Понедельник III (2/2)

Когда же так случилось, что они забыли про тебя, милая моя сестричка? Когда упустили, что в этом проклятом доме смеет свободно дышать и бегать босиком маленькая девчушка? Мне-то часто отвешивали оплеухи. Но также часто о моем существовании зачем-то вспоминали.

Как произошло, что мне посчастливилось познать жизнь, тогда как ты можешь лишь только мечтать о чем-то несусветном в своем одиноком царстве? Как получилось, что я имею жажду вырваться отсюда такую же сильную, как и желание уберечь тебя от всего, к чему ты, по неопытности своей и восторженности, так стремишься!

Поверь мне, я возьму от того мира все, что полагается, за двоих. А ты оставайся королевной еловой глуши. Лучше пусть ты рассыплешься среди сосновых опилок, чем сгниешь в зловонном дыму порочного чугунного города. Я лучше буду носить тебя на руках по лесу, усаживать на могучие ветви, которые без усилия выдержат твое тонкое тело, и укладывать тебя не на перину — на сочную зеленую траву. Лишь бы только то волшебство, которым ты воспламеняешь мою готовую сорваться с лезвия бритвы жизнь, вздыхало вместе с тобой и смеялось: и пусть сегодня чуть тише обычного, главное, чтобы смеялось.

Я приспособился — чтобы выживать, мне приходится жить на два мира. Я — мужчина, и не могу отсиживаться в кустах. Положение младшего сына обязывает вертеться и из шкуры вон лезть, чтобы обеспечить себе достойное существование. Ты же и не вздумай стремиться прочь! Ты… причесать бы тебя, может, затянуть в корсет, поставить на каблуки, прицепить шляпку, вымыть и напудрить… О нет, нет, нет. Тебя проглотят, как жабы — розу, хоть не роза ты, нет… дикий цветок терна, — вот он и цветет, — пусть он и останется диким.

Нетронутым.

Только моим.

И помнишь же, как я стащил любимые и единственные мамочкины жемчуга, чтобы украсить ими твои плечи и пальцы, а ты отбросила их и упала в ромашковое поле, и это было самое прекрасное, что я видел за всю свою жизнь: скоротечную в пестроте рождественской петарды.

— Маковка с Вишенькой останется? Маковка никуда не уйдёт?

Ты спрашиваешь меня это каждый раз, и каждый раз я тебе лгу. Всматриваюсь в черные глаза — отражения светлой души — и говорю ложь. Но сегодня все изменилось.

Я нашел тебя полуживую на руках чужака, бледную и слабую, словно птенца, разбившегося в первом же полете! И я потерял власть над собой — потому что чуть не потерял тебя.

Но ты жива. Жива, Господи Боже, жива. Всё моя вина. Не доглядел. Не досмотрел. Я думал лишь о том, что явись мне хоть кто на глаза — я им бы сердце голой рукой вырвал.

Кто поднимет руку на тебя, от моей руки и погибнет.

Кто хоть пальцем тронет.

И не дай Боже, тебе самой о том помечтается.

Но что взять с девицы — в тёмной голове роятся мечты, небыль давно затмила быль, и если вдруг ей вздумается… Впрочем, нет, что за гнусное наваждение!

— Ты останешься здесь, со своей Вишенькой?

— Пока Вишенька меня ждёт — я буду возвращаться. Пока она ждёт своего непутёвого братца.

Ты ведь ждёшь меня? Ты всегда будешь ждать? И все мысли твои, и песни твои, и поцелованные лепестки — они обо мне?

Я требую этой верности не для себя, глупенькая. Но так уж вышло, что ты родилась слишком хрупкой, слишком уязвимой. Только верность охранит тебя от невзгод, от боли. Прошу, даже не вздумай смотреть в сторону. Мы сотворили мир, в котором нет тебе угрозы, нет страха. Не покидай этого мира, Савина. За порогом его тебя ждёт погибель.

Я защищу тебя, и всё, чего прошу — верь мне и смотри мне в глаза.

Так и хрустальные подснежники. Стоит к ним притронуться, как они завянут и обратятся в пыль. Я знаю, ты никогда не грезила о большом мире — тебе хорошо и тут. Но всё тоньше. Стоит одной хоть мысли закрасться в твою тёмную головку, мысли о том, что есть в жизни что-то кроме нашей выдумки, как тебя накроет ужас и настигнет страх. Ты, воистину, неземное созданье — как возжелаешь человеческого… погибнешь.

И я не допущу этого, милая. Пусть только для меня твоя жизнь цветет вечным белым цветком, но тем легче мне проследить за тем, чтобы никто не то что пальцем не коснулся твоих лепестков, а вовсе не посмел бросить на тебя взгляд. Даже восхищенный. От восхищения недалеко до желания. А всякое желание оскверняет.

— Ты не бросишь Вишеньку. Теперь о ней некому забоится. Мама уедет, она давно рвётся. Теперь, когда отца нет…

Теперь отца нет. А был ли он когда-то? Быть может, у него были на меня какие-то виды, пока я не убил свою мать. Правда, он никогда не напоминал мне об этом, ни разу не упрекнул. В этом было великодушие древних вождей? С них он брал пример пустотного холода, что выжег всякое подобие чувства. Он не угнетал мое тело — только мой дух, да и то, иногда, и, к счастью, он сделал правильный выбор, выпустив волка на волю — иначе я бы сбежал сам.

Сбегу ли теперь? О Боже…

Вот она — лелеет мои руки, венчает голову ромашками и клёном. Она счастлива, её чужда смерть, чуждо горе, чужд сам грех — она в другом мире, она в моей голове… Она такая — только со мной? Что мне сделать, чтобы она оставалась такою всегда? Как уберечь её навсегда, как запереть её в этой свежести и чистоте, в неведении и невинности?

Как же мне высвободиться?

Мне здесь не место. Ей — больше нигде. Я не могу остановиться и на секунду. Ей нельзя шевельнуться. Рядом с ней меня нет, я — только тот, какой нужен ей. Она — настоящая, только когда с нею я.

Как нам сохранить друг друга, милая? Как нам не погубить друг друга, родная? Как нам жить полной жизнью так, как это мы понимаем?

Почему всё не может остаться, как было? Почему всё держалось на нём, как небо — на чёртовом атланте! Что это за дело, когда смерть одного пускает под откос жизни столь многих!

Ведь он правда заботился о ней. Я уезжал без сожалений. Я знал, что ей никто не причинит никакого вреда.

Теперь небо придавило и меня. Ну, будет время подумать. А пока — она уже кружится, топчет цветы, и волосы по ветру, в глазах — сплошное веселье. Она пляшет тут для меня, её смех — глоток летнего вина, ударяет в голову, и мы оба захлёстнуты небывалой лёгкостью бытия.

Пока никому дела нет до младшего сына и его полоумной сестрицы.

От тягостной беседы, где каждое лёгкое слово Амальи иглой вонзалось мне в сердце, оторвал нас Макар. Взбежав на террасу, он смерил меня возмущённым взглядом, будто бы оскорблённый, что я посмел развлекать его маменьку. Несмотря на её приглашения совместно распить чаю уже в комнатах (смеркалось, и вечерняя прохлада ложилась росой), я откланялся, напоследок поинтересовавшись у Макара Корнеича, что он сделал со своей сестрой — он огрызнулся и сообщил мне, что это не моего ума дело. Амалья побежала нас примирять до того, как пришлось бы разнимать, добилась от Макара подтверждения, что Савина чувствует себя уже настолько хорошо, что моего беспокойства не требуется, но на простейший вопрос, где же она, я не только не получил вразумительного ответа, но услышал гневный выпад и предупреждение, чтобы не смел я выслеживать и всячески преследовать бедняжку. Разумеется, я вспылил, обвинил и Амалью, и Макара в беспечности, чем вызвал на себя двойной огонь, хоть Амалья и пыталась обратить всё в шутку. Мне оставалось лишь с достоинством удалиться.

Оглядываясь на прошедший день, я понимал, что потратил кучу времени впустую, а главной цели, ради которой обрёк себя на пребывание в этом доме, я так и не достиг. Где было мне искать ту, что так старательно меня избегала? У Амальи я так и не сумел испросить о нашей музыкантше ничего дельного — кажется, она сама ничего не знала и только смеялась над причудой покойника. Что же за странные дела? Неужели меж ними принято избегать друг друга совершенно? Что мне следовало предпринять? Настолько никому здесь дела не было друг до друга, что это попросту выводило меня из себя. Едва ли кто-то мог сообщить мне, где найти её, и что же, мне стоило ломиться в каждую дверь или бить в колокол? Я мог лишь надеяться, что Чиргин справился лучше меня — но если он и отыскал её, и переговорил, то я уже опасался, а не сделал ли он хуже! Он столь яро возражал против моего намерения дознаться до истины, что я допускал даже, как бы он не подговорил её упрятаться понадёжнее.

Таким он был всегда — крутил и вертел мною, как ему вздумается, то вызывая горькую тревогу и трепетное сочувствие, то напрашиваясь на недоумение и гнев. Всякий раз он изводил меня, словно проверяя на прочность — когда же я не выдержу, когда же махну рукой…

Я вспомнил, как жена на очередную мою жалобу и резкое слово о нём, покачала головой и тихо сказала: «Ну, что же ты, ведь он сущий ребёнок — так боится, что его бросят, вот и надрывается. Все дети, когда капризничают и особенно досаждают, на самом деле очень боятся, что их не любят».

Допустим, пожалуйста, как вам угодно, но сколько можно под стол пешком ходить! Уж взрослые люди…

Кажется, я треснул кулаком по стене.

Слева от меня испуганно метнулась тень. Я спохватился и окликнул её:

— Постойте! Я…

Она замерла, склонила голову. Я узнал Лидию.

К вечеру она оказалась совсем измождённой и бледной, под стать своему супругу. Глаза она вновь прятала, как и утром, и я не стал выискивать на её лице следы слёз. Что же так мучило её?.. Неужели старик был ей так дорог?..

Она стояла предо мной, опустив плечи, тихая и печальная, и ничего не говорила, не отделывалась от меня приличиями, не гнала меня прочь надменностью. Мне вдруг стало донельзя неловко, что я её так напугал.

— Прошу простить, — сказал я, — понимаю, наше присутствие вас угнетает…

— О, что вы, — плечи её дрогнули, — нет, правда… Это вы простите меня, Григорий Алексеич! Я совсем не позаботилась о вас.

Я в удивлении посмотрел на неё. Она воскликнула:

— Ваше лицо! Макар повёл себя отвратительно. Это наш недосмотр. А моя оплошность — что я ничего не сделала, чтобы вам помочь. Но, прошу, позвольте мне исправиться. Пойдёмте.

— Ну что вы, не стоит беспокойства…

— Нет, я настаиваю! У нас, знаете, сколько всяких лекарств, царский госпиталь, ей-богу, мы вылечим ваш синяк за пару минут…

А синяк и вправду побаливал. Я пожал плечами и последовал за ней. Несколько минут мы шли в тишине.

— Признаюсь, я… я рада, что вы остаётесь.

Она подняла на меня взгляд, быстро, отчаянно, и меня вновь пронзила её совершенная красота.

— Полноте, сударыня, но уж мы с вами можем говорить начистоту.

— Это я и делаю, — она тут же потупилась, поджала губы. — Вы должны извинить меня, ведь это нелегко. Очень не хотелось бы поступить неправильно, но, кажется, только так я и поступаю!

Голос её оборвался на высокой ноте. Я что-то пробормотал, но она резко покачала головой.

— Сначала пишу… в неизвестность… молю о помощи… Вы приезжаете, а у меня мало веры, что можно хоть что-то исправить… Я вас гоню… Происходит то, чего я так страшилась… Вы презираете меня, что я так дорожу мнением моих домашних?..

Она даже краснела изящно — фарфоровые щёки чуть румянились, и глаза оттого сверкали глубоким, чистым блеском.

— Я знаю, что есть опасность… Я чувствую угрозу… Но вот, вы здесь, вы готовы помочь, а я…

— Вам страшно.

Она резко побледнела. Сцепила руки. Я подступил ближе.

— Расскажите мне, что произошло.

Она подавила вздох, прикрыла глаза.

— В том-то и дело, что ничего, ведь так? — на бледных губах её проступила горькая улыбка. — Мой свёкор… преставился… Мой муж… жив… И всё… всё так…

— Но у вас есть опасения? Касательно чего же?

Она отшатнулась, выпрямилась.

— Ну, что вы… Всё ведь как раз так, как должно быть. Просто, верно, я мало благодарю Господа за Его милость. Всё обошлось… а мне не верится. И вот, я снова испытываю ваше терпение.

Мы оказались на кухне. Лидия попросила меня помочь достать большую корзину, в которой хранились лекарства. В задумчивости она стала перебирать разноцветные скляночки, но взгляд её застыл. Тогда я, оглянувшись, не подслушивает ли кто нас, сказал негромко:

— В каком-то смысле, сударыня, у вас есть основания для беспокойства.

Она смотрела на меня во все глаза. Я снял очки и неторопливо принялся их протирать.

— Ведь в каком-то смысле, ваш супруг пока ещё не вступил в права наследования. Завещание ещё не оглашено. Если ваши былые опасения имели основания… Я не хочу бросать тень ни на кого из ваших родственников, тем более не желаю смущать вас пустыми словами, но… Скажем так, если кто-то желал вашему супругу зла, и по какой-то причине не приступил к прямым действиям — и слава Богу! — то сейчас… может показаться, что ещё есть время. Но, опять же, всё это совершенно умозрительно…

Я надел очки и посмотрел на неё. Она стояла предо мной без кровинки на лице.

— Вы правы, я думала об этом, — тихо сказала она. — Большой грех — подозревать ближних в столь ужасном… — она осеклась.

Я пожал плечами.

— Поверьте, после стольких лет службы меня едва ли ошеломит низменное проявление человеческой природы. В определённом состоянии человек может открыть в себе способность причинять боль другим. Хотелось бы сказать, что чаще всего это происходит неосознанно, в порыве страстей… Но не желаю приукрашивать. Отнюдь не звериное начало побуждает человека к самым ужасным поступкам, ведь животные никогда не убивают просто так, если не стоит вопрос их выживания. О нет, поистине дьявольские злодеяния совершают люди, у которых настолько развит ум, что его уже не способна обуздать совесть. Их разум противится совести. И это разъединение по сути величайшее уродство из всего, к чему ведёт грех.

Лидия подняла на меня глаза. В них не отражалось ничего, даже моё лицо.

— То, что вы говорите, ещё страшнее, чем то, о чём я позволяла себе думать в минуты печали. А я думала о… — она мотнула головой, отступила на шаг. — Зачем мы говорим об этом…

— О чём вы думали? — тихо сказал я и шагнул ближе. — У вас есть подозрения? Я понимаю, вы боитесь оклеветать, и не кого-то, а самых близких, но…

Она, казалось, сомневалась.

— Вы подозреваете кого-то, но он или она поняли это, и вынуждают вас молчать?

Она вскинулась, отступила поспешно, отвернулась, заговорила сбивчиво:

— Ничего такого… Да что вы… Разве такое возможно! Как вы можете такое говорить!

Я горько усмехнулся.

— Иллюзий я не питаю-с. Могу лишь радоваться, что вы сохраняете за собой такую привилегию. Однако я пользуюсь и своей — здесь я не знаком ни с кем, ни к кому не имею привязанности, поддавшись которой, заведомо бы исказил облик близкого мне человека. Я не очарован, но и не разочарован. Я просто вижу всё, как есть.

Лидия посмотрела на меня, и на миг мне показалось, что её взгляд исполнен надменного любопытства. Я подступил ещё ближе.

— Вы можете-с рассчитывать на меня, Лидия Геннадьевна. Это вас ни к чему не обязывает, надеюсь только, что это вас хоть немного успокоит. И то, что мы с моим приятелем всё-таки злоупотребляем вашим гостеприимством, перестанет вас тяготить, а я позабочусь, чтобы он вёл себя сдержанно и оставил свои выходки. Я уверен, что всё обойдётся. В конце концов, в присутствии двоих посторонних нужно очень расхрабриться, чтобы решиться на…

— Да. Конечно, — она кратко улыбнулась. — Вы очень утешили меня, Григорий Алексеич… Повторюсь, ваше присутствие нас нисколько не тяготит. А ваш приятель держится отменно, и мне спокойно за нашу… легенду. Уверена, всё это лишь мои домыслы и глупые опасения, а то, что вы терпите всё это недоразумение, делает вам честь… Я надеюсь, что пребывание в нашем доме, несмотря на скорбное время, всё же не оставит в вас исключительно тягостное впечатление. Я только думала…

И вот, она вновь осеклась, мотнула головой, смахнула улыбку.

— Будет лучше, если вы станете говорить мне о любом своём опасении или даже наблюдении, — сказал я. — То, на что вы смотрите взглядом привычным, даже сказать, замыленным, я смогу взглянуть по-новому, свежо, и мы лучше вместе разберёмся, чем вы будете истязать себя домыслами и страхами.

Она закусила губу. Быстро оглянулась, точно так же, как я недавно, опасаясь, что нас могут подслушать.

— Я только думала… — резко, порывисто, тайком, — я думала не о муже. Я думала о свёкре. О том, что он умер… Именно тогда, когда все этого очень захотели.

Я нахмурился.

— Позвольте, у вас есть…

— Говорю же, это нелепые женские фантазии, — она замотала головой, скупо улыбнулась. — Давайте-ка я позабочусь о вас, вот дело, в котором я могу оставаться женщиной и не стыдиться этого!

— Вам не…

— Где же этот порошок… Очень хорошо растереть и прикладывать примочкой, я Мишеньке все ссадины так лечу, вмиг заживает…

Она перебирала баночки, скляночки, нарочно громко называла лекарства… На одной скляночке она запнулась:

— Вот же глупость! Нет, вы посмотрите, разве возможно это прочитать?

Она протянула мне флакончик, и я, подыгрывая ей, попытался выговорить мудрёное латинское название.

— Увольте, я не искушён в латыни…

— А я будто! Но, сами понимаете, когда в доме тяжело больной, каждому лекарству должен быть учёт. Севастьян Корнеич изобрёл целое расписание, когда каким порошком было поить его родителя. Я тоже за этим следила; многие лекарства друг с другом плохо реагируют, тут важна точность и последовательность. А вот эту баночку я в первый раз вижу, не могу понять, что это. Может, вы разбираетесь?..

Я пожал плечами и откупорил флакончик. Во рту пересохло. Я расслышал резкий запах горького миндаля.

Дрожащей рукой я закрыл флакончик и едва удержался, чтобы не отшвырнуть его прочь.

— О, нашла!

Лидия обернулась на меня с улыбкой. Я закусил сухие губы и попытался улыбнуться в ответ.

— Поручаю себя вашей заботе, — сказал я, надеясь, что голос мой не дрогнул.

Лидия на моих глазах расцветала. Быстро, умело, она приготовила мазь и усадила меня на табурет, занялась моим синяком. Я подумал, что из неё вышла бы прекрасная сестра милосердия, о чём ей и сказал. Она зарделась.

— Впрочем, — добавил я, — вы уже ей стали, ухаживая за несчастным Корнеем Кондратьичем. Я знаю: мой отец был лекарем, это жизнь без сна и отдыха. Так значит, это вы следили за режимом лечения?

— Всю заботу взял на себя Севастьян Корнеич. Совершенно самоотверженно.

И, заботясь о моём синяке, она коротко рассказала о том образе жизни, к которому обязала их болезнь старика. Наконец, она наложила мне примочку, я сердечно поблагодарил её, надеясь, что она не спохватится о том злополучном флакончике, который я под шумок припрятал в карман.

— Да, Лидия Геннадьевна, а вы чем травите ос? — сказал я на пороге, как бы невзначай.

— Ос?.. — удивилась она.

— Я не в претензии, но комнаты, в которых мы расположились, кажется, давно не обрабатывали, и кажется, в стенах жужжит. Я и подумал…

— Это надо спрашивать Трофима… Быть может, вам пока переехать на другой этаж, столько комнат пустые стоят, — и вдруг с раздражением добавила: — Вот уж не знаю, зачем Амалье Петровне вздумалось поселить вас в комнате Антона!

— Антона?..

Она будто спохватилась.

— Так звали старшего сына Корнея Кондратьича. Старшего брата моего мужа. Увы, он давно погиб, ещё до нашей женитьбы. Это, право, печальная история, и, кажется, Корней Кондратьич до последнего так и не оправился от той потери.

Мы печально покачали головами, и тут я припомнил…

— Как же это выходит, Лидия Геннадьевна! Та девушка, которую все приняли за сиделку, Корней Кондратьич назвал её вчера дочерью своего сына. Вот как, значит, того самого, Антона?

Лидия помрачнела. Вновь ледяная маска сковала черты её лица. Взгляд похолодел.

— Прошу вас понять, Григорий Алексеич. За то, чему вы стали вчера невольными свидетелями, мы ещё должны приносить вам извинения. Но проявите снисхождение к старому, измученному человеку, к которому судьба была особенно жестока.

— Но эта девушка…

— Память об Антоне Корнеиче в этой семье неприкосновенна. Его очень любили. Я никогда не знала его, но знаю в каждом из тех, кому он был дорог, эту любовь. И появление этой девушки, вся эта история — гнусное посягательство. Надеюсь, вы не оскорбите его память и чувства родственников тем, что поддержите её и того, кто за нею стоит.

— Но за нею стоял сам Корней Кондратьич.

Лидия сухо кивнула мне:

— Доброй ночи, Григорий Алексеич. Перед сном смените примочку.

Она села под окошечко,

Под красное под стеколушко.

Из-под лесу, лесу темного,

Вылетали тут два сокола,

Что два сокола, два лебедя,

Что два лебедя, два деверя.

— Ты сноха, наша невестушка,

Да и где же наш большой брат?

— На Дунай-реку коней повел.

— Да не правда твоя, невестушка,

Что не правда да не истина.

Да с чего это крыльцо в крови?

— Я зарезала сизого голубя,

Во холодный погреб бросила.

</p>

Я ворвался в наши комнаты, захлопнул накрепко дверь и окликнул Чиргина.

— Всё гораздо серьёзней. Я обнаружил…

Он показался уставший, встревоженный, а я протянул ему флакончик с нелепым названием.

— Гляди, это яд.