Понедельник III (1/2)

Стоило нам остаться наедине, как я напустился на Чиргина:

— Ты уже согласился, чтоб нас отсюда взашей…

— А верно, скатертью нам дорога.

Я в изумлении поглядел на него. Задумчивый и отчуждённый, он совсем не смотрел на меня.

— Да почему вдруг…

— Потому, Гриша, что я здесь не для того, чтобы пользоваться женской слабостью! — вскинулся он чуть ли не в ярости. А я едва не расхохотался: ему ли было краснеть!

— Ты сам выбрал свою роль! — воскликнул я. — Или уж такова, вестимо, твоя натура… Что, хвост тебе прищемили, и на попятную! Дело вышло дрянь, мы столкнулись с серьёзным вызовом совести и долгу — нет места твоим забавам, и ты уже готов обратно в свою нору! О, за эти пару дней я увидел, как далеко ты готов зайти, чтобы потешить свое самолюбие и заслужить внимание публики!.. Ты истратил свое время на пустой фарс — твоё право, но не мне отвечать за твой досуг — я здесь занят делом, и если тебе невмоготу, то верно, катись.

Я сам не ожидал от себя подобной резкости, да и он побледнел от моей отповеди, смотрел гневно, и все же я продавил:

— Обо мне не беспокойся, я по-вашему расшаркиваться не научен, так и слава Богу: разговор будет короче.

— Да как же ты не понимаешь, запросто можно сделать только хуже!.. — о, гневался он искренне, еле сдерживал возмущенный крик.

— Я не прощу себе, если закрою глаза на то, с чем мы столкнулись, — отвечал я жёстко. — Желал бы, чтобы ты прозрел, но ты можешь и дальше заграждаться от правды, которая тебе неудобна, как тебе и привычно. Право, тебе лучше ехать, а я сам управлюсь.

— Да ну и к чёрту…

Он осекся, отвернулся. Он казался не на шутку потрясен. Во мне шевельнулся стыд. Он ведь только-только воспрял, очнулся, в нем возникло живое участие к другим людям, и вот он и тянулся к ним сердцем, и смертельно переживал, не сделает ли он своим вмешательством хуже… А я над ним посмеялся и ещё укорял в легкомыслии.

Я негромко сказал ему:

— Я бы очень хотел, чтобы ты понял… Я бы желал, чтобы ты вместе со мной… Но коль тебе невыносимо, то я не буду настаивать, и прости, что обидел. Но я не прощу себе, если оставлю всё как есть, потому что случилась беда, которую я допустил как раз таки своим небрежением, равнодушием — кори меня как хочешь, но правда в том, что на этот раз я не отступлюсь, пока не дознаюсь, что же тогда произошло.

Дважды он пытался что-то сказать, но всякий раз осекался, ниже опускал голову, прятал взгляд. Наконец я поднялся и сказал сразу, жёстко, так и разбередил рану — ножом полоснул поверху:

— Видимо, это всё-таки она. Здесь, живая! И она нас избегает. Как бы тебе ни хотелось, это значит не только то, что мы, к счастью, ошиблись, и всё чудесным образом благополучно…

— Вот как ты это называешь, «ошиблись», — бросил Чиргин.

Мне сделалось нехорошо от одного его голоса. Мне будто приставили к горлу нож.

— Хорошо. Я ошибся. Я должен был проверить, убедиться, но я… — даже сейчас я не мог сказать ему, что мне и тогда, и сейчас было всё равно на жизнь девушки — я волновался только о нём. Но так почему не постарался ради него? Нет, мне нечем было оправдаться. Я осёкся и окончил: — Это всё я оплошал.

Он сидел ко мне в полоборота и курил. Лицо его было непроницаемо. Я знал, что играю с огнём, но не мог так запросто отступить, пусть он был в праве меня придушить.

— Из-за моей халатности…

— О, как лихо, — безразлично отозвался он. — Так вот что на повестке, твоя халатность! Как жаль, что её очень хочется счесть непростительной. Но ты не виноват, нет.

Порой он делал это вот так, походя: видел меня насквозь. И порой ему надоедало притворяться, отшучиваться. В его голосе звенела насмешливая холодность. Кажется, он был чертовски зол, и я уже не мог ручаться, только ли на самого себя.

Но злился уже и я.

— Виноват убийца, — отрезал я. — Так и так пострадал человек. Та, другая, её подруга. Жестоко убита. С другой произошло то, чего так боялась она. А она жива и скрыла это. Не только от нас, я бы не требовал отчёта перед нами, с чего бы ей, не в пору вспоминать о порядочности, но она скрыла это от властей, а значит, она по меньшей мере использовала не свою смерть в своих целях. А по большому счёту…

— Ты же не спешишь его выставлять? — холодно осведомился Чиргин. Лицо его было словно каменное, но взгляд метнулся — он уже опасался, как всегда, когда знал, что неудобная правда на моей стороне.

— Отчего же, — отвечал я. — Пусть я сам первый желал бы избавить эту семью от нашего присутствия, но возникает дело, которое требует внимания — и долг велит мне разобраться.

— А что велит тебе совесть? — обронил он.

Я отмахнулся. Тогда он вскочил, потряс руками.

— Прошло столько времени! — воскликнул он яростно. — Кому какое дело… Всё уже забыто, похоронено… Той ничем не поможешь, а эта… а она…

— Жива, хоть та — мертва, — обрубил я. — Произошло зверство, и… Или та неизвестная, незнакомая, ручку ты ей не целовал — и всё, пусть гниёт, неотомщённая?

К моему ужасу, он лишь кратко усмехнулся.

— Все мы такие лежать будем. Вчера она, сегодня он, а завтра и я. Неужто ты станешь расследовать мою бесславную кончину, Гриша? — и он покачал усталой головой. — Будет тебе. «Мне отмщение, и Аз воздам». Я бы попросил тебя воздержаться.

Маленький Мика стоял на скамейке, подле — остроносый пёс, чутко следит за каждым его движением. Приложив к глазам согнутые пальцы, Мика, словно через бинокль, устремил куда-то свой пытливый взор. Взор юного капитана этих бескрайних диких вод:

— На горизонте чисто! Отдать швартовые!

— Есть, капитан!

Это была она, дама в белом. Опустившись на самый край скамейки, она широко улыбалась и щурилась на солнце. Но Мика как-то листал географический атлас и видел там картинки. Улыбку акулы и прищур тигрицы. Но поэтому он не волновался: он прекрасно знал, что женщина на корабле — к беде, но так рядом с ним воссела нереида. Значит, их ждет славное плаванье. Пёс, соглашаясь, задорно тявкнул.

«Ложимся на левый галс. Курс на гребень мыса. Рулевой, отставить, сегодня я сам!»

И Мика плюхнулся на скамейку, крепко ухватив воображаемый штурвал. Зажмурился — слабый ветер, продирающийся сквозь стену деревьев, дул с востока — можно бы ставить паруса.

«Что там — за мысом, капитан?»

«Бухта! Мы причалим там, чтобы выйти на остров».

«А что на острове, капитан?»

Мика все же приоткрыл глаза и косится на свою спутницу с подозрением. Она же тихо рассмеялась и приложила белый палец к алым губам:

«Я проверяла, помните ли вы истинную цель нашего рейда, капитан. Здесь сирены — мало ли, одна успела вскружить вам голову и сбить с толку!»

«Никто не вскружит мне голову, никогда! — если бы Мика доставал до земли, он непременно топнул бы ножкой. — Мы идем за сокровищами, и я уже обещал моим ребятам крупную добычу! Карта при вас, штурман?»

«Всегда здесь, — она коснулась своего высокого лба. — И если следовать ей, нам необходимо отклониться на пару градусов правее… разве что вы собираетесь посадить нас на мель!»

«Мы добудем сокровища, — пропыхтел Мика, заваливая руль в нужную сторону. — Эй, там, на корме, подтянись!.. Мы добудем сокровища, и тогда…»

«А что будет тогда, капитан?»

Слова споткнулись на губах, вдруг утрачивая свой смысл. Да и в чем он? Мика понял, что не знает, как отвечать, но всё же гаркает сурово, как он слышал от дедушки:

«Будут сокровища — все успокоятся. Мы должны подавить мятеж, — чуть ли не по слогам принялся растолковывать Мика, — все переполошились, потому что…»

«Потому что старый пиратский барон зарыл где-то несметные богатства, перед своей кончиной объявив, что достанутся они только самому сильному, смелому, смекалистому и сноровистому! Тому, кто не побоится бросить вызов не только людям — стихии и судьбе, пойдет навстречу своим прошлым грехам, и не остановит его рок! Нашлись храбрецы — или безумцы? Но и этого было мало барону: он провозгласил, что остров, на котором схоронен клад, через шесть дней уйдет целиком под воду, на корм морскому змею!»

Мика чуть не нашёл на риф. Он заслушался — и это она ли предупреждала его о сиренах, если сама такая?.. Сказка ее — явь под прикрытыми веками.

«А потом барон пошел кормить рыб, — нашёлся Мика и покачал головой, замолчал, будто бы в скорби, но не удержавшись, воскликнул: — Но рыбы поперхнулись его костями!»

«И что же сталось с его костями, мой капитан?»

Мика вновь нахмурился, но ответ пришёл на диво быстро:

«Их забрал одинокий лоцман. Он сварит из них уху и накормит всю свою семью».

«Но, капитан, он же одинокий».

«Ну это не значит, что у него нет семьи».

Долго приходится ждать ответа. Наконец, Мика в нетерпении обернулся на свою спутницу и загляделся, в который уж раз. Они были знакомы всего-то неделю, но каждый раз он спрашивал себя, а правда ли она — настоящая?.. Что-то в ней было неправильное. То ли чрезмерно громкие слова, то ли слишком заливистый смех, то ли сцепленные до синевы пальцы на коленях, то ли перебитое дыхание.

«Вы плачете!»

«Нет. Нет, что ты. Слезы льют только малые дети. Просто иногда… солнце светит слишком ярко. Мы идем прямо против солнца, мой капитан!»

Она соглала, он сразу понял, и пока он ребёнок, то может побыть бессердечным и уличить её во лжи:

«Плачете. Это хорошо! Привидения же не плачут. А я решил поначалу, что вы привидение. Папа говорит, что у нас много тут привидений».

Она поглядела на него с любопытством, без стеснения уже утирая крохотную слезинку с пылающей щеки.

«Привидения? И ты поможешь мне их повстречать?»

«А вы не испугаетесь, если ночью? Надо пробраться в запертые покои. Дедушка теперь никогда никого туда не пускал, но, вы видели? мамин друг… они к нам в гости приехали, и бабушка Малья туда их поселила, я подглядел! А может, у них спросимся? Они там уже две ночи, должны были повстречаться им привидения!»

Она надолго замолчала, и Мике стало холодно Когда она заговорила, он понял, что она замёрзла ещё раньше него, такой у ней сделался голос, будто горло её было облито льдом.

«Я бы не стала им доверять, Мишенька. Они ведь — те ещё разбойники. Расхитители гробниц. Принюхайся и услышишь — зловоние их любопытства. С ними нужно быть начеку».

«У того, который в очках, револьвер! Он сказал, стреляют только во врагов. А я стащу у него револьвер и…»

«А вот и рассуди сам: какие это гости пришли бы с оружием? У них дурной умысел. Им нельзя доверять».

Мика пожал плечами. Мамины гости вызвали в нём интерес, да и мама к ним казалась ласковой и не от чего не предостерегала. Вот если б только стащить револьвер…

«А почему дедушка Корней назвал вас нашей кровью? Это потому что он всё платье вам своей кровью испачкал?»

Какой больной у ней смех! Как красны глаза, теперь, когда высохли слёзы!

«Он от этого умер? Он потерял всю свою кровь? А что он теперь делает, когда умер? Он тоже станет привидением?»

«Привидением становятся только те, кого слишком любят, чтобы отпустить».

«Мама говорит, если сильно привязываться к людям, ничего хорошего из этого не выйдет, и если я не буду есть кашу, то вырасту совсем как папа. А дедушка Боря говорит, что это значит, что совсем не вырасту. Но это глупо. Вы видели, какой дедушка Боря низенький? А папа, он просто ходит, как гриф. Я видел в атласе. Это очень грустные птицы, которые клюют мертвечину. И они совсем не умеют петь, вы представляете?..»

Бодрым шагом я вышел в сад: пытался усмирить негодование. Отступничество Чиргина, его неуместное тоскливое упрямство разозлили меня до чёртиков. Его осуждающий взгляд будто всё ещё жёг мне спину, но тем больше я желал добиться своего. Я готов был искать нашу музыкантшу (или кем бы она ни оказалась) хоть под каждым кустом, хоть до ночи, лишь бы покончить с этим, во что бы то ни стало.

И тут удача улыбнулась мне: из глубины сада раздался весёлый мальчишеский возглас, и я увидел их на старенькой скамейке, увлечённых игрой: та, кого я искал, и Мишенька бойко переговаривались, мальчонка лазал по скамейке, прыгал, хохотал, а она сидела на краешке, живо отвечала ему, всецело поддерживая игру. Я не узнал её в первую секунду: она переодела своё платье на простенькое, тёмное, но посадка головы, жесты, донёсшийся до меня голос — всё было настолько реально, что теперь, под яркими солнечными лучами, я избавился от последних сомнений: это была она.

— О, Григорий Алексеич!

Амалья Петровна оказалась проворнее туркменских степняков. Она легко побежала ко мне навстречу, объятая искренней радостью и тончайшим батистом.

— Сударыня…

— Ах, оставьте, голубчик! Прошу вас, зовите меня Амальей, в крайнем случае — Амальей Петровной, какая я вам сударыня, ну!

И она взяла меня под руку и рассмеялась смехом девицы, что босиком выбежала на рассветную росу.

— Сударыня…

— Амалья, голубчик, Амалья!

— У вас тут дивный сад. А мне нужно идти, — я едва ли не отбросил её ручку, но держалась она цепко.

— О, полноте, льстец! Наш сад — не джунгли только в том, что по нему тигры не разгуливают! Хотя, и за них я бы не ручалась… В конце концов, — подстроившись под мой чеканный, широкий шаг, она умудрялась мечтательно возводить глаза и помахивать рукою в сторону весеннего пышноцветия, — что может быть высшим наслаждением, нежели первозданная красота!.. Ужели Эдем стригли под Версаль!

— Боюсь, тут я бесполезен, — отрезал я, — в Париже не бывал, Версаля не видал, а в Эдем нам путь заказан.

— Ну вас, Григорий Алексеич! — вскричала она. — Я расскажу вам о Париже так, будто вы сами туда отправитесь! Я провела там лучший год своей жизни, лучший!.. А вы, любезник, ну-ка, принесите мне вон те пионы.

И я уступил и сорвал те пионы — пышные бордовые шапки — и протянул ей. Она перехватила их своей щуплой ручкой и засмеялась; в глазах её куролесило безоблачное небо:

— Какие прелестные они к моему платью! Какие ранние они — значит, и лето будет долгим, и будет жарким!..

Я оглянулся. На далёкой скамеечке уже никого не было. Верно, Амалья выдала меня, и наша музыкантша поспешила ретироваться. Впрочем, рассудил я, раз она до сих пор не сбежала, значит, ещё представится возможность её настигнуть. А пока…

А пока Амалья умело собрала букет, смеялась, и я смотрел на нее, женщину, счастливую тому, что ночью ее старый муж захлебнулся в собственной крови, и думал, что и правда, эти цветы прелестны к ее платью. Оглушенный ее ликованием, я остался подле и подстроился уже под её шаг, лёгкий и резвый. Она привела меня на террасу, к плетёным креслам и низкому столику с тарелкой фруктов. Амалья уговорила меня присесть, а сама заметалась, подыскивая вазу для цветов.

— Ну не в чайник же их ставить!

Крикнула Трофима, но, конечно же, её писка никто и не слышал. Посетовала на то, что звонки во всем доме давно поржавели.

— А, да что уж, — рассмеялась она и опустилась в кресло, потянулась к грушам, — пионы стойкие, не засохнут. Им и у меня на коленях хорошо.

Она любовалась, как пересекли темно-зеленые стебли атлас ее карминового платья, а бутоны как продолжение отделки легли на пояс.

— Ну, — вздохнула, — ах, Григорий Алексеич, как же любезно вы мне их… приподнесли! Уж сколько лет ни один человек цветов мне не дарил. Кроме Маковки, конечно же. Он, я знаю, у деревни бросает экипаж, тут четверть часа ходу, а потом идет сам, подбирает цветочки, и приносит, приносит… А однажды зимой, на Рождество, привез мне белые розы. И откуда он их достал! И как он их довёз!.. Они, конечно, все завяли и замерзли… Но всё же, сколько радости, хоть крошечка, крупиночка, а всё подарок любимым…

Под налётом вульгарности жестов и бесстыдства взглядов, под грудой щербатых словечек, я вдруг увидел ласку и дружелюбие и в том узнал жену, нежный взгляд её, когда она разглаживала мне воротничок и повязывала новый шарф, наказывала, чтоб я не застудился, обещала, что будет ждать меня, непременно будет ждать.

—…Маковка, он у меня такой, напористый, во что бы то ни стало — а сделает, так, как уж на сердце ему ляжет. Оттого с отцом он не уживался, да было б Корнею до него дело… Вот рвётся теперь всё, а куда? Я вроде объясняю ему, что всё может теперь совсем иначе обернуться, но он упёрся, нет и нет, довольно-де с него этой «кабалы», то же мне, умник, как будто не устроили его как полагается, чтобы там гулял себе как ветер в поле, и хоть кто потребует с него что! Я ему всегда говорила, ты, Макар Корнеич, высокого рода, никому ни в чем не обязан, не объясняйся ни перед кем, оправдания унижают. Но больно он горяч…

Говорила она это с такой гордостью, что её хоть и щуплое тельце нет-нет да раздулось, а лицо и грудь залила краска восторга. На такое я тоже, верно, вспыхнул, но уже от негодования, и челюсть мою повело от боли. Стиснув зубы, нарочито беспечно я сказал:

— Вашему сыну прямая дорога в армию. Да на передовую бы. Однако полнейшее отсутствие хладнокровия, увы, как верно вы подметили, сыграет с ним дурную шутку. Как и презрение к авторитетам.

Амалья взглянула на меня, захлопала глазками и спохватилась:

— Ох, вот ведь незадача!.. Право, неловко… Простите, простите Макару его горячность, Григорий Алексеич… Сильно он вас! — она отложила пионы прямо на тарелку с фруктами, вмиг очутилась подле меня и легко тронула моё лицо. — Вот это синяк! Удар у Маковки — быка уложит! — мне сильно хотелось встать и окончить это недоразумение, но она, прочитав мое намерение, запричитала и с неожиданной силой удержала меня в кресле, улыбаясь: — Ну, будет вам, злюка… Макар… ну не злитесь на него, ну, простите ему, Григорий Алексеич, ради меня. Или вы и на меня обозлились? Я утром была совсем не в себе, я вас отчитала, а? Ну, простите, простите душу грешную, я ж не со зла, у меня всё какие-то… завихрения, — она тихонько захихикала, кудряшки дрогнули. — Столько всего произошло, — добавила она мечтательно, — так всё переменилось вмиг… — она прикрыла глаза, улыбнулась блаженно, — ещё и Маковка приехал, всё-таки успел, а мне столько радости, вы бы подумали! Порой гадаю, как это он так ко мне расположен, к неродной, я, признаюсь, так к нему с самого начала привязалась, что даже боялась, как бы он, когда узнает, станет меня мачехой звать, а слово такое-то гадкое…

Я удивлённо поглядел на неё. Так Макар был ей…

— Пасынок, по крови-то, но да разве имеет оно значение! — воскликнула Амалья, разгадав моё замешательство. — Видите, и вы изумились, а мы дружны тут поболе всех, нет разве? А Маковка мне трёхмесячным на руки достался, так Корней Кондратьич спешил сыскать ему материнскую ласку, что всем пренебрёг, приличиями, собственной скорбью, что вот скоро мы женились, сколько уж пересудов о том… Но главное оно вот, что вырос мальчик-то, а меня маменькой зовёт и в щёчку нежно клюнет! А так-то родная мать его в родах погибла. Тут ничего странного нет. Когда я свою мартышку рожала — думала, помру. Но нет, обе мы живучие, это, кажется, единственное, что в нас общего есть, — она грустно усмехнулась и вдруг сказала тихо: — Ох, должна я благодарить вас, Григорий Алексеич.

Я в недоумении обернулся на нее, а она ощипывала пион и нервно пожимала плечиками:

— Я же говорю, я утром была слишком легкомысленна, всё думала ни о чем… Ну, бегает она целыми днями по паршивому лесу, все бегает, да там и черт ногу сломит, а мне-то что, я же за ней ходить везде не могу… Девица она большая уже, не следить же мне за ней, как пастушке за овцой! Как-то уж сама обходится, когда рядом никого нет, вы скажете, мы запустили… Её как-то наблюдали врачи, но вскоре Корней Кондратьич запретил… — поймав мой обескураженный взгляд, она нахмурилась и бросила в раздражении: — Да её б увезли и заперли в лечебнице! Маленькой-то она вовсе была как бесёнок. Это сейчас, да ещё и Маковка рядом — скажете, нимфа. Но что вы видите! Что знаете вы, готовый осуждать нашу жестокость… — она покачала головой и махнула рукой: — Верно, вас всё коробит и изводит. Столкновение с подобным всегда неприятно, а уж как кто управляется… Впрочем, скоро это всё разрешится.

Я поджал губы: отношение этой женщины к собственной дочери вызывало во мне горячее возмущение. Но я нашёл в себе силы процедить:

— Дай Бог, всё разрешится благополучно, — чуть не прибавив, что после Амалье пристало бы заняться здоровьем дочери, окончил с вымученной вежливостью: — Боюсь, новое знакомство повлияло на Савину Корнеевну не лучшим образом. Это нам пристало просить прощения, что обеспокоили вашу семью в самое неподходящее время.

— О, что вы! — воскликнула Амалья. — Ничуть! — она весело взглянула на меня и, верно, подивилась моей угрюмой физиономии и скованной фигуре, потому замахала руками и настойчиво пододвинула мне тарелку с фруктами. — И не стесняйтесь, полно, чувствуйте себя как дома!.. — весёлый смех оборвался, и улыбка прониклась горечью. — Пристало ли мне говорить так, мне, что за двадцать пять лет так и не назвала это место домом… Не корите меня за лицемерие, Григорий Алексеич, да и прямотой не попрекайте. Я вижу, вы честный человек, а потому вольны смеяться надо мною, как и презирать всё, что вы видите тут заместо гостеприимства и должных манер… Увы! Мы разучились, а может, никогда и не умели — принять, приласкать… Ох, я была уверена, что вы уедете тут же, после того-то скандала! Умудрился ж Корней Кондратьич напоследок задать жару… А мы даже не извинились перед вами, господа. Вот такие уж мы… Не обессудьте! В дурной час вы прибыли… Ну, уж в чём застали. Но я, право, завидую Лидоньке. Добрый друг в такое время… Хотела бы я, чтобы тут был Эдик… Ах, это мой брат по тётушке… А потом уж…

— Эдуард Васильич, как же…

Тут же я осознал, что натворил. Верно, уступил секундному чувству, что против моей воли возбудила во мне эта женщина своею мягкостью и одиночеством, своим бесстыдством и радушием. Угораздило же меня подставиться! Ведь она упомянула лишь только краткое имя своего родственника, что никак не могло бы подсказать мне его личность, разыгрывай я нашу легенду, что оказался тут исключительно за компанию с Чиргиным. Однако Амалья, изумленная, слишком обрадовалась, чтобы достаточно размыслить о моей промашке; встрепенулась, разве что в ладоши не захлопала:

— Вы знакомы с Эдиком! Неужто! Ах!

— Как тесен мир! — процедил я, натужно улыбаясь. Отчего-то мне показалось бесчестным брать свои слова обратно. — Кляну события, при которых нам довелось свести знакомство: давным-давно, в Туркмении, где я служил, и ваш брат…

— Ах, помнится, он много путешествовал по Азии! — подхватила Амалья. — Куда-то его занесло… Но как же! С вами?..

— Он ведь был при посольстве. А я при отряде, который их сопровождал. Нас окружили степняки. Всех сослуживцев его мы уже потеряли, а надо было пройти через ущелье… Мы шли вместе, он да я, и немало помогли друг другу… Разумеется, пути наши разошлись, я долго не ведал, что с ним сталось, но бывает, что людей накрепко связывает пережитый ужас и не утерянная в тот миг человечность.

Амалья глядела на меня чистым небесным взором и тонко улыбалась. На миг вся шелуха будто слетела с неё, и я увидел пред собою немолодую уже, утомленную женщину, однако сохранившую сердце горячее и трепетное, что, верно, билось неимоверно, отчего и пунцовели её щёки.

В ту секунду я готов был поклясться, что она видит меня насквозь.

Но она не стала обременять себя умозаключениями; переложила цветы, повела плечами, заверещала:

— Ох, как это пронзительно! Ах, как это замечательно! Мы с Эдиком переписываемся, надо написать ему, надеюсь, он успеет приехать к похоронам… Как славно было бы, чтоб вы свиделись!

— Увольте, — выпалил я, верно, чересчур резко, но добавил так же категорично: — Мы ни в коей мере не станем обременять вас и ваше семейство впредь своим присутствием. Уверен, мы уедем в ближайшее время, как только мой приятель сочтёт дружеский счёт оплаченным сполна.

— Но что же это! — вскричала Амалья Петровна, не на шутку обескураженная. — Как можно! Григорий Алексеич, ну, полно вам! Это вы всё ещё злитесь на Макара и желаете меня проучить за неподобающие манеры!

— Я абсолютно серьезен. Если вам будет угодно, мы воспользуемся вашим гостеприимством в более подходящий момент, как и все уже нам на то намекают. Дай Бог, мы уедем уже вечером.

— Ваш визит — лучшее, что случалось с этим домом с тех пор, как я здесь застряла! — воскликнула Амалья. — Да, мы отвратительные хозяева, да только потому, что разучились принимать гостей. В конце концов, Корней Кондратьич завещал вам помянуть его вместе с нами, и, чаю, это одно из немногих мудрых его решений! Поглядите на нас, Григорий Алексеич! — она заломила руки, смахивая с уголков рта усмешку. — Забитые мужчины, напуганные женщины, желторотые птенцы, измученные старики… Говорят, если долго пребывать в тени, внезапный луч солнца напрочь сожжет глаза! Вот так и мы — сидели в пещере, глодали кости, а тут вывели нас на простор, разложили лакомства… Ух, что начнётся!.. А на вас смотришь, говоришь, и хоть вспоминается, как меж приличными людьми-то подобает…

— Ну, Амалья Петровна, это вы зря на себя клевещете. Мы уедем потихоньку, а в лучшие времена, когда всё уляжется, как-нибудь уж… Если вы настаиваете… А что до распоряжения вашего супруга, упокой Господь его душу, так мне до сих пор горько, что так мы его потревожили… Он явил широту души, пригласив нас оставаться, но мы сказались бы свиньями, воспользовавшись его благосклонностью… Забудем. Такая печаль, никто себе места не находит, а мой друг, он… он до смешного легко теряет всякую выдержку, он очень впечатлителен, к тому же сентиментален, он очень волнуется о Лидии Геннадьевне, прямо-таки печется о ней…

— О да! — подхватила она и поджала губки. — Лидонька действительно нуждается в достойном утешении, а ваш друг старается усердно.

— Бросьте. Его старания совершенно неуместы, все это понимают. Это всё дурные, тщетные надежды, но очень всё глупо и некстати. Вы бы, Амалья Петровна, лучше помогли мне урезонить его, а не подливали масла в огонь!

Глазки её понимающе сощурились. Я едва удержался, чтобы не промокнуть лоб платком, до того взволновался, что она тут же напишет Хоботу обо мне, о Чиргине… До скандала бы рукой подать: «Бывший сотрудник сыскного отдела посягает на частную жизнь высокой фамилии»; «Ветеран Туркестанских походов — ушлый проходимец, запустил цыгана расхищать дворянское гнездо».

Амалья же вдруг сказала такое, отчего мои пальцы онемели.

— Ну да. Вы же тут ради него.

Кажется, я выдавил что-то жалкое:

— Виноват?

— Вы так чутки к злополучной моей дочери… — медленно заговорила она, — так остро за неё распереживались, хоть видите первый раз в жизни, и я сразу поняла, что вам такое к сердцу очень близко. Слишком близко… — она вздохнула, и под её вздохом я скрыл свой. — Так вышло, у самой меня здоровье лошадиное, а Боженька в назидание окружил меня недужными… Дочь — от рождения больна. Сейчас вот, уже сколько, как кошмарный сон — супруг… Поверьте, Григорий Алексеич, уж поверьте, — в глазах её стыла подлинная грусть, — я знаю, каково это — быть рядом, а помочь не в силах. Ну, приглядываю я за ней, порой прикрикну — надень тёплое! Но что толку, коль мне дела нет? А муж? Разве что напоследок вон, молока сварила, принесла, да через чужие руки ведь передала, подходить к нему лишний раз не пожелала! Такой он, мой грех — в том, что я их, несчастных, не жалею ничуть. Гореть мне за это, гореть ведь, а перед вами даже краснеть со стыда не краснею — разучилась. Перед вами-то, а вы… — она закрыла глаза и покачала головой, — я вижу, вижу… Понимаю. Говорите, приятель ваш желает остаться, чтобы утешить подругу детства, а вы-то сами в утешении нуждаетесь. Знаете, он очень мил. Очень, очень. Он меня тут давеча развлекал — я и глазом моргнуть не успела, а уж почувствовала себя… прямо дамой, ей-богу! Он так обходителен, но вместе с тем совершенно искренен, так неподдельно, что глядишь — уж будто с сердечным другом беседуешь, ну а как же, такое вот сокровище — ваш приятель… Сколько с ним вы уже знакомы?

— Будет семь лет, — глухо сказал я, — на Рождество уж как восемь. Он, знаете, — я желал откровенности больше, чем мог себе признаться, — он ведь меня спас. Я как собака на улице чуть не замёрз, совсем честь потерял, спиртом грелся, это после армии-то, после отставки, нога и так едва зажила, а на морозе чуть вовсе не отнялась, и я… — она смотрела на меня в волнении, и в голубых глазах её искрилось переживание и сочувствие. И я повторил тихо, потому что она прекрасно всё поняла: — Он меня спас.

Амалья покачала головой, пока в сердце моём билось: «Он меня спас, а я… а я…»

Я отвернулся, подставил ухо под её негромкое слово:

— А вы очень верный друг, Григорий Алексеич. Ну, будет вам… Простите уж мою прямоту, но я ведь вижу, мне это знакомо. И никак не помочь. Ведь никак?.. Знаю, вижу, уже предрешено. Ну, так у каждого, и у нас с вами, но, право, горько, когда столь явно. Мне вот невыносимо на это смотреть. Но вы-то рядом остаётесь. На это нужно больше сил, чем кажется. Вы очень сильный человек, Григорий Алексеич. Ведь одно дело — протянуть руку в последний момент, зная свои силы, с уверенностью, а совсем другое — понимать, что махай ты руками или нет, а это уже неважно, да и не нужно, и требуется лишь одно: когда уже всё предрешено, руки с плеча не отнимать. Страшна ведь не боль, страшно бессилие. Но вы смелый человек, Григорий Алексеич. Вы делаете то, что многие мы и не сдюжили — не думаете о себе. Вы-то жалеете его, друга своего. Особенно сейчас, когда времени осталось совсем ничего.

У меня оборвалось сердце, и я отвернулся.

Отчего-то не нашлось во мне гнева, чтобы протестовать, чтобы опровергнуть её слова. Этому омертвелому смирению своему я ужаснулся более всего. Дело в том, что она была права.

Макар</p>

Вишенька моя, подхвачу и бережно, словно фарфоровую, положу тебя на теплую землю, на мягкую траву. В родном лесу грудь твоя задышит ровнее, и голова прояснится, и ноги нальются силою земли, потому что ты — хранительница нашего леса. Дивная моя русалка. Ты задыхаешься в доме, который задавил нас всех своим камнем и тоскою, многолетней тоскою.

Но мы всегда знали, как сбежать прочь, верно?

Заползали сюда, как червяки в сердцевину яблочка, и смачно жевали небесные просторы и пропасти леса. И никто нам был не нужен, и могли мы забавы ради из бумажек братца Севашки наделать хрустящих лебедей, и ухватить пару горячих лепешек с кухни, пока Липонька делает вид, что не видит наших проказ, или стащить у старины Трофима связку ключей и пробраться в самый дальний закоулок нашей вотчины!.. И плевать нам всегда было, что есть у нас родители, хоть и не совсем одни и те же.