Понедельник IV (1/2)
Чиргин глядел на меня во все глаза. Я сам, верно, таращился так же.
— Лидия… разбирала корзину с лекарствами… Баночки, скляночки… Тут какая-то нелепица, погляди… А там, внутри, честью клянусь, отрава!
Он потянулся откупорить, я тут же отобрал назад:
— Опасно и нюхать даже! Господи!.. Старика потчуют лекарствами каждые пять минут… И тут… Ты хоть понимаешь, к чему это ведёт?..
— Обожди, Григорий Алексеич, — севшим голосом заговорил Чиргин. — Обожди!
Он усадил меня в кресло и поднёс коньяку.
— Тебя трясёт как в лихорадке. Ты словно боишься.
— Боюсь, — сказал я и поглядел на него твёрдо. — Боюсь, что допустил непоправимое.
Я был благодарен Чиргину, что он не раздавил минуту моей слабости ни глумливым смешком, ни притворным воплем ужаса. То, что терзало меня уж целый день, и от чего я так ревностно открещивался, подкатило к горлу комком бессилия, и для верности я сцепил руки.
— Постарайся меня понять. К нам обратилась женщина, переживая за жизнь своего супруга. Сказать, что тут много от нервов, мы могли бы, да и говорили, пока не оказались в этом доме. Теперь же мы сполна наблюдаем, в каких отношениях состоят домочадцы, ты это уж покрасивее меня расписал. И она до сих пор полна опасений. Но знаешь… когда я говорил с нею только что, меня поразили её слова… Они так и запали мне в душу, быть может потому, что сам я думал о том весь день какой-то тихой, задней мыслью, и вот она выразила её так, как я бы сам не смог, да и не позволил бы себе…
Чиргин слушал меня с живым волнением и все будто норовил вставить слово, но я вскунул руку:
— Послушай! И пойми. Меньше всего я намерен выдавать желаемое за действительное. Но… как чувствует себя паршиво заезжий в больницу врач, при котором умирает чей-то пациент, и некуда ему деться от непрошенной вины, хотя не он лечил, да, а если бы и лечил, то не вылечил бы, так паршиво и мне оттого, что эта смерть, да, предсказуемая, да, необратимая, да, да, но… у меня под боком свершилась.
Я запалил папиросу, затянулся, но тут же не выдержал, отбросил, воскликнул:
— И тут мне в руки попадает яд! Это всё же весомее, чем всякие предчувствия и страхи! И ладно бы как-то обычно, в банке, разве не держат в домах отраву для крыс или ос, но ты погляди, как сделано, тут же явно умысел…
— Вижу, как сделано, — он взял у меня флакончик. — Я привычен отличать реквизит от подлинника. Взгляни, этикетка совсем новенькая, налеплена поверх другой, да и не выцвела. И эта странная подпись… Наверняка сделана левой рукой. Но, ручаюсь, это не из головы, это по какому-то образцу, название на латыни, которое уж коверкали, как вздумается…
Я отобрал обратно флакончик, яростно покрутил.
— Да, да, чёрт возьми, скажешь, я выдумываю, ну мало ли, совпадение, какая-то дрянная скляночка, зачем обязательно связывать, но… Чёрт возьми! Старик изволил скончаться именно в день нашего приезда! Очень неудобно… Потому что обязывает. Любая смерть обязывает меня не только к соболезнованиям и молитвам за упокой, но к долгу… Я обязан свидетельствовать чистоту закона. Я должен удостовериться наверняка, что старик умер своею смертью, а не…
—…был убит.
Я взглянул на Чиргина. Крайне серьёзный, что даже на себя не похож, он показался мне неожиданно старым, а всё потому, что кожу лица его не натягивала извечная улыбка. Глаза его сделались тёмные.
— Да, он повержен, растоптан злобой, обезвожен ненавистью, и спросишь ты, отчего же он умер — я скажу: его сердце растерзали на наших же глазах. Все проклятья, которыми в сердцах осыпал он своих детей, уже сбылись в нём, часы его были сочтены, последние вздохи отравлены неприкрытой ненавистью и презрением тех, ради кого он жил. Как человек, наделённый слишком большой властью, когда-то он не совладал с нею, и уже готов был бы переступить через свою гордыню и признаться, и попросить прощения, но его загодя так ненавидели, что, загнанный в угол, лишённый должного ухода и капли сострадания, он вынужден был умереть.
— Ты говоришь!.. — я осёкся и попытался совладать с собой: — Нет, молчи. Ты-то размашисто живописуешь страсти, вещаешь о «роке», о когтях гарпий, а я, пусть и лишён столь обнажённого чутья к душевным движениям, стою перед вопросом долга: а выполнил ли я его здесь? Я говорю себе: как можно думать о насильственной смерти в случае столь обречённом, как старик! Истощённый неизлечимой болезнью, измученный дурным обращением, раздавленный прожитыми годами… Страшная мысль, как можно желать смерти старому, немощному человеку, уже безвредному и совершенно беззащитному, но мысль, что кто-то постарался бы ускорить наступление кончины… Да это безумие, ей-богу.
— Но всё же… — выдохнул Чиргин вместе с сизым дымом папиросы.
Я поднялся.
— Расследовать преступления — мой долг. Столько лет это было моей службой, моей честью. Первый вопрос, который я задаю себе: «А каковы возможности?» И никогда не исключаю никаких вероятностей, если их только можно подтвердить фактами и обосновать логически.
— Так чего же ты ждёшь, Григорий Алексеич? — негромко отозвался Чиргин. — Дело за малым.
Я остановился как вкопанный, и самое нехорошее предчувствие пробежало по спине ледяным потоком. Но не этого ли я и искал — причины, достаточно веской, чтобы…
— Осмотреть место… происшествия… — тянул Чиргин дым, будто мне — жилы, — на наличие возможностей…
Я обернулся на него в небывалом волнении, походящим на мандраж. Я не мог отвечать за себя; быть может, я бы ударил любого, кто сейчас неожиданно прикоснулся бы ко мне. Чиргин сидел на краю кровати, подогнув под себя одну ногу, и смотрел на меня в отстранённой манере.
— Право, разве ты недостаточно компетентен, чтобы установить характер смерти?..
— По-хорошему, этим должен заниматься врач.
— Ты наблюдаешь этих людей третий день, уже ли ты полагаешь, что в округе еще остался хоть один беспристрастный врач, — отмахнулся Чиргин. — Хоть в чём-то тебе придётся пойти на сделку с совестью, голубчик… — он развёл руками и криво усмехнулся; взгляд его вконец остекленел.
Я шумно вздохнул и отвернулся. Мысли и домыслы вихрем кружились в моей голове, стучало в висках. Образ кричащего в ненависти, будто от боли, старика, с белою бородой, залитой его же кровью, завладел моим сознанием. И тут я замер.
— Я только вспомнил… Да, я помню точно. Когда он умирал… Я не слышал кашля.
— Я тоже, — бесстрастно согласился Чиргин, — а я не спал в ту ночь.
— А я сплю очень чутко. И я проснулся за пару минут до того, как раздался шум.
— Это был Севастьян.
— Но я проснулся от беспокойных шагов под дверью, кто-то прошептал «скорей!», а когда мы пришли на крик, старик был уже мёртв, но идти-то недалеко — соседние комнаты, и ни разу, ни разу мы не слышали кашля. А накануне ночью я проснулся, услышав именно приступ, как он задыхался и хрипел. Но сегодня ночью… Никто не слышал кашля. Смерть при чахотке может быть быстротечна, и сопровождается обильным кровотечением, но кашель при этом происходит неизменно… Мой отец был лучшим лекарем на всю нашу крепость. Моего старшего брата он готовил в продолжатели своего дела, но и меня не забывал… Хорошо помню, когда меня угораздило-то свалиться, первое, что он сделал, так прочитал мне лекцию о переломах и последствиях неправильно сросшихся костей…
Бодрясь, я вежливо улыбнулся сумраку за окном, пока в стекле мутнело отражение как если бы моё, но встревоженные воспоминания сыграли со мною злую шутку: я углядел отца, как всегда, как, верно, и на смертном одре, в помятых очках, с залысинами, и высокий упрямый лоб изрезанный морщинами… Я повернулся к Чиргину:
— Как-то целый двор вымер от чахотки, несмотря на отцовские усилия, а он ещё подробно рассказывал нам, когда и как были допущены ошибки и упущено время… К себе он не знал снисхождения и всегда брал вину на себя.
Чиргин наконец посмотрел мне в глаза, устало и мрачно, и поднялся.
— Пойдём, Гриша. Вину ты, быть может, благородно и примешь, но рук пачкать не изволишь, а потому грязную работу за тебя сделаю я, покорно.
Широким шагом он вышел вон, и мне только оставалось поспевать за ним, хотя сам он был будто бы во сне и действовал без всякой спешки. Меня укрепила уверенность в необходимости того, что должно свершиться. Я уцепился за истинность моего предчувствия и суждения, руки налились силой, и глаза обрели зоркость, когда Чиргин, совладав с запертой дверью, распахнул её предо мною в покои умершего.
Ничего не изменилось: хозяин занимал свое ложе, накрытый простыней, чуть колышимой свежим ветром. Отбрасывая всякое стеснение, я подошёл к телу. Чиргин оказался подле; резким жестом он сорвал покрывало.
Невозможно было и уповать на то, чтобы тело осмотрел сторонний врач; мы не располагали основаниями, чтобы настаивать на этом, а домочадцы едва ли пошли бы на такое. Вмешивать власти также выглядело делом пропащим, имея только лишь чутьё и уверенность в единственном доводе, мы выглядели глупо, но главный враг наш был даже не скудность показаний, а само имя семьи, чьи закрома мы вознамерились перевернуть вверх дном. Только неопровержимые доказательства могли бы послужить поводом для начала процесса, но звук знатной фамилии ссушил бы в щепку самый дубовый довод. Уездные власти ни за что не посягнули бы на дела высокородной семьи, а стучаться в губернские, а то и в столичные кабинеты, располагая лишь смутными догадками — курам на смех. Но во мне уже бесновалась совесть. Я не мог отступить, и вопрос кощунства предо мною не стоял более; вопрос же моей компетенции я проглотил, скрепив сердце и убедив себя, что досадная ошибка не повлечёт последствий более тяжких, чем если мне придётся посыпать голову пеплом и с позором покинуть и так постылое именье. Правота же моя, если найдёт подтверждение, коренным образом повлияет на судьбу целого семейства, а главное — обнаружит злодейство и пресечёт его ядовитые побеги.
В решимости я склонился к мертвецу. Лицо его вспыхнуло белым, когда Чиргин запалил надо мною свечу. Я делал всё необходимое, что не раз наблюдал в морге следственного отдела за врачом. Наконец я выпрямился и прикрыл глаза.
— Прошу тебя, Юрий Яковлич, ответить так, как если бы ты стоял на суде…
— И допрашивал бы меня покойник, вопрошая, «Отчего же я мёртв, а они все живы и пляшут на моих костях»!
Я мотнул головой, только бы не видеть его изуверского оскала.
— Посмотри, его рот будто в чём-то белом... Мне не кажется, скажи?
— Так его, верно, поили на ночь молоком, - сказал Чиргин. - Я слышал, как об этом спохватились, когда привели его сюда после ужина...
- Что ж ты сразу...
Я закусил губу и прошёлся по комнате, открыл окно и стиснул руки.
— Если бы это был не человек высокой фамилии, а какой-нибудь нищий из канавы, я бы сказал то же самое. Если бы это были не богатые покои, а стол в мертвецкой, я бы сказал то же самое. Если бы это не ты так старался придать всему делу некую таинственную ауру и горланил о предчувствии дьявольского зла, а городовой донёс бы мне о банальном, на первый взгляд, происшествии, я бы поступил точно так же…
— И ты утверждаешь…
— Я предполагаю. У нас нет никаких оснований заявлять об этом как о непреложной истине, но у нас есть немало оснований, чтобы заняться этим всерьёз: вот, значит, вокруг рта, и, главное, внутри… — я вновь склонился к мертвецу, — ты ведь понимаешь, что это может значить?..
— Странно только, — сказал Чиргин, перевесившись через моё плечо, — днём я такого не заметил.
— Днём?.. Что ты делал тут днём!
— Читал псалтирь.
Я уставился на него во все глаза. Так вот, где его носило… Дело-то, конечно, благочестивое, но ведь сущая нелепость, что Чиргин…
— Да кто тебе пустил!
Он будто оскорбился.
— Мы с Лидией некоторым образом объяснились… о нашем положении на ближайшие несколько дней… А она как раз шла сюда и, кажется, попыталась отделаться от меня, сказав, что идёт читать, а я решил, что лучше и не придумать, и предложил ей читать посменно<span class="footnote" id="fn_18297049_0"></span>. Едва ли кто из прочих родственников к нам бы присоединился. Очень хорошо получилось. На девяностом псалме, как нарочно, пришёл Трофим, постоял-постоял и тоже поучаствовал, читать он обучен очень верно. Хороший он мужик, Трофим…
Я мотнул головой:
— Так ты был здесь! И молчишь! Скажи лучше, трогали ли тут что, переставляли?..
— Нет, конечно! Какая уборка во время молитвы! Тут же утром ещё всё прибрали, старика обмыли… Только в гроб не положили, сам слышал, завтра принесут только. Так вот, мы-то с Трофимом потом за жизнь…
Я уже его не слушал. В голове пульсировала мысль. Чтобы утверждать наверняка, что случилось отравление, необходимо вскрытие. Но вскрытие — дело щепетильное, родственники добровольно не согласятся, а законное принуждение требует доказательств, что это необходимо. Мне же достаточно того, что мы имеем предположение не просто гремучей фантазией, но подкреплённое несколькими фактами, а именно: старик скончался скоротечно, но явно не вследствие приступа болезни, так как не кашлял; от рта его отдаёт странным запашком, да если учесть, что в молоко наверняка замешивали лекарство, и вспомнить, что в коробке с лекарствами оказался припрятан яд...
Чиргин чуть пододвинул ноги покойника и хотел было присесть на кровать.
— Ничего не трогай! — я поднял его чуть ли не за шкирку.
— Ах, pardon, привычка заметать следы…
— Тут уже прибирали, но можно ещё подобрать какие-то крохи! — говорил я. — Сейчас темно и времени мало, отсюда многое спорно, но мы вынуждены довольствоваться тем, что имеем. Я уже в который раз оглядываю эту комнату… И кое-что кажется мне примечательным.
Я вновь зажёг свечу. Невольно весь подобрался, успокоил дыхание, прикрыл глаза, чтобы вновь открыть их, сосредоточившись. Пляска теней и желтых бликов сбивала с толку, но я скрупулезно изучал каждую деталь обстановки, стараясь не выискивать подвоха, а принимая все за обыденность. И всё же глаз мой был намётан; я приблизился к тяжелому комоду, что у кровати, в своей простоте близившемуся к грубости, отнюдь не к изяществу. На комоде была расставлена уйма флаконов с лекарствами, платки, бинты, коробочки с пилюлями.
— Вот кресло — раньше оно всегда стояло вон в том углу, его пододвинули сюда совсем недавно… Как раз так, чтобы умирающему не надо было совершать лишних движений, чтобы видеть сидящего подле, — и я в подтверждение своих слов на миг присел. — Тот, кто тут сидел, без затруднений мог передавать чашку и даже помогать пить, не приподнимаясь из самого кресла… — вторя своим словам, я наклонился к комоду, как если бы хотел взять чашку. Заприметил высохший белый след там, где чаще всего её ставили. Рядом - несколько пузатых скляночек, их я принялся изучать, и тут...
— Чёрт!
Чиргин смотрел на меня во все глаза, требуя объяснений, а я на миг потерял дар речи, лишь поспешил заткнуть пробку…
— И здесь, — сказал я наконец. — Отрава. Следует изучить подробнее, при свете, но… Ручаюсь, то же самое, снова!
Чиргин хотел было перехватить у меня скляночку, но я резко спрятал её на груди, поспешно поднялся. Во рту у меня пересохло.
— А здесь, видишь? — я достал флакон, которую принял из рук Лидии: — Наполовину лишь полна! Половину вот сюда подмешали, в само лекарство. А это, значит, припрятали среди прочих, как запас. Быть может, загадали ещё воспользоваться? По крайней мере, не рискнули таить его у себя под подушкой, а подкинули в общую корзину, надеясь, что никто не воспользуется неразборчиво подписанным порошком…
— Ужасно, — вздрогнул Чиргин. — Но если бы кто взял его ненароком, перепутав? На первый взгляд — скляночка обыкновенной дозировки, таких тысячи…
— А тебя это удивляет? — я горько усмехнулся. — В этом человеке ничто не дрогнуло, когда он замыслил убийство немощного старика! Что ему человеческая жизнь!
Чиргин глядел на меня изумлённо.
— Да, Юрий Яковлич, — не сдержался я, — теперь это не пустые слова, не громыхают они в амфитеатре зловещим эхом — и ты уже, видит Бог, потрясён!
— Он всё знал, —проговорил Чиргин севшим голосом. — Старик заранее всё это предвидел. Вот и столкнул их лицом к лицу, сорвал маски, разжёг голод, и вот, бросил им кость… Они будут глодать её, они не сдержатся… Его последнее слово — оттянуть с исполнением всех их чаяний, он понадеялся, что они изведутся, как его извели…
— Ну, хватит, — я начинал сердиться. — Если у тебя есть серьёзные основания… Старик успел тебе что-то сообщить? Знаешь что, играйся со своими предчувствиями и убеждениями, я же стараюсь найти основание необходимой прочности, на котором мы можем дальше лезть в чужую жизнь! Жизнь целой семьи! Подозрение в убийстве — не шутки. Это тень, которая навек губит доброе имя. Это оскорбление, за которое честный человек волен требовать удовлетворения. Абсолютная непредвзятость и крайняя деликатность — вот единственный путь, по которому нам дозволено идти, все другие дороги ведут прочь от этого дома. И я не позволю тебе тянуть свои лапы к этой семье, как бы они лично мне ни были глубоко несимпатичны, покуда вижу в тебе лишь пьяный азарт и мерзкую скуку, с которой люди горазды ломать чужие судьбы.
Чиргин долго не сводил с меня странного взгляда, и только когда молчание легло на нас тяжким бременем, я осознал, что же сказал. Я спохватился, но во взгляде его прочёл наконец глубокую печаль и лёгкое изумление, и в довершение он первый отвёл глаза и посмотрел на свои руки, и те повисли плетьми.
— То, что я жаден до прочных фактов, не значит, что ты не прав… — заговорил я мягче. — Но я не могу довольствоваться лишь догадками и чутьём. Я обязан превратить этот эфир в железные аргументы, потому что только так можно преследовать зло и наказывать его.
— А что же милосердие?..
Он сказал это глухо, отвернувшись, не ко мне будто — к покойнику. Стоял он, опершись на резное изголовье, ветер трепал его волосы и простыню, под которой выступало лицо и скрещенные на груди руки мертвеца — так тот будто мирно ворочался во сне.
— Ведь и он не был милосерден в последний свой час… — прошептал Чиргин, вглядываясь в остывшее лицо покойника. — Он отчаянно боролся, и, скажу я тебе, будет бороться с ними, обиженными своими обидчиками, непрощённый, будет мстить им за непрощение. Изводит их, уже изводит! Да что ж может статься тут со всеми за грядущие дни?.. Как можно теперь их оставить?.. Для меня, Гриша, это вопрос не долга, это вопрос… который я поостерегусь возводить к абсолютам. Но я просто знаю, что останусь здесь, потому что… Просто потому...
Он не смог докончить, но я понял его без слов. Его искренность я не мог попрать, как он не попрал мою, столь же наивную и нелепую. Так мы и молчали, не соглашаясь друг с другом, но жалея друг друга.
— Не мне судить виновника, — сказал я. — На то есть закон, и власть закона. И мой долг — обеспечить возможность его исполнения. Если мы найдём подтверждение наших домыслов, мы предадим это в руки властей, и подтверждения наши будут настолько значимы, что никто не закроет на них глаза, ничто не заставит отвернуться от правды: ни знатное имя, ни звон монет. Поэтому я выхожу на расследование и прошу тебя быть мне помощником, а не противником. Суди меня беспристрастно, каждый мой довод критикуй, следи, чтобы глаз мой не замылился, помогай мне, Юрий Яковлич! — я подошёл к нему и тронул за рукав. — Нет у меня больше помощников, кроме тебя. И когда я прошу тебе не мешать, я так призываю тебя на помощь. Ведь чтобы обрести истину, мы в каком-то смысле должны отречься от себя: ни в коем случае не выдавать желаемое за действительное.
— Я понимаю, — мягко отвечал он, — речь идёт о людях не столь пропащих, как твой покорный, и ты готов сторожить их честное имя, хоть не питаешь к ним никакой симпатии, что делает тебе честь. Я же так несдержан! Меня влекут их страсти, я уже пленён. Для меня очевидно уже очень многое, но я словами не передам тебе, отчего мне кишки крутит ужас. Я просто знаю, знаю, что наше призвание тяжелее, чем тебе бы хотелось, Гриша. Для меня не существует понятия «доброго имени», репутации, чести, достоинства… Всё это шелуха, и важно лишь сердце, осквернено ли оно, а если, увы, да, и давно, то как же его очистить… Как не погубить человека… Поэтому я не могу быть беспристрастным. Это стало для меня чем-то личным, и не потому, что мне это нравится или это меня забавит, нет. Только потому, что меня страх берёт, когда я вглядываюсь в их лица.
Глаза его, огромные, прожженные бессонницей и вином, от инфернального сизого поголубели до небесной чистоты и вот смотрели прямо, открыто, несколько недоуменно и столь доверчиво, что сердце мое засвербело. Что-то непроизнесенное, но помысленное в унисон, отчаянно и решительно, повисло между нами и не рассеялось, горячей искрой поселилось в душе, и мысль, робкая, крохотная, но цельная, живучая, шевельнулась:
«Боже, а если это и вправду — искупление? В конце концов, Господи, почему бы и нет?..»
Я чуть кивнул, сокрушаясь, что не могу прислушаться к его корявым речам, полнящихся чем-то немыслимо важным, но мне никогда не интересным и оттого недоступным. Он, верно, видел, как бьюсь я рыбой об лёд, стараясь постичь его душевные терзания, которые направляли его по самой тернистой тропке, и жалел меня, и намеренно паясничал, чтобы дать мне повод поскорее оставить его наедине с неразрешимыми вопросами, которые мне были столь чужды, что я никогда бы не подсказал на них ответа, только потому, что не стал бы искать.
Я хотел что-то сказать, да и его тяготило молчание, но тут мы оба встрепенулись.
Шаги. Тихие, крадущиеся шаги, что остановились прямо у двери. Ключ скользнул в скважину…
Чиргин затушил свечу. Мы бросились за ширму у стены и замерли. Конечно, не обнаружить нас сумел бы либо слепой, либо глухой, либо мертвый — столь тяжело было унять шумное дыхание, сложиться в три погибели за ширмой, пусть плотной, но не способной полностью скрыть двух рослых мужчин. Однако человек, возникший на пороге, сочетал в себе все три определения — право, в лиловом отсвете ночи, что колыхала занавески и простыни, он походил на мертвеца больше, чем тот, кого ночью коснулась смерть.
Севастьян Бестов подошел к смертному одру отца и одним рывком сдернул покрывало.
Севастьян</p>
Я не несчастен — вздор думать о себе — я исполнен готовности, отец. Прикажи — и я пойду. Прикажи — и я закопаю себя вместо тебя.
Что делать овцам без пастыря? Что делать виновникам без палача? Свобода губительна.
Влюбленные клянутся быть вместе, пока смерть не разлучит их. А нас с тобой смерть лишь больше сблизит. Так уже бывало. Так происходит снова. Ты думал от меня отделаться. Но ты ещё больше приблизил меня. Признай, мы никогда не были ещё столь близки. Ты ограждался от меня сожалением, которое я мог разделить лишь отчасти. Ты знаешь, я сполна разделил твою боль, потому что она была и моей, больше, куда больше. Но будучи единодушны, мы не сошлись в единомыслии. Зачем-то ты всегда почитал случившееся несправедливостью. А я так и не смог донести до тебя, что это было лучшее из зол.
Мир зиждется на допущении зла, которое придаёт смысл благу. Само то зло обращается во благо, стоит только признать его необходимость.
И восстал ты на меня, потому что ты меня так и не понял.
Моя мать хотела, чтобы я умер. Ты же захотел меня убить.
Что ж, верно, в этом мое предназначение — родиться, чтобы умереть за тебя, отец? Будет на то твоя воля или нет — вот то единственное, где я буду упрям. Я уже рвал ради тебя сердце, отец, и сделаю это ещё, столько раз, чтобы остаться верным дому. И дело не в том, что я этого заслуживаю. Дело не в том, что это было бы справедливо. Дело в том, что я этого хочу. И единственным моим сожалением будет лишь то, что ты прознал про мою роль и, увы, не смог оценить моё участие как должно. Но мне ли пенять. Я сделал то, что было необходимо, и наш дом до сих пор цел. В конце концов, признание — награда для посредственности. Подлинное служение ничего не требует взамен и наслаждается самим своим делом.
Всеведение всё покрывает, всемогущество всё оправдывает. Всё попущенное — ко благу, всё упущенное — к облегчению.
Рассудок твой помутился под конец, но долгие годы ты был трезв и знал цену моим стараниям. Ныне же я горюю и сокрушаюсь, не о себе — о тебе, отец, ведь я не доглядел, я подпустил к тебе искусителя… Не прижёг злополучный побег. А потому ныне принять от тебя ненависть вместо любви и благодарности — меньшее, что следовало претерпеть за мой промах. Ты поддался её речам, впустил её в своё сердце, которое я столь ревностно оберегал! Но ты отстранил меня.
Больше я не смею питать надежд. Ты меня их лишил. Жена… права ли она? Её упреки справедливы. Твоя немилость справедлива. А твое отречение от меня — так и вовсе законно. Напоследок ты словно сказал всем: «Он — не мой сын». А той сказал: «Она — моя кровь».
И ты предлагаешь мне с этим жить.
Как?..
Впрочем, какая жизнь, ты же всем нам пожелал смерти, и в первую очередь — мне. Моя ошибка, и теперь пострадают все, осознание этого — вот сущее наказание. Я-то последую за тобой без сожалений, а вот другие будут против. Как ты хочешь нас всех покарать? Каков будет твой очередной удар, отец? Какая следующая казнь египетская? Ты пожелал нам всем погибели, так долго ли нам осталось? Широта души всегда вела тебя к опрометчивым поступкам. Мне всегда приходилось оберегать тебя от крайностей.
Ты думал, что отстранил меня, что отрёкся, и это принесёт тебе успокоение? А быть может, прощение — от него? Ты заблуждался, отец. Ты мёртв, и с кем ты остался? Подле тебя, вовсе не он, и даже не она. Мы с тобой вместе против всего мира. И ты уже не можешь меня оттолкнуть. Твое молчание — твое согласие. Ты умер, а я всё равно стою у тебя в ногах.
Говорите, даже собака лает на своего хозяина.
Она лает от того, что собака. А собакам неведома любовь.
Неизвестно, сколько прошло минут, прежде чем сын оставил отца. Он ничего не делал все эти безмолвные минуты — лишь стоял и смотрел. Осознание, что время все-таки движется неумолимо вперед, настигло меня, только когда я заметил, как меняется цвет его лица: от желтоватого, будто слоновая кость, до алебастрового, а после — к серому. Но после он взвыл и упал на колени, прижал руку мертвеца к губам, и я отвёл глаза.
Будто вечность минула, прежде чем Чиргин встрепенулся, подкрался к двери и беззвучно воскликнул:
— Чёрт, он запер нас!
А вокруг ничего не изменилось, словно и не истекал тут тоскою и горем не человек уже — тень.
— Выбить дверь — не самое лучшее решение, — отрезал я. — Где твоя сноровка взломщика?
Чиргин спохватился и вытащил отмычки, принялся уже было за замок, но вдруг вскинул руку в предупреждающем жесте. Я замер.
— Кажется, — беззвучно проговорил Чиргин, — он всё ещё не ушел.
Мы замерли в полнейшей тишине, вглядываясь в щель между дверью и полом, сквозь которую еле-еле пробивался свет.
Прошло около минуты оцепенения. Я переступил с ноги на ногу и произнёс одними губами:
— Ну, что?
— Всё ещё там.
— И долго он собирается там стоять?
— Мне полюбопытствовать? А ведь ночные бдения под дверью — привычное занятие Севастьяна Корнеича.
— Но когда-то же должен он спать!
— Я не удивлюсь, если он уже этим занят.
— Поразительная настойчивость.
— Я уважаю её! И признаю своё бессилие. Ох, Гриша! Единственное, что нам остается — так это выйти в окно.
На первый взгляд весьма здравая идея: находились мы все же на нижнем этаже. Однако я вовремя спохватился:
— Это, что же, он ещё и окно запер? — я выругался. — Теперь наше бегство невозможно, нам не закрыть окно изнутри! Назавтра он придёт сюда, увидит открытое окно и поймёт, что мы здесь были!
— А если назавтра в комнату войдут, увидят еще двух умерших от истощения и ужаса людей, то тоже поймут, что мы здесь были!
— Не трогай.
— Воля твоя.
И он вальяжно прошествовал за ширму, где мы прятались. Я еле сдержал тяжелый вздох, но металлическое пощелкивание меня насторожило: я подошел к моему другу и увидел, что он сидит на корточках перед… еще одной дверью и шевелит в замке отмычкой.
— Что это? А если там кто-то есть?
Чиргин поднял на меня серьезный взгляд:
— Лично я предпочитаю столкнуться сейчас с кем угодно, но не с Севастьяном Бестовым. Ты видел его лицо? Да он нас убьет.
Щёлкнуло, и Чиргин приоткрыл небольшую дверцу. Про себя я отметил, что ею, несомненно, часто пользовались — петли были смазаны. Чиргин юркнул в проход, я же, помедлив лишнюю секунду перед неизведанным, оглянулся. Севастьян накрыл тело отца, но та рука, которую сжимал он в исступлении, так и лежала поверх, открытой ладонью, будто робко требуя прикосновения.