с ней сотворил, такое б допустил, в том не было б вины настолько большой, как вот сейчас, когда я уже уверовал, когда уже прикоснулся, приобщился, а значит, то, что раньше б мне простилось, как по неведению, невольно, нынче уже от меня не отнимется, поскольку ведением я согрешил, вольно согрешил!

С такой вот мыслью зашёл, думаю, всем закричу, каков я и… А там двенадцать Евангелий<span class="footnote" id="fn_18341541_5"></span>. Тьма и сотни свечечек, и слово, слово. Слышу, вижу… знаю: Он больше каждого за каждого страдал. А я-то что — за себя страдаю, за себя пью и убиваюсь за себя. А Он — за всех. И за меня, что ли? И за меня… Никак иначе нельзя было, невозможно, это мы сами так осудили, это из-за нас Он так, и до сих пор из-за нас и ради нас… «Помяни мя, Господи». Так молился разбойник. Ты подумай, разбойник… молился! «Помяни мя во царствии Твоем». Значит, и я… Всё-таки… И меня.

Окончив, он обернулся. Он смотрел словно сквозь меня, совершенно оцепенев. Наконец, коротко кивнул и улыбнулся, но улыбка эта была очень далёкая. Как улыбаются с берега уходящему кораблю, только тот, кто отплывает, скорее внушает себе, что провожают его улыбкою, пока тот, кто остался, стоит и плачет.

От этого взгляда мне подло, трусливо захотелось скрыться — и я опустил голову. Молчание узлом стянулось на шее. Пришла непомерная усталость, заныла нога. Я опустился в кресло, снял очки и привалился к спинке. Мне было невмоготу. Я снова не знал, что ответить ему, а он, кажется, и не ждал. Он с меня ничего не спрашивал.

Дверь растворилась без стука. На пороге стояла Амалья: волосы не прибраны, на плечах — тонкая накидка, лицо омертвелое. Глаза выпучены в ужасе.

— А там ко мне муж приходил…

Она упала без чувств.