Вторник I (2/2)
Наивный, казалось бы, вопрос, естественное, пусть и крайне бестактное любопытство постороннего человека, вызвало самое необычное оживление. Александра замерла, ещё пунцовая, во все глаза глядела на Амалью. Лидия, стараясь ничем не выдать своего интереса, всё же чуть подались вперед. Макар же повернулся всем телом к мачехе, готовый слушать. Амалья, насытившись столь животрепещущей секундой, готова была разделать сплетню, и только Борис Кондратьич открыл уже было рот, чтобы перебить её, как раздался глухой стук — то Севастьян положил на стол нож и поднялся.
— Вышло печальное затруднение с перевозкой тела, — сказал он, одним прикосновением останавливая завертевшийся по темному дереву нож. — Расстояние оказалось слишком значительное, и судьбу Нельсона мой брат так и не повторил<span class="footnote" id="fn_18324397_0"></span>. А где его могила, так и неизвестно.
Произнес он это ровно и глухо, наклоненное вниз лицо было толком не разглядеть, но я увидел, что и без того блеклые губы его побелели. В разверзнувшейся тишине пальцы Севастьяна скользнули по столу, он дернул головой в подобии кивка и через мгновение всеобщего оцепенения он удалился.
Я скажу-то вам, скажу, голям кабацким
Я ходил, голи, сегодня я по городу,
Я искал-то всё себе брата крестового,
Я крестового себе брата, названого;
Я не мог себе найти брата крестового,
А никто со мной крестами не побратался;
Как идут мимо меня, всё надсмехаются,
Надсмехаются идут да сами прочь бежат.</p>
Посыпавшиеся из семейного гардероба скелеты вызывали во мне скорее отторжение, нежели профессиональный интерес. Конечно, и захватывающего в том было немало: разгребать всех эти помои в поисках жемчужного зерна истины, продевать ниточки в иголочки и штопать прорехи на широком полотне, на котором запечатлелась история одной несчастной семьи. Но то остервенение, с которым они клевали друг друга, спрашивая за былые невзгоды, вызывало во мне лишь отвращение.
Я спросился Трофима.
Старик возник предо мною, безмолвный и надменный. Скорбь по хозяину ещё больше сковала его движения и омрачила черты. Была ли его печаль настолько глубока, или же он вконец сделался ко всему безразличен, но мой приказ сообщить мне, имеются ли в доме запасы отравы, которую чаще всего пользуют против ос, будто бы ничуть его не удивил. Он повёл меня в свою каморку. Там, в жестяной банке, я увидел смертоносный порошок.
Когда я решительно присвоил банку, Трофим и бровью не повёл. В молчании я смотрел на старика, который не спускал с меня рыбьего своего взгляда. В какие только тайны был он посвещён, в скольких секретах был сведущ! Быть может, он знал всё, уже давно, даже заранее, но вот, стоял предо мною молчаливой глыбой.
— То лекарство, которое принимал Корней Кондратьич, для смягчения кашля, на комоде в его же покоях, он принял его перед ужином?
— Да-с.
Что же, я довольствовался этим. На пороге коморки меня настиг бесстрастный голос:
— Странно-с… Вчера вечером флакон был на месте. Сегодня же утром он пропал.
Я обернулся, нахмурившись:
— И зачем вы говорите это мне? Не ваш ли недосмотр?
Трофим отвёл взгляд, и на впалых его губах мне почудилась краткая усмешка.
Макар</p>
Покойная бабка всегда говорила: кровные узы нерушимы навсегда. Видно, лишь они и не дают нам держаться порознь — иначе бы разбежались давно, без оглядки. Но что-то сталкивает нас вновь и вновь, и мы киваем, улыбаемся, жмём руки. Строим из себя порядочных людей.
— Ведь вы, дядя, служили…
Долгий презрительный взгляд и кривая усмешка — достойный родственный привет. Мы оба разочаровали друг друга, когда действительное положение дел не совпало с ожидаемым — пусть встретились мы впервые не так-то уж и давно, но наслышаны были друг о друге сполна. Всё благодаря маменьке и её переписке.
Что она писала ему о нас — остаётся лишь гадать. Но ещё в детстве на ночь она читала мне вместо сказок длинные, вычурные письма — откуда он их слал, с какого конца земли?.. И её восторг соединялся с его искусством — и я блаженно грезил о дальних странах, и прериях, и джунглях, рисуя на его месте поначалу бесстрашного авантюриста с сияющим взором, а после — самого себя. И пробирался в его покои, заброшенные, будто в пещеру сокровищ, топтал линялый персидский ковёр грязными башмачками, озирался, приоткрыв рот, и блеск стали заморских клинков на стенах, равно как и пряный запах варварских побрякушек на полках будоражил воображение. Читать про Али-бабу в комнатах сгинувшего «до поры до времени» дядюшки было особенно увлекательно.
А потом он объявился впервые — впрочем, к пятнадцати годам я уже потерял в увлечённости тайной; верность ему хранила лишь мать, что верещала, когда прилетало его редкое, с каждым разом всё более скупое и насмешливое, письмо.
Он оказался совсем иным, не как в маменькиных сказках. И мы так и не признали друг друга. Но всё же зовём друг друга «дядей» и «племянником», хотя бы из уважения к дамам.
Сумрак поздней осени, в густом воздухе запах гнили, и безвременье наше встревожено вторжением — поздний гость, незваный гость с крыльца уж на пороге, жёлтая кривая улыбка скалится из-под высокого ворота дорожного плаща. Перчатки, высокая шляпа, трость и маленькие, злые глазки — всё в нём чужое. Голос, высокий, резкий, крикливый, пронзает наше затишье. Он требует внимания и получает его сторицей, но, едва завладев полдюжиной взглядов, изумлённых, ошеломлённых, тут же отвергает наш интерес жестом скуки — требует горячей ванны.
Маменька с визгом скатывается по лестнице, заходится хохотом и рыданиями, бросается ему на грудь, но он лишь усмехается, плечом поводит, будто женщина, едва ли удостаивает её и взглядом. Рядом уж Сеша — привычная безликость не сокрыла отвращения, и он не торопится представить чужака своей супружнице, что хоть и в домашнем, с младенцем на руках, и то походит на каменное изваяние. А мы-то с Вишкой топчемся в дальнем углу (прибежали с чердака первыми, завидев издалека, как одинокий путник идёт к дому) и ждём, когда же явится отец и прогонит вон чужака, от чьих любезностей уже тошнит. Но отец так и не является, а пришелец, прицокивая, по-хозяйски распоряжается стариком-слугой. Вишка не выдерживает и ляпает что-то, какую-то чушь, не принёс ли сударь свежих яиц, и тогда мы слышим его смех во весь голос — каркающий и задорный, и маменька, с гордостью участницы сельской ярмарки, вытаскивает нас на свет — перед ним, полюбуйтесь-ка. И вот тогда это случилось — взгляд прищуренных глаз, маленьких, злых, до моего появления донельзя насмешливый и надменный, враз… замутился, скорее, дрогнул в растерянности, словно поставили перед ним не угрюмого недоросля, а неведомую какую зверушку — на сестру-то он даже и не взглянул. Не тешу себя надеждой, что недобрый прищур безусого юнца так поразил новоиспечённого дядьку, а тот, хоть поборол в себе изумление и даже представился и потрепал по макушке, всё глядел на меня странно, всё качал головой. Тогда-то мы с Вишкой плюнули на это представление и сбежали в ноябрьскую мглу, но то чувство мгновенного отчуждения уж никогда не изжить.
Приезжал он тогда на похороны старухи-матери, нашей древней сумасшедшей бабки, по которой никто не пролил и слезинки... кроме него. На сами-то похороны он опоздал, и помню, мы с Вишкой украдкой подглядели, как он спустился один к гробнице и пил там всю ночь, неожиданно согбенный, угрюмый и старый, и я впервые увидел, как плачут старики.
Наутро я почти уверился, что мне всё привиделось: настолько он был не похож на человека, у которого могло бы быть сердце. Я следил за ним не только в ту ночь и знал прекрасно, отчего бленеет и краснеет мать, смеётся хмельным, мерзким смехом, и ничуть не стыдится... И так и сейчас. Говорят, он прибыл ещё зимой, когда стало известно о болезни отца, и с тех пор мать сама не своя, безбожно счастливая...
Нынешний его визит — больше, чем необходимость. Он крепко обосновался в покинутом было гнезде. Он не сводит с нас взгляда, хоть раньше предпочитал вовсе не замечать. Теперь он приехал на похороны старшего брата, нашего отца, с которым у них всегда была какая-то неведомая вражда — ей-богу, стервятник — а я так и не знаю, в чём его горе, а в чём — корысть.
Он прекрасно знает, что ему здесь никто не рад, кроме maman, и никто на дух его не переносит, кроме неё. Его же не смиряет её преданность — лишь больше распаляет в нём презренье ко всем нам. Ему мы платим тем же, и догадываюсь, что старшие — не без оснований, но нам с Вишей осталось наследие: дядюшка наш — та ещё паршивая овца.
Но, как говорится, с паршивой овцы хоть шерсти клок.
— Вы служили, дядя. Ваша карьера замечательна. Прошу, удружите — и дайте совет.
— Мальчик мой, не льсти тому, кого не уважаешь. Ты с трепетом грезишь нынче о том, что вообразил войной, и отчего-то полагаешь, что я причастен к твоей мечте. Уволь.
— Вы прошли Крым, а потом были в Индии, в Китае, в Америке…
— Маменька занялась твоим образованием, вижу.
— Моё образование тут не при чём. То, на что я потратил пять лет — чепуха. Я не книжный червь, не буквоед, как Сеша, а ещё я, как и вы, дядя, младший сын. Я не желаю быть нахлебником и не останусь тут приживалкой. Я не годен для наук, мне претит бытность чинушей. Я полагаю, что сгожусь в армии — зовите меня наивным, желторотым, но знайте: в своём намерении я весьма твёрд. И лишь прошу у вас совета, поскольку мы с вами друг другу родня.
— Поверь, мальчик мой… Я сбежал на фронт, когда был ещё зеленее тебя. И, чаю, в своих грёзах был куда более дерзок. Ты желаешь идти на фронт или от скуки, или от мечты. Я же пошёл из отчаянья. Потому-то и выжил — мне было нечего терять. А тебе? Задумайся, мальчик. Если видишь себя на белом коне, в орденах да со знаменем — забудь и сажай-ка цветочки. Знаю, ты ищешь сейчас, не где пригодиться, не где послужить, а где почувствовать себя необыкновенным. Похвально для мыльного пузыря.
— Уж спасибо на добром слове, дядюшка. Но я искал у вас рекомендации. Я уже всё решил.
— Ой ли? — усмешка его на редкость горька. — То, чего ты желаешь, Макар, похвально — а ты желаешь стать мужчиной. Начни же с того, что кажется тебе столь незначительным, то, от чего ты и стремишься отделаться. Позаботься о том, что скажут на твоё решение те, кто от тебя зависит. Те, за кого тебе должно держать ответ. Твоя мачеха… и сестрица — желают ли они тебе того же?
— Раз мы будем думать только о том, чего от нас хотят другие, пусть и самые дорогие, разве возможно хоть чего-то достигнуть, хоть что-то свершить?
— Едва ли то, за что тебе будут рукоплескать и поднимать бокалы. Взгляни на меня — всю жизнь я жил так, как желал, и никто мне не был указом. Сказать напрямик — так вот, я прожил жизнь для себя и намерен и впредь. Но решишься ли ты судить, кем я стал, живя так? Поверь, были те, кто судили, порой и сурово. Главного моего судью вынесут завтра ногами вперёд. Размышляй. Делай выводы. И запомни: чужие ошибки — лишь повод для смеха. Учить урок заставляют собственные.
— Вот-те раз, оба голубка у одной кормушки!
Вот и maman. Она положительно рассержена, если не сказать — разъярена, но, увольте, разве можно допустить в этом зефирном существе хоть толику истинной злобы?..
А старый лис уже скользнул за дверь, только хвостом подмёл.
Она, кажется, взбешена, но уже поводит плечами, кокетка, до чёртиков весела.
— Да ну его к чёрту, maman.
— Ой, не суй, милый, свой нос. Вы все думаете, что видите меня насквозь, а я-то никогда не пыталась скрываться. Чувства! Да, ими полна. Но как ещё б я жила? Ведь больше я провела в этой клетке, мой мальчик, чем на воле, и не хмурься ты так на мои смелые слова — да что, больше глупые. Ты — мужчина, тебе не понять, как брак и дети неволят женщину, а свободу дарует только любовь.
— Даже если это любовь не к мужу, не к детям?
— Чему тебя научили в твоих университетах — осуждать да поучать? Оставь мне мой грех, Маковка. Своих ты ещё не оберешься.
— Но он вами крутит! Чёрт возьми… Все эти годы! Вы вся изведётесь, а он вам, как собачку, приманит, приласкает, а потом ногой под брюхо — и с глаз долой, а вы снова — скулите и чешетесь, да что ж…
— Да ты меня оскорбляешь, — и улыбается весело, — вот и вырос, мужичонок. Но я поди и стерплю. Я никогда гордой не была. Зато всегда знала, чего хотела.
— Простите. Простите, но я не могу смотреть, как вы… Как вы себя ему… Да разве ж такая она, эта любовь? Правильно, к чёрту, как бы я смел вас учить, я сам-то ничегошеньки не смыслю, но я ж вижу, как он вас изводит, а вы только и рады… на что вы надеетесь? Чего вы хотите?
— Уехать. Да, милочек. Уехать отсюда, да подальше, да с ветерком. Я говорила тебе — мы повстречались в Париже…
В Париже, в Париже. Уж сколько я слышал…
— И он меня ждёт. Париж меня ждёт, голубчик. Да и не ты ли — один из первых, кто взял с меня все эти двадцать пять лет? Неужто тебе мало, мой мальчик? Отпусти-ка ты маменьку на покой.
— Послушайте… Я желаю вам искренне счастья. Вы правы, я молод, а молодость думает только о себе. Но я и мужчина. Я должен думать о вас. О сестре.
— Ай, да что ты…
— О сестре! Вот, вы говорите — желаете уехать. Но как вы представляете путешествовать с нею?..
— С нею? Да что ты.
Она уж не злится — она будто обижена, огорчена. Что за пытка — в голосе её холод и желчь лишь тогда, когда речь заходит о Вишеньке…
— А как же. Я не говорил ещё вам? Я отправляюсь служить. Стыдно отсиживаться здесь в кустах, когда мир на всех парах врывается в новый век! Я не прощу себе, если лучшие годы…
— Ну конечно же, не простишь! Да и я тебе не прощу! Не для того я отдала тебе лучше свои годы, чтобы ты свои лучшие потратил впустую. Ну, Маковка мой! Иди, поцелую… Ух ты мой пострелёнок. Я только о том и молюсь, чтобы ты распробовал жизнь на вкус! Как много счастья, что ты уже целых пять лет уезжал отсюда, видел мир, жил по-своему… А теперь, когда отец твой уже не хозяин над тобою, ты решай, решай сам — и делай, делай скорее, что вздумал! А я…
— А вы присмотрите за Вишей. Ведь присмотрите же?
— За ней присмотрят, кто следует.
— Сеша-то? Как же. Я-то отдаю ему должное, он хороший управляющий, но что он может дать Савине? Его жена её сгрызёт!
— При чём тут Сешка! Тьфу на него! Ой, ты что… Я так тебе и не сказала?.. Ты не получил моего письма, последнего?..
— Я мчал как бешеный. Какие письма…
— Так ты не знаешь! Маковка! Всё изменилось. Твой отец… устроил всё иначе. Пока, конечно, неизвестно наверняка, но потерпи немного. Всё-таки, сердце-то у меня материнское — а оно чует, чует! Ты получишь больше, много больше, чем мог бы предполагать, и тогда тебе не придётся делать что-то по нужде — ты будешь волен поступить так, как тебе вздумается, как пожелается! Хочешь в солдаты — иди, но уж так, чтоб без огорчений. Хочешь по миру — ступай, но в экипаже да со свитой. И матушку свою не забудь, всё ж за двадцать пять лет я тебе удружила ж? Я, конечно, не буду с тобой таскаться старой каргой, у меня свой полёт, вольный, но как бы… Ах, милый мой, мечтай, уже сейчас, мечтай! И все твои мечты окупятся, пусть бы и пришлось продать эту развалюху — да кому прок от житья в эдакой-то глуши…
— Уймитесь!
Мельтешит, мельтешит и щебечет, щебечет… что толку от её восторгов, от её умиления? С каждым годом всё меньше и меньше принимаю её всерьёз…
— К чёрту все ваши бредни. Я уеду — несомненно, а вас, в конце концов, как мать, обязывает долг позаботиться о дочери!
— Не понукай мне этой чертовкой!
Откуда же это упорство, откуда озлобленное упрямство? Как её могли запугать настолько, что она ненавидит Савину только потому, что понесла её от отца? Какое насилие он учинил над нею, что один взгляд на плод того вызывает в ней столько омерзения? Но чем виновата сестра?.. Тем, что болезная и требует ухода? Но мы все разве не требуем особо внимания, снисхождения, чуткости и поддержки? Разве не большего усилия порой требует общение с как бы здоровым человеком, чем уход за тихим, покорным больным? Савина… ведь бросаю я её не от усталости, не от охлаждения. Но я должен повзрослеть. Я должен стать на свой путь.
— Я вас прошу, всего лет пять, и я…
— Вы не повесите её на меня больше. Ни за что! Ну-ну, свой срок я отмотала, голубчик. И, Маковка, я ведь не желаю неволить тебя заместо себя! Ты ей вообще ничего не должен! Поэтому, поверь, я уже всё устроила. Тебе не о чем беспокоиться. Делай, что считаешь нужным, да не забывай про размах…
— Хватит дразниться.
Я вырос с мыслью, что ничего мне в этой жизни легко не дастся, вот и нечего отсиживаться в родной глуши. Отец, к его чести, никогда меня не стеснял, ни к чему не принуждал, но его отчуждение было лучшей мне наукой — всего мне предстоит добиться самому. Решение отца — это решение отца, и я не собирался вымаливать у него лучшую долю, мне и так не на что жаловаться.
— Я всегда был против того, на чём вы так настаивали, как только отец заболел — чтобы я вертелся подле, вился, как Сешка, пятки ему чесал, вымаливал лучшую долю, ну к чёрту!
Я попытался взять у него взаймы, чуток, покрыть последний долг, в последний вечер — и что же, получил, брань и проклятье. А всё потому, что переступил черту, обозначенную с рожденья: младшие сыновья, тем более повинные в гибели любимых жён, не получают щедрого наследства. Мне всё придётся делать самому, и слава Богу, в том больше чести, чем сидеть на готовеньком.
— А нынче не собираюсь виться вокруг Сеши. Если надо — припугну, но уверен, что он вас с Вишей не тронет, и я буду спокоен — но только если вы останетесь.
— Не останусь, — гордо, откуда в ней столько гордости, столько спокойного торжества? Пьёт чай, словно вражью кровь, да закусывает марципаном. — И ты, мой мальчик, не останешься. Мы с тобой пойдём своими дорогами, и тебе в поруку будет последняя воля твоего отца. Что бы ни было меж вами при жизни, но перед смертью люди склонны искупать грехи.
Слишком невероятно, чтобы быть правдой. Слишком прелестно, чтобы волновать сердце.
— Он был самодержец, Маковка, не забывай. Он творил, что хотел. Не лишай его шанса на последнюю щедрость. Счастье, что все случилось так вовремя. Все встало на свои места. Да… помнишь, за завтраком назвали имя твоего старшего брата?.. Антоши.
— Почему отец никогда не говорил о нём?
— Мне кажется… если бы твой отец заговорил о нём, ему пришлось бы признать, что он никогда не вернётся. А твой отец очень по нему тосковал. Антоша был молод, хорош собой, крут нравом, а ещё — первенцем. Твой отец любил его без оглядки и многое ему прощал. Слишком многое. Впрочем, Антоша умер рано, как знать, слишком рано. Разговор о нём всегда был под запретом, но память не оскудевала. Видит Бог, при смерти, Корней звал не жену, не мать, не брата, но только его одного, своего Тошеньку…
— Какое это всё имеет значение? Жаль старика, положим, но я спрашиваю с вас за слова, с чего бы отцу предпочесть меня Сеше? Сеша вечно был ему предан, я же…
— Так я и о чём, глупенький. Видишь ли, всё дело в том, что ты до ужаса похож на Антошу. И твой отец всегда это видел. Он просто не мог закрыть на это глаза.
Разделавшись с отравой, я составлял план дальнейших действий. Единственный человек (помимо Савины), к которому я успел проникнутся сочувствием, был старший сын покойного. Одинокая скорбь Севастьяна Корнеевича пред равнодушием его родичей вызывала по меньшей мере уважение, если не искреннюю симпатию. Как бы сам он ни был ничтожен, его обездоленное положение будило во мне возмущение чёрствостью прочих домочадцев.
Памятуя о его оставленности и отчаянии, я решился разыскать его, рассчитывая на сокровенный разговор. Теряясь в анфиладе комнат и путанице коридоров, я уже придумывал достойный предлог, под которым должно подступать к человеку, чей свет померк в безысходном горе, как меня отвлёк странный звук…
Что-то разбилось.
Я медленно приблизился к двери и дернул холодную ручку. В полумраке (тяжёлые шторы были плотно задёрнуты) я не сразу сумел разглядеть неясную фигуру в кресле, но прежде почуял странный запах чего-то палёного...
— Черт возьми! — вырвалось у меня.
Севастьян едва шевельнулся, разве вскинул на меня мутный взгляд. Он сидел, казалось, совершенно расслабленно, будто в полусне, сложив руки на груди, но я смотрел лишь, как тлеет в его длинных пальцах папироса: рукав несвежей рубашки на сгибе локтя она уже прожгла, и сейчас, несомненно, жарила кожу.
Выругавшись, я подбежал к Севастьяну и выхватил папиросу; он, кажется, даже не осознал, что произошло.
— Да что вы...
Я схватил его руку и развернул, чтобы осмотреть ожог.
— Что… что ещё?.. — глухо молвил Севастьян.
— Надо скорее приложить холодом.
Он попытался вырвать руку.
— Что вам?..
— Вы прожгли себе руку.
— Себе ведь, не вам.
Я готов был поклясться, что на губах его мелькнула раз усмешка. Он точно был в забытьи. Я мотнул головой и огляделся в поисках хотя бы воды. Заприметил графин... Севастьян наблюдал за мной, как если бы видел сон, из которого давно уже оставил всякую попытку выбраться. Я подумал, а вдруг он пьян, но никаких признаков не обнаружил. Я вспомнил первое наше столкновение, как в ночи ворвался я в покои умирающего, а преданный страж его восстал против меня и погнал прочь хриплым криком. Нынче ему уж нечего было стеречь. Своим достоинством он давно уже поступился, и вовсе не стыд сквозил в его вялых жестах, а бесконечная усталость. Только когда я сбрызнул ему лицо, взгляд его чуть прояснился.
— Ах, вы...
Он резко одёрнул покалеченную руку, и, непостижимо, полез в карман за портсигаром.
— Там что-то случилось? — невзначай бросил он. — Вас прислала жена?
Я несколько оторопел, а он, закусив новую папиросу, с досадой огляделся.
— Спички... Чёрт, разбилась.
Под ногой моей что-то хрустнуло. Это были осколки пепельницы.
— Я услышал шум... — начал я и тут же запнулся. — Нет, ваша жена не причём. Я только... Севастьян Корнеич, могу ли я чем-то помочь?
Он тяжело вздохнул.
— Дайте-ка огню.
Я поспешил ему пособить, усмотрев в этом кратком почти приказании толику благоволения. Что ж, опустим его приступ отчаяния, но он вроде меня не гнал — быть может, всё-таки сложится беседа, нужная мне?..
— Прежде всего, примите мои соболезнования, — негромко заговорил я и, не зная, настораживает меня его молчание или ободряет, продолжил: — Пусть я почти не знал вашего отца, наслышан о нем достаточно, чтобы уважать и чтить его память. Конечно, состояние его было слишком запущенным, чтобы хоть что-то предпринять. Уверен, сведущие умы не давали вашему родителю больше месяца, а он своей волей к жизни совершил невозможное…
— Так воскресите его.
— Прошу прощения?..
— Так воскресите его! — он резко выдохнул дым, точно лязгнул зубами, прижал папиросу прямо об ручку кресла. — Вы спрашиваете, «могу ли я чем-то помочь», а я говорю вам, «воскресите его»!
Я, верно, уставился на него полнейшим бараном. А он, ещё пару секунд с гневом глядя куда-то в тёмный угол, тряхнул головой, поднял наконец на меня взгляд — и будто спохватился.
— Voilà. Прошу извинить. Я, кажется, несколько ушёл в свои мысли. Так вышло, что я совершенно забыл ваше имя... Не понимаю, кто вы и зачем...
Я назвался.
— Ну конечно, конечно… Да! Гости... Отец пригласил вас на похороны.
Он глубоко вздохнул, провёл по серому лбу...
— Я, право, сожалею… Всё вот так вот… Совершенно неподобающе… Вам приходится наблюдать сцены, а это некрасиво, пусть и неизбежно. Мне, право, жаль.
— Полноте, Севастьян Корнеевич… Я соболезную.
— Очень неловко, очень неловко… Я в замешательстве… Все к тому и шло, но…
Более подходящий момент трудно было подгадать.
— Вы были подле своего отца, когда это случилось. Благая участь — почить дома, в постели, на руках любящего сына…
Лицо его вдруг перекосилось, ушла отстранённость, и я понял, что, перегнув палку, надавил на больное, а оно мне и требовалось:
— Как же!.. Уже, уже, он уже отошёл, когда я… Нет, на руках у неё, у неё! — зверская ревность терзала его, он резко поднялся, зашагал по комнате, но в следующий миг он вновь окаменел и замер у стола, опять принимаясь за портсигар.
— Как же так, — вздохнул я, — неужто вас, сына, оттеснили!..
Мне всегда не хватало драматического дарования Чиргина, который одним изгибом брови мог выразить искреннее сочувствие, однако нынче от меня требовался лишь негромкий тон и немногословность; Севастьян Бестов едва ли понимал, кто рядом с ним.
— О, он вручил её ключ… — пробормотал он себе под нос. — Он ли? Вздор! Девчонка, сама отобрала, сама учинила…
— Она выставляла вас вон и запирала двери?..
— О, пусть, пусть, — он пожал плечами, закусил третью папиросу. — Раз он желал, так его воля… Только я мог помочь ему, и он…
— Как давно она появилась? Когда это началось?
— Уж две недели как…
Я затаился. Он вновь будто забыл про меня. Сутулые плечи его вздрогнули.
— Это всё она подстроила, — сквозь зубы прорезалась ненависть, — так и он развлекался, всегда развлекался… Всё ему было весело, а ты его поощрял.
Последняя фраза пронеслась судорожным вздохом, и я отчего-то испытал чувство вины перед этим человеком. Может, за то, что правда не смог ничего сделать. Может, вовсе за то, что оказался здесь. И на краткий миг — за то, что все еще стоял истуканом, надеясь докопаться до самых постыдных тайн этого дома, и перед лицом неизбывного горя я впервые ощутил мелочность всякого оправдания, которое я выдумывал, чтобы осуществить своё стремление.
Но я нахмурился и сказал себе, что эти черные слезы блеклого человека — та неискупимая скорбь, которая жаждет удовлетворения. Кто, если не я, с трезвенностью непричастного, с самообладанием постороннего, с чистым взглядом и сухостью действий смогу помочь этому страданию? Пусть же его утешит справедливое возмездие, которому я, как порядочный человек, обязан поспособствовать.
Но я продолжал стоять в оцепенении, как он повернулся ко мне и тихо, отчётливо произнёс:
— Мой отец умер.
— Я соболезную…
— Вот, он вернулся и принес смерть. А я предупреждал. Всегда предупреждал.
Не поняв его слов, я не нашелся, что и сказать, а он в странном разочаровании отвернулся от меня, тихо и кротко произнес:
— Что же теперь с нами будет.
Я похолодел от простоты безысходности.
— Что же, Севастьян Корнеевич, — медленно начал я, — как старший сын, вы — прямой наследник вашего отца и…
Он встрепенулся на мои слова, оглянулся, оттер пот со лба, верно, только сейчас осознав, что все это время находился не один и беседовал с живым человеком, а не призраком воспоминаний. Он прислонился боком к столу, достал спички, закурил, горько посмеиваясь:
— Наследник! Наследник пустой короны. Горько признать… Они-то беснуются, потешаются, уверенные, что это они, они его сломили, перегнули, заставили сделать так, как им хочется… О, в чем я не сомневаюсь, так это в том, что отец вдоволь повеселился. Теперь-то они растянуты, как на дыбе, давятся своими ожиданиями и надеждами. Что за нелепость. Знали бы, как они жалки. Отец-то знал.
Я смотрел на него, и все правила вежливости и врожденное чувство такта призывали меня незаметно удалиться, потому что я знал, к чему приведет мое дальнейшее присутствие: к новым откровениям, а затем — к непримиримой неприязни. От ранения и двух месяцев плена я оправлялся в лазарете долго, а потому проникся неумолимым законом, что царствовал на границе жизни и смерти: койка моя стояла в общей палате, кругом были такие же несчастные, правда, менее удачливые или же упорные в стремлении выжить. И так единственным моим досугом было слушать их бред или предсмертные раскаянья во всех грехах, и я не раз против воли узнавал слишком много, чем было бы позволено узнать незнакомцу при обычных обстоятельствах. После внезапного откровения человек раскаивается в своем порыве и корит себя за недостаток выдержки, и вместе с тем доля гнева перепадает на случайного поверенного в эти дела духовные. Чем больше сокровенного расскажут тебе в порыве отчаянья, тем неприятнее ты потом будешь казаться. Мне не раз отводили паскудную роль потенциального шантажиста — в особых бурных фантазиях.
Единственное, чем я успокаивал себя, так это тем, что расследование убийства отца навряд ли найдет противление у сына.
Я решительно вознамерися заполучить Севастьяна Бестова в союзники.
— Я здесь посторонний человек, Севастьян Корнеевич, — заговорил я, — право, я был наслышан от моего друга о вашей супруге в самых прелестных описаниях, и знакомство с вашим семейством всё же делает мне честь, несмотря на некоторые, не стану скрывать, скользкие моменты… — несколько паясничая, я указал на свою припухшую челюсть, но Севастьян лишь косил мутный взгляд куда-то на моё колено, и я подобрался, придавая голосу решимости и суровости: — Поймите, эта история не может оставить меня равнодушным. Как порядочный человек, я не смею отстранятся вашего горя хотя бы из соображений чести. Я смогу покинуть ваш печальный дом, только когда буду полностью уверенным в вашем дальнейшем благополучии… Ну, будет вам… Вы сделали всё, что могли… Чем мог человек помочь человеку, что уж говорить о помощи преданного сына отцу… Вы, Севастьян Корнеевич, столь ревностно охраняли покой вашего батюшки, приняли на себя все заботы о его здоровье, ваша супруга мне всё рассказала...
— Отец никогда не был внимателен к собственному здоровью, — с горечью откликнулся Севастьян. — Он давно чувствовал недомогание, но скрывал, отмахивался, я начал лечить его чуть не насильно, пока с ним не случилось первого серьёзного приступа. Я стал ездить за врачами, сразу же — в город, а после даже в Москву за профессором, — он назвал имя, то был известный специалист.
— ...О, моя тётушка тоже долго мучилась от чахотки. Помню, она принимала порошок, для смягчения, чтобы кашель не рвал горло и лёгкие понапрасну. Ваш отец, верно, употреблял такое же?
— Да, разумеется.
— И как часто? Помню, тётушка не обходилась и трёх часов без этого средства. Особенно если ей надо было встречать гостей или идти на рынок — много говорить она не могла бы без этого…
— Да, — рассеянно отозвался Севастьян, — отец непременно пил это средство на ночь, а также утром и порой днём.
— Этот порошок разводят в воде? Тётушка, помню, любила замешивать с молоком…
— Да, врачи особенно рекомендовали молоко, оно ведь тоже смягчает. На ночь я всегда кипятил ему молоко и приносил, чтобы он выпил — это всегда хорошо помогало…
— Да, очень полезное средство… К слову, мне тут в аптеке, кажется, ненароком завернули препарат не по рецепту, а я в латыни не силён, не могу разобрать, от чего это может пригодиться.
Я показал ему флакон с фальшивой этикеткой, в котором был яд. Пан или пропал, подумал я, но нужно убедиться. Он хотел было взять его, но я нарочно показывал так, чтобы флакон остался у меня в руках.
— Позвольте, но это же какая-то тарабарщина, — он чуть усмехнулся, взглянув на нелепую надпись. — Я хорошо разбираюсь в латыни и скажу, что это скорее… это скорее походит на… Вы читали «Героид»?..
— «Героид»?.. — я смешался.
— Гипермнестра Линкею, точно наша бедняжка Савина Макару, вы почитайте, там это хорошо…
Он снова стал заговариваться. Я убрал флакон и заговорил громче:
— Так что же, мне показалось, или после того ужина вы провожали вашего родителя до его покоев?..
Севастьян поморщился.
— Разумеется… После того ужина отец был совершенно разбит, он истратил все свои силы, ему было плохо. Как же мог я его бросить! Да, он пожелал, чтобы Макар сопроводил его до постели, но не мог же я…
— Вы отправились с ними, чтобы удостовериться, что все в порядке, чтоб ваш брат не сильно беспокоил вашего отца...
Почти наугад я попал в яблочко. Севастьян поморщился.
— Макар несдержан. Он не должен был беспокоить отца своими затруднениями, но по юности мы все уверены, что мир вращается вокруг нас... Конечно, он не ожидал, что отец... что ему будет совсем сложно поддержать разговор... Мы-то все уже привыкли его не беспокоить по пустякам...
— Главное, чтобы за разговорами не забыть принять все лекарства, а то часто бывает, заболтаешься... Кажется, ваш отец на ночь пил молоко, это очень полезный способ...
— Да, конечно, прямо перед сном. Обыкновенно я следил, чтобы он пил, но в этот раз я попросил супругу…
— Она принесла его и передала вам? Вы сами напоили вашего отца?..
— Я уж и не помню, — он провёл рукой по лицу, и она чуть дрожала. — Он выгнал, выгнал всех, — прорезалось в подспудном исступлении, — никого не подпустил уж, кроме неё… И я ушёл. Ненадолго, но я… Понимаете, этот его каприз был таким больным, таким вредным… Понимаете, он оставался только с нею, стоило ей появиться, он отдалился от всех нас, перестал нас замечать, перестал в нас нуждаться… Ему нужна была только она.
В нём кипела боль, но всё, что он себе позволял — это чуть яростнее вдыхать едкий дым.
— Вы сказали, у неё был ключ. Как же вы попали к отцу, когда?..
— Я был под дверьми — я был готов войти, как только потребуется. Так уже не раз бывало. Она не умела справляться с приступами, её пугал его кашель, его мука… Обыкновенно я отпирал дверь, как бы он тому ни противился, и делал всё, что мог…
— Но в последний раз вы так и не услышали кашля.
Первые секунды как будто бы ничего не произошло. Он тупо смотрел на меня блеклыми глазами, и только папироса в его руке чуть тряслась. Глаза его юркнули из стороны в сторону, будто мышь в погребе. Но только лишь на миг — через секунду он снова смотрел мимо меня, окаменелый, отвергнутый.
— Это всё из-за неё. Он слишком много говорил с ней, когда надо было беречь силы. И ради чего! — в нём всё же ревела горечь. — Она не умела бы помочь. Сама и побежала, первая. Отступница. Отворила, сама напуганная до полусмерти, позвала, подумайте, меня и позвала, говорит, скорей, скорей!.. Он был уже мёртв.
Он закрыл глаза и тяжело привалился к столу. Всё человеческое, что было во мне, понуждало меня оставить его, но я должен был рискнуть и вот бросил как бы невзначай:
— Выходит, он умер на руках Александры Антоновны…
Лицо его, мертвенно бледное, вмиг вспыхнуло пунцовым, жилы на руках вздулись, и он обернулся на меня, глаза его загорелись, и он заговорил с небывалым жаром, но будто в забытьи:
— Вы сами не знаете, о чём говорите. Это имя моего брата… Тошино имя… И никакие самозванцы не посмеют, не посмеют, слышите, посягать на него! Я не позволю ей играть на нашем горе… — он задохнулся, — то, что она была там с ним все эти ночи — ничто. Пустой звук. Но что же она с тобой сделала...
Не в силах больше сдерживать себя, поддавшись тёмному чувству, он совсем забыл обо мне и зашагал по мрачному своему углу, бормоча под нос проклятье:
— Разбередила рану, измучила, искусила! И смеет думать, что, раз каким-то образом прознала обо всем, то может теперь верховодить, притязать… Я-то знаю, они вдвоем, ловчий и его птица, могут петь свои песенки.... Грязная ложь! А ты потерял голову... впрочем, мне ли тебя винить. Ты всегда об этом мечтал, я взывал к трезвомыслию, но украдкой, знаю, ты мечтал о безумии, и вот, под конец... Но, скажи, кому теперь весело?..
И почему-то слова нашей Марьи Моревны, брошенные ей в ту огненную пропасть за завтраком, последний ее удар наотмашь Амалье, прежде чем она стремительным подкашивающимся шагом вышла прочь, приобрели для меня какой-то роковой смысл, который нашел свое подтверждение совсем скоро:
«Еще одно подобное слово о моем отце, и о вас тоже скоро станут говорить так же, как и вы — о нем: без трепета и в прошедшем времени».
В ту тревожную минуту, окропленную бредом страдальца, я понял, что в этом доме слов на ветер не бросают. Только человеческие жизни.