Понедельник IV (2/2)

И я от горя в постелю слег —

И тут горе за попом пошло, причастить велит.

Эко горе навязалося, эко горе привязалося!

И я от горя отходить стал —

У меня горе на груди сидит, свечу держит воску ярова.

Эко горе навязалося, эко горе привязалося!

И я от горя во сыру землю пошел,

За мной горе идет, канун, свечи несет, поминать велит</p>.

Осторожность наша была напрасна: нас не встретил ни возглас удивления, ни тихое дыхание спящего, ни даже колкое приветствие. Только тишина и свист ночи, что доносился из открытого окна.

Будуар.

Всё, что можно найти в комнате женщины, находилось в этих стенах: то было не девичье гнездышко, а пещера львицы… Под посмертной маской траура. Детали обстановки, выполненной в необходимой скромности, несколько ложной вкупе с изяществом и присыпкой роскоши, открылись мне, только когда я прошелся по комнате, приподнимая наброшенные на мебель чехлы, прожженные насквозь многолетней пылью. Чиргин, с невольной тоской вглядываясь в завешенную чёрным гладь зеркал, подобрал сползший кусок ткани и укрыл им псише. Окно хотелось захлопнуть — ветер слишком дерзко купался в занавесях вечного покоя, так и норовя сорвать их, обнажить предмет забвения.

— Должно быть, покои первой супруги Корнея Кондратьича, — догадался я и рассказал Чиргину: — Она погибла, производя на свет Макара. А старик вскоре женился на Амалье.

Мне вспомнился портрет темноволосой женщины исключительной красоты. Но она была здесь — как и старший сын её, чья судьба оставалась запечатана молчанием, в комнатах, что столь же бесцеремонно заняли мы.

— Есть у них склонность устраивать из обители умерших святилище, — сказал Чиргин в затаённом воодушевлении.

— Но, очевидно, у этого призрака все же есть плоть, — сказал я, — раз ему до сих пор требуется кровать, чтобы спать, гардероб, чтобы менять наряды и зеркало, чтобы прихорашиваться.

Я сдёрнул с зеркала, что он давеча завесил, ткань. Зеркало было треснутым, но пара крупных осколков осталась в раме, и неровный след, какой оставил бы взмах руки, тянулся по пыльной глади снизу-вверх. Я увидел собственное отражение — на редкость бледное, под стать комьям пыли, взвившимся в воздух. Я отвернулся и пригляделся к широкой постели… Простыни и подушки смяты, тёмно-зелёное покрывало небрежно откинуто. Шкаф с одеждой, несомненно, открывали совсем недавно — пыль лежала всюду, но только не на ручках дверцы.

В тревоге я оглянулся: может, всё это время кто-то забавлялся, наблюдая за нами из глубокого кресла?..

— Вот мы и ступили в терем царевны.

Я оглянулся на Чиргина с опаской — забавляется он или убивается, понять было невозможно: он так опустил голову, склонившись над столом, что чёрные космы заслонили его лицо.

После того разговора, что состоялся меж нами сегодня днём, я уже опасался касаться фигуры нашей музыкантши, но сама судьба столкнула нас вновь. Я сказал:

— Лидия рассказала, что старший сын старика погиб давно, и звали его Антоном. Я вспоминал, что кричал старик в исступлении, и подумал, не может ли она быть как-то с ним связана, но Лидия, конечно, и слышать об этом не пожелала…

— «Как вышло, что мой сын, твой отец, погиб», — прошептал Чиргин, — да, старик сказал ей так. Значит…

— Значит, она может быть дочь этого самого Антона? Уже что-то, хоть мы до сих пор и имени её не знаем…

Чиргин повёл плечами:

— Чтоб не поминали лихом. Она, видимо, так желала, чтобы её оставили в покое, что даже сказалась мёртвой — так имей снисхождение…

— А ты тоже желал бы, чтобы я тебя оставил в покое, да? — вырвалось у меня. Слишком долго я скрывал в себе это болезненное переживание, а напряжение минувшего дня и коньяк довершили дело. Чиргин вскинулся, посмотрел на меня чуть ли не испуганно, но через секунду уже вновь сделался холоден, принял вид, будто не понимает моей претензии. Эта его отчуждённость меня особенно разозлила. Я мотнул головой, надавил:

— Не таись! Настолько желал, что почти преуспел в том, чем попыталась прикрыться она. Только она притворилась. А ты решился всерьёз.

Он поджал губы и смял папиросу.

— А тебя так удивляет, — отчеканил он, — что у меня что-то может быть всерьёз! — и сухо рассмеялся. — Да, чего пенять, я сам тебя разбаловал — обязал столько лет соседствовать с шутом…

— Я не так глуп, чтобы тебе меня одурачить.

— Но я знатно с тобою дурачился!

Он тяжело вздохнул, откинулся назад. Только оставь в покое — и провалится в мёртвый сон… Мне захотелось схватить его за плечи, встряхнуть хорошенько…

— Ну что мне с тобой делать, Юрка?

Он устало поглядел на меня. На дне глаз что-то сверкнуло.

— Ты меня прости, Гриша. Прости.

Я и слова вымолвить не мог. Он опустил голову, затушил папиросу.

— А звать её Александрой. Я узнал. От Трофима.

Чиргин провёл рукой по пыльному подоконнику. Толкнул шире створку окна.

— Выходит, она обосновалась в покоях своей бабки, мы же — в комнатах её отца, — заговорил он негромко. — Кажется, о них обоих священна лишь память — а жизни преданы забвению… Их помнил лишь старик. Старик и заполучил её. Приблизил, но как он её держал! На жёсткой привязи. Помнишь то жуткое платье? Отчего-то она пляшет под его дудку. Ей-богу, меж ними сговор, как Мишенька сказал, «Пташенька целый день у дедушки», это он про неё… И чем это кончится, коль так паршиво началось? Ты видел их лица, когда старик объявил, что она «отныне семья». Она и сама, кажется, потрясена не меньше прочих.

— Ты прав, началось всё паршиво, — сказал я жёстко. — Она лгала нам. Вышло, что она никакая не сирота и не бедная учительница музыки. Она оказалась знатного происхождения, да ещё наследницей огромного состояния! В твоём арсенале, маэстро, должен быть похожий трюк — человек во вспышке света исчезает и тут же появляется на другом конце зала в пышном платье, сверкая улыбкой!

— Она ничуть не сверкает улыбкой, — отрезал Чиргин, — и платье на ней шутовское. Ты чуть ли не завидуешь её положению — кто же завидует мыши, угодившей в мышеловку! Только тот, кто сам слишком жаден до сыра, а потому не видит дальше своего носа.

Я не обиделся.

— Пусть ходит она и с кислой миной, — пожал я плечами, — а нос задирает как и прежде. Она обманывала нас намеренно, она скрылась с места преступления, а сейчас вот-вот приберёт к рукам лакомый кусочек дедушкиного наследства. Ради такого и выдать смерть другого человека за свою собственную — плёвое дело.

— Раз такая ладная версия, — обронил Чиргин, — что же ты раньше-то её не выдвинул? Мы повелись на этот обман, который ты сейчас за две секунды раскусил. Что тогда не дало тебе усомниться в её гибели?

Его впалые щёки побагровели — явный признак того, что парой фраз я довел его до исступления. Он имел все основания меня обвинять; я не имел права уходить от ответа. Действительно, тогда я не употребил никакого влияния, не использовал связей, чтобы тогда, три месяца назад, попасть на место преступления или хотя бы вызнать подробности расследования. На мне была и эта вина. А Чиргин всё горячился:

— Ты готов осудить её, даже не дав оправдаться! Ужели ты и вправду полагаешь, будто она, вернувшись от нас, как-никак, заручившись нашим обещанием помочь, собственноручно придушила свою соседку и зачем-то растерзала той лицо… Помилуй Боже!

— Тебе ли удивляться, что и в женщине возможно подозревать звериную жестокость, — сухо бросил я.

Он поглядел на меня жутко, холодно и вот усмехнулся. Эта усмешка совсем не понравилась мне, но должно же было хоть как-то его отрезвить… Невольно он тронул свою левую руку.

Когда-то я попенял ему на скверный почерк и упреком напоролся на откровение, которого лучше бы не удостаивался: «Право писать как курица лапой я отстоял в битве потом и кровью», — сказал он тогда и показал коричневый рубец вдоль тыльной стороны левой руки. Такой ожог мог оставить металлический прут; как-то позже Чиргин подтвердил мою догадку и присовокупил: «Заслуженно, ведь «рука дьявола», и порой мне это даже льстило. Пока мой гувернёр с благословения бабушки не дошёл до молотка». Я мог представить, каких трудов ему стоило разработать руку для исполнения ловких своих фокусов; впрочем, он шутил, что два кривых пальца даже помогают ему завязывать особо затейливые узлы.

Сейчас он не был намерен шутить — лишь сделал вид, что оправил рукав и отошёл к окну.

— И всё же, ты не смеешь обвинять её, не выслушав! — сказал он. — Пожалуй, визит к нам как раз и уберёг её от самого страшного. А вернувшись на квартиру, она увидела погибшую соседку и решилась сбежать, потому что поняла, что подозрение падёт на неё в первую очередь…

— Оно и падает на неё в первую очередь, — отрезал я.

Я не выдержал растерянного взгляда его глаз — огромных, страшных.

— Ты не можешь о том судить!

Я поджал губы.

— Могу и сужу, а ей бы лучше поговорить с нами откровенно, без прежних увёрток и нарочной лжи, — а потом я всё-таки не сдержался: — Да я погляжу, ты запросто прощаешь ей всё на радостях, ведь сиротинушка обрела-де семью, а что может быть трогательней! Божье ведь дело — а я, значит, посягаю, лезу со своей грязью, когда молитвы твои услышаны!

Он глядел на меня, порываясь вспылить, но сказал наконец тихо, скупо:

— А если и так? Грешно, что ли, радоваться? — он мотнул головой, отвернулся к окну. — Я, знаешь, не верю, что она лгала нам тогда. Чаю, она верила, что никого у неё нет, и никому она не нужна, и некому её защитить… Что же, она и в том оказалась права, — он зверски улыбнулся сам себе, — думает ли она так и сейчас? Они все изумлённые и разъярённые, но она, под этой надменной усмешкой, вся стиснута страхом. Она избегает нас нарочно, но больше не от обиды, а потому, что решила — никому нельзя доверять. Как нам разубедить её в этом?

— Ну, — сказал я, располагаясь в кресле, — хоть время и позднее, я никуда не тороплюсь.

Он выпрямился резко, застыл в надменности и оговорил меня холодно:

— Надеюсь, ты не опустишься до того, чтобы караулить девушку в её же спальне?

Я засунул руки в карманы. Достопочтенный доктор Гауфман имел все основания обвинять меня — он и обвинил, в том, что я бросил Чиргина после тех печальных событий, сбежал, оставив его в полнейшей растерянности, оглушённого виной. Давным-давно мы с доктором показали Юрию Яковличу, как легко заглушить боль; но мы предполагали физическую — он же употребил то пагубное средство для борьбы с болью душевной. И нашёл результат чудодейственным. Неудивительно, что с тех пор он в своей вечной тоске только в этом и находил прибежище — и губительную западню. А я мялся на безопасном расстоянии и усердно умывал руки, потому что весь ужас состоит не в созерцании страдания близкого человека, а в осознании своей ответственности за его муку.

Но всё же не только по моей вине он рухнул в омут: попросив о помощи и связав нас обязательством, она исчезла, прикинувшись мёртвой, преследовала свои сомнительные цели, едва ли задумавшись, каково будет нам! Верно, я не удержал Чиргина в этот раз — но кто толкнул его?.. Он был бы прав, упрекая меня в пристрастности, но стоило мне думать об этой девочке, как гнев вскипал в моей груди, и я желал бы спрашивать с неё снова и снова даже не за ту, чьей смертью она воспользовалась, но за того, чьей жизнью она пренебрегла.

Он мог снисходить до неё сколько угодно, но я намерился во что бы то ни стало выбить из него эту дурную, ложную вину, что изъела его сердце. Потому я заговорил сухо, жестко:

— Знаешь, ведь это не случайность. Отрава в лекарстве — это не случайность, не оплошность, это злой умысел, и человек, который пошёл на такое, сейчас здесь, с нами под одной крышей! И ты напоминаешь мне о манерах! Губитель не стал церемониться с немощным стариком, что и так доживал последние часы, а ты строишь из себя порядочность. Чёрта с два, Чиргин! Я пытаюсь разобраться во всём как можно скорее не из прихоти, не потому, что у меня зуб на кого, не потому, что так нужно мне — так нужно всем, если рассудок ещё не угас в нас окончательно! И не смей указывать мне, думаешь, я сомкну хоть глаз, когда среди нас хищник, и, пусть мы не знаем, кто он, мы знаем то, что для него нет ничего святого и нет такой черты, которой бы он не пересёк — а это значит, что все мы в опасности.

Я тяжело вздохнул и окончил:

— Так и вышло — я уже допустил… И не прощу себе, ежели допущу более.

А он посмотрел на меня пусто и сказал лишь:

— Бог уже тебе простил. Лучше б ты впредь Его не искушал.

«Ох ты батюшка, князь Василий,

Твоя-то княгиня

Во светлой светлице,

Во новой гробнице

Во белыим платье».</p>

Александра</p>

В этом доме главное — не спать.

Когда-то я искала спасения во сне. Во сне, единственном удовольствии, за которое не надо платить, единственном отрезке жизни, когда нет ни голода, пока, конечно, не просыпаешься от голода, ни холода, пока, конечно, не просыпаешься от холода, ни боли, пока, конечно, не просыпаешься от боли. Сон — блаженное забвение. Сон — подобие смерти, в котором жизнь живее действительности. Когда-то я искала спасения во сне.

Но в этом доме главное — не спать.

Поэтому я пойду прочь. Прочь от стен, которые так долго я мечтала назвать родными, но теперь должна признать: это новая моя темница. Клетка, куда запустили пташку, насыпали зернышек и с улыбкой сказали: «Подавись». Стоило мне появиться — и я уже кость в горле. Так что это вы все подавитесь. А своё я получу.

Я говорю «прочь», но мне просто нужен свежий воздух. Это — прогулка заключенного, я не перелезу через высокий забор моего острога. Я пришла сюда добровольно, вытянув руки, которые тут же обвили кандалами, золотыми кандалами лести, лжи и ласки. За блеском этим угроза невидима. Но я ее чувствую. Она — ошейником на моем горле. Ничего, привязь длинная. Я могу позволить себе искупаться в полуночи.

Достаточно свежести — пора сойти вниз. Отворить кованую ограду, ключ хранить под сердцем. Этот ключ дался нелегко: старый слуга долго смотрел водянистыми глазами, а я говорила: «Так же вы смотрели и на него, верно?» — и стучалась в небесную твердь, замутненную старостью, пытаясь увидеть там тебя, в отголосках воспоминаний. — «Вы же знали его, верно?» — а старик молчал и смотрел мне в душу. Потом он кивнул, и этого было бы достаточно, чтобы умереть от счастья: еще одно доказательство, что ты действительно был. Что ты не привиделся мне, не был моим неотступным кошмаром. Я все чаще вижу тебя в глазах тех, кто помнит, пусть и усердно старался забыть. И я сделаю всё, чтобы они все вспомнили. Хорошенько вспомнили.

Так почему же я схожу по крошащимся ступеням дряхлой часовенки в затхлую тьму? Почему иду мимо дат и плит и высматриваю твое имя здесь? Как будто не знаю, что не было у тебя ни гроба, ни могилы.

Отсюда нет выхода, но я его и не ищу. Опасность со всех сторон. И придется шагнуть ей навстречу, вернуться в дом, подлинную гробницу, быть может поэтому мне так спокойно не там, а здесь, в храме мертвых, посреди камня, мха и праха.

— Так странно: вы живая, а я продолжил искать вас среди мертвых — и ведь отыскал.

— Жаль. Я надеялась, что схоронилась надёжно.

Он всё-таки меня настиг, никчёмный отголосок моей опрометчивости. Подкрадывается, сущий упырь. Длинные жёлтые пальцы пауками по стенам, иссушенная голова сгибается под низким сводом, качается по-змеиному на тонкой шее, чёрные волосы, будто капюшон чернеца. Что страшнее — оскал дружелюбия или выпученный, вымученный взгляд белесых глаз!.. Страшнее всего, что он всё ещё живой, из плоти и крови, и не развеять его ни святым словом, ни крестом.

Ещё бы я умела молиться.

— Уж не знаю. Признаюсь, с того дня нашей встречи мне всё кажется, будто это я мертв… а теперь вы наконец-то пришли проводить меня в рай: я отбыл мытарства?

— Увы, мы почему-то всё ещё живы. Мытарства нас ждут впереди.

Кажется, и надгробия не хранят молчания так безнадёжно, как мы.

— Ну что же… царевна… Я, конечно, рад, что мы так вот встретились. Но больше всего я радуюсь, что вы живая… Пусть и я, выходит, всё ещё жив.

— И мне, что ли, радоваться?

Когда я третьего дня выглянула из окна, сердце моё оборвалось и покатилось кубарем по крыше вниз, в лужу под ногами двух пришельцев, которых, как мне думалось, я уже забыла навсегда, как и всю мою прошлую жизнь.

Видать, поторопилась.

— Вы судите справедливо, по нашим проступкам, но пока в вас нету милости. Разве вам не кажется, что это… чудо? Как могло так совпасть, что мы свиделись ещё на этом свете, как не по Божией милости?

— Чья-то жестокая шутка.

— Я вовсе не хочу досаждать, даже не спрашиваю, как же так вышло, я только прошу… простите вы нас?

— Не у меня вам прощения спрашивать.

— Но вам-то прощать.

— Нам с вами прощаться, вот что. Не имею понятия, что вы здесь забыли, какие у вас тут дела…

И вот так проявляется судьба? Он здесь — потому что знаком с нею. Потому что ей он понадобился в этот скорбный час. Встреча, устроенная, подгаданная не нами, но ради нас, ошеломляет, но что же, разве я должна теперь передумать? Разве это нелепое совпадение должно меня остановить? Разве его кроткие слова и печальные глаза могут меня вразумить?

— …Но нам будет лучше, если мы забудем, будто знакомы.

— Тогда придётся вновь познакомиться. Верно ли, что вас зовут… Александрой Антоновной?..

Что за насмешка: из всех он оказался первым, кто назвал меня по полному имени. Настоящему имени.

— Будем считать, что нас наконец представил друг другу ваш покойный дед.

О, старик был бы счастлив. Как он мечтал объединить семью напоследок, прижать всех к груди. Да вот только мы ему сердце выпили.

— А я и не помню, как вас зовут. Совсем забыла.

— Можете звать меня, как вам захочется.

— А мне не хочется. Я вас сюда не звала.

— Ошибаетесь, звали. Ведь это благодаря вам нас здесь приняли как добрых гостей. Вы за нас поручились.

— Вздор! Я…

— Мне кажется, это вы сказали старику, кто мы такие. Только вашему поручительству он бы доверился. Стоило нам переступить порог этого дома, как вы опрометью бросились к своему умирающему деду и признались, признались… Всё рассказали. Мы — ваши недобрые знакомцы. Один… старая ищейка, другой же, право, шут, но они, тогда, накануне поста, взялись помочь…

— И что же из этого вышло.

Судорожный разговор, огонь у щёк, от искры вымученного веселья вспыхнул истерический пожар. Неприсущая мне развязность как дань безумному увеселению: отдаться в распоряжение двум незнакомым мужчинам, в упрямом отчаянии дождавшись их и ночи, что скрыла бы любое беззаконие. Я, право, была как пьяная, пьяная страхом, он застлал мне глаза в те вьюжные дни. Что можно было предпринять глупее, чем довериться дрянному рассказу из бульварного журнальчика!.. Я думала лишь о том, что столь бездарная жизнь, которой ты никогда мне не желал, и, верно, к тому времени уже давно отвернулся от меня в стыде и разочаровании, нисколь не заслуживает конца достойного, ну так чего терять. Оказалось, всё же было что — последнюю веру в человечность.

— Простите нас.

— Да уйдите!

— Я настырен. Впрочем, вы же сами звали нас в гости! Помните, мы условились перед разлукой? Я вам плачу долг. Только вот… печальное у вас пристанище.

— А мне любо.

— По вам и не скажешь. Даже в окружении могильных плит вы едва ли смотритесь живее. Когда это радость запечатлевалась на девичьем лице маской исступлённой скорби? Но, позвольте, я вас повеселю. Сегодня и впредь, покуда того будет требовать сюжет, я ваш Риголетто<span class="footnote" id="fn_18297049_1"></span>.

— Оставьте ваши насмешки. Оставьте меня. Утолите своё любопытство в другой помойной яме, эту уж оставьте нашей семье.

— Семье!.. Поостерегитесь. Семья, семья, а ведь эти люди вам чужие! Волком на вас смотрят и уже пересчитали ваши пёрышки, кому какое трофеем достанется. С чего так скоро говорите о себе и о них «мы»! Но ведь вы совсем другая.

— Нет. Я именно такая — им всем под стать. Их ненависть куда честнее показного дружелюбия. Поэтому я остаюсь здесь. А вот вам бы убраться подобру-поздорову, пока к чёрту вас не послали.

— Не беспокойтесь. По приезде я наведался к старику и ответил на главный его вопрос, на главный ваш вопрос: о том, кому же я друг и почему я здесь. Я сказал ему только: «Я друг вам». То же говорю и сейчас — для вас.

К чему же, дедушка (так уж ты настоял, и я уж привыкла), к чему же ты сыграл с нами эту злую шутку, как будто прежних тебе не достаточно было? Ты всё поверял меня в свои планы, уверял, что я могу быть спокойна, и ты успеешь, успеешь всё исправить… Понял ли ты наконец, что не это меня успокоило? Понял ли ты, что ни добротой ко мне, ни суровым взысканием к другим, ты не искупил бы своей вины? Понял ли ты, что только теперь я спокойна? Теперь, когда ты упокоился.

— Полноте. Я знаю цену вашей дружбе.

— Простите меня. Я… знаете, меньше всего мне хочется, чтобы вы плакали.

Взгляд пристальный, неподвижный, но дикости живой. До боли знакомый — такое не забудешь. Нынче уже не весел, а печален, не в обносках, а в дорогом платье, но выглядит сам до того паршиво, что и самый изящный покров одежд всё равно смотрится на нём саваном. Я хорошо запомнила, что этот человек не знает границ и презирает тех, кто очерчивает их, даже ради защиты. Он неудобен, о чем прекрасно осведомлен, он сущий дикарь, каким стремился предстать Гамлет, и доигрывает до конца, чтобы сорвать аплодисменты — но не маску. Ему нравится казаться зверем, только вот под грубой шерстью кожа его тонка: хватит и царапины, чтобы кровь смыла шакалий окрас и перед нами оказалась обыкновенная побитая псина.

— Можете быть покойны: едва ли вы сможете разочаровать меня больше, чтобы стать причиной моих слёз.

— Конечно, не разочарование, так ярость. Горделивая ярость. Ею, верно, пылала Антигона, когда голыми руками копала могилу Полинику<span class="footnote" id="fn_18297049_2"></span>… Впрочем, я лишь говорю о том, что вижу перед собою кого угодно, но не подлинность. Сколь мало вы говорили тогда, при первой нашей встрече, но, безымянная, вы были куда целее и свободнее, нежели сейчас. Спокойнее и трезвее. И больше хотели жить.

Как теперь смешон мне тот глупый страх потерять ту жалкую, серую жизнь, блеклое, сволочное существование, такое тихое, такое непричастное… Как вовремя напомнили мне о предназначении. Чужая невинная кровь стала залогом моего прозрения.

— Да, теперь я хочу иного. Довольно я боялась.

— Того чудища? Ой ли!

— Как видите, я шагнула к нему в пасть.

Не возноситесь. Нет ничего губительнее самонадеянности. Вы полагаете, в опасности я, что же, мне это известно поболе вашего, но, играючи, вы даже не задумываетесь, что, воспользовавшись нашим гостеприимством, вы пляшете вашу скоморошью пляску на острие ножа.

— Но вы же дрожите, царевна.

— От предвкушения.

— Не сомневаюсь. Вон как преуспели. Уже! На руках кровь, под ногами — прах… Чем чело венчать будете?

Сыплет отравленными иглами, будто случайно, будто не всерьёз. Но взгляд мой дрожит, и вдоль руки будто не тень пролегла — но долгий вязкий след. Прочь мираж, но в том он прав, что ещё на заре, убежав от бездыханного тела, я в помрачении тёрла и тёрла белую ткань, прожжённую алыми каплями. Тёрла и тёрла, пока не стёрла в кровь пальцы, пока не вспомнила, что теперь у меня столько платьев, что все их в жизнь не переносить, и сбросила порченое, и затолкала как можно глубже под кровать.

— А вы, не предвкушаете ли? Ведь как и тогда, для вас это всё игра, глупая пьеса, так вы убиваете скуку — зрелищем чужого горя! Ищете хороший сюжетец для пустого развлечения. Наше замешательство и боль вас забавляют.

Тихая грусть в его глазах стискивает сердце. Подставь плечо — и укроет обрывком своего драного плаща. Но что же под ним — мохнатая шерсть и втянутые когти и подлая трусость. Нет, разве? Что бы убедило меня в обратном? Увы, на нём — клеймо несдержанного слова. А ещё смеет меня жалеть.

— Говорите, я избегаю вас? Не то слово вы подобрали: не избегаю я вас, я вас гнушаюсь.

И вы еще чего-то хотите. Резвитесь. Только помните, это гнездовье коршунов, которые с удовольствием выклюют ваши печальные глаза. Не так давно я воссоединилась с родной семьей, но кровь эта во мне с самого рождения. И я знаю, что мы готовы разыграть трагедию для публики с одним только лишь условием: что после этого зритель никогда уже не покинет театра.