Понедельник I (1/2)

Тишина кругом была непроницаема — только моё дыхание, только удары моего же сердца. Я уже потерял счёт времени, сколько гляжу в потолок из-под прикрытых век, сколько блуждаю по закоулкам собственного сознания, ведомый мрачными помыслами. Пару раз мне казалось, будто кто-то прошёл мимо двери, но лишь на миг — и снова ледяная тишина.

Подавленный ею, я не мог ни заснуть, ни шевельнуться. Вконец грозные тени тревожили меня — и отголоски былой бури, и скверные лица несчастных людей, и страшный старик, и изнурённый Чиргин, который злился на меня, злился. Чертовски злился.

Я подумал, что бы сказала жена, узнай она, где мы оказались, с чем столкнулись. Как бы она покачала головой, как тревога и жалость расцвели бы в её добрых глазах?.. Она никогда не опускалась до притворных вздохов, до глупого щебетания, но всегда слушала тихо, чутко, даже когда я заговаривался — с нею одной я становился до неприличия многословен, воодушевлённый её живым участием. С нею впервые я почувствовал, что каждое моё слово, каждая мысль представляют для кого-то сущую ценность, и уже в ранних наших беседах мне пришёл образ, как она, вот так чуть склонив голову и поглядывая искоса, ласково, перебирает шелуху моих слов, тонкими пальцами откладывет зернышки смысла в кувшин.

— Послушай, — сказала мне жена, — послушай…

Я наклонился к ней ближе, а она подняла взгляд и посмотрела мне за плечо:

— Послушай!..

Я обернулся и проснулся. И услышал — в тонкой тишине — затаённый вздох, словно вздохнул сам древний камень, и тихий возглас во тьму:

— Скорее…

Там, за дверью, шаги вздрогнули, пробежали…

И раздался крик.

— Прочь, поди прочь!

Тоска пронзила воздух, а следом — и моё сердце. Я замер на миг, прежде чем сбросить с себя чугунную тяжесть, вскочил, схватил револьвер, натягивая халат. Рядом взвился воздух: пронёсся Чиргин, я ринулся следом, мы столкнулись в дверях и, словно пробки от шампанского, вылетели вон.

Тяжелые двери в покои старика были распахнуты настежь. С удивлением я почувствовал, как что-то давит на мою руку: обернулся и увидел Чиргина, что принуждал меня убрать револьвер — машинально я уже взвел курок. Рука моя застыла, железная, на чистых рефлексах, и тогда Чиргин силой расцепил мои закостеневшие пальцы. Я стремглав подбежал к кровати.

Старик был мёртв.

А подле, как и вчера, на коленях стоял Севастьян и, казалось, совсем не дышал, застыв так, приникнув лбом к отцовской руке. Едва ли он понимал, что вокруг собрались ещё люди. Я поспешно отступил, устыдившись своей настырности, отвернулся.

И увидел её — у окна, недвижимая, точно камень, наша убитая музыкантша, она глядела на покойника в странном изумлении, прижав руки к груди. Тут она перевела взгляд на меня, и вместо страха или замешательства я разглядел там торжество.

Тут же повела плечами и кинулась прочь, но на пороге стоял Чиргин. Он, заворожённый, перехватил её локоть, но тут же отпустил — и она исчезла в огненной вспышке: то на пороге появилась Лидия, со свечой в руке.

— Что здесь?..

Морок спал.

— Господи, неужели…

Её спокойный голос разрезал пелену.

— Срочно врача…

— Без надобности, — проговорил я, — уже ничего не сделать.

Лидия Геннадьевна одним только взглядом, холодным и безразличным, лишила сцену надрыва и укорила в откровенности, чуть поморщившись, окликнув своего супруга негромко и устало:

— Севастьян Корнеевич, — проговорила она, — здесь стоит прибрать.

Он вздрогнул как от пощечины и обернул к своей жене измученное и постаревшее лицо, и за то краткое мгновение, пока он еще не спрятал глаз, я разглядел в них столько боли и тоски, что поспешил отвернуться.

— Примите мои соболезнования, — пробормотал я.

— Благодарю вас, Григорий Алексеевич, — отозвалась Лидия. — Уж такова жизнь.

— Но такова ли смерть?

Мы вздрогнули и посмотрели на Чиргина. Он подошёл к изножью кровати и стоял над стариком с безумным взглядом.

— Матерь Божья! Да неужели!

Амалья в одном ночном платье стояла на пороге.

— Матерь Божья! — повторила она, тихонько приблизилась к кровати. Закусила губы, покачала головой, вздохнула чуть громче, чем следовало бы. Наскоро перекрестилась. — Что же, — обернулась она к нам с каким-то рассеянным видом, — что же, всё?..

— Примите мои соболезнования, — снова сказал я.

— Ох!

Она снова покачала головой. Огляделась, хлопая глазами, и наконец нашла того, на кого решилась выплеснуть свои переживания:

— Боря!.. Боренька, всё! Он… он… А что же я…

— Вдова, — отрезал с порога Борис Кондратьич, приблизился и взглянул на покойника. Пёс, что прибежал следом, принюхался, выпрямился на задних лапах, передние уложил на край кровати и тихонько заскулил.

Амалья выбежала вон.

Лидия деловито позвонила в колокольчик.

Борис не отрывал тёмного взгляда от мертвеца.

Севастьян в детском нелепом жесте изо всех сил сжал белую руку отца.

И явилось горе при пути, при дороженьке,

Стоит горе прикручинившись, припечалившись,

Полы у горя позатыканы,

Кафтан худой, весь растрепанный,

Лапотки порастоптаны, оборы развязаны,

Шляпа у горя повислая,

Копылушком головушка,

Кочетыриком бородушка,

Глаза позаплаканные —

Экое горе безобразное.</p>

Только Лидия Геннадьевна нашла в себе силы и бесстрастие руководить дальнейшим. На ее зов явился Трофим, безмолвной тенью застыл на пороге на долю секунды дольше положенного, и все то сворованное время неотрывно глядел на своего почившего хозяина с неясным, тревожным выражением в блеклых глазах. Спустя мгновение движения его вновь утратили всякое человеческое тепло. Однако ни появление слуги, ни оклик жены не задели Севастьяна; он сжимал отцовскую руку, прислонившись к ней лбом, и лицо его свела судорога страдания, ко внешнему миру он сделался нем и глух. Тогда Лидия Геннадьевна, надменно взглянув на меня, поручила своего супруга мне. Я подошел к Севастьяну и тихо позвал его, раз, другой, дотронулся до плеча; сорочка его была мокрой от пота, а сам он был холоден, холоднее мертвеца. Я попытался разжать пальцы Севастьяна, как лёд холодные и влажные, высвобождая безжизненную руку покойника. Севастьян замотал головой, сквозь зубы издал долгий стон, еще сильнее зажмурился. Лидия послала Трофима за успокоительным — и вместе мы убедили Севастьяна принять его. Под руку я довёл его до покоев. Он уже совершенно не отдавал себе отчета, что происходит с ним и вокруг него, и я не удивился, когда меня он позвал чьим-то чужим именем и сжал мой локоть много крепче, чем было бы уместно.

С тягостным чувством я вернулся в наши комнаты. Чиргин куда-то запропастился. Я больше не мог спать и простоял у окна до утра, без единой мысли в голове, выкурив чуть ли не пачку папирос.

Борис</p>

Когда всё кончилось, никто ничего не сказал, потому что они сами скончались раньше, много раньше.

От нас ничего не осталось.

Десятки лет — нет, право, с рождения, моего запоздалого рождения — затяжная война. Мелочная ссора, ставшая злостной схваткой, и давно позабыты причины, опущен повод, забыт предлог, отринута цель; весь смысл — в борьбе. Вместо воздуха в крови бурлит мстительная злоба, она же и поддерживает огонь, с которым заходится сердце от одного взгляда на обидчика — как он им стал? Что он сделал преступного?

Если бы он согрешил, его следовало бы простить, и всем было бы легче.

Но он едва ли повинен, а значит, не может быть прощён; моя злоба казалась вечной, и только сейчас, когда всё кончилось, оказалось, что давно уже нет ничего, кроме досадной привычки, которую принято называть делом чести.

Собаки, что облаивают друг друга по ночам, на самом деле жалуются на луну. Им друг до друга нет никакого дела.

Было ли дело нам друг до друга, как это положено между теми, в ком одна кровь?

Признай, ты пустил её мне, чтобы удостовериться, правда ли, что мы повязаны родством? Никогда не похожие, слишком разные, чересчур далёкие, мы даже не росли вместе — неудивительно, что и после мы не ужились.

Но зачем-то нам не хватило ума разойтись полюбовно, мы принялись друг друга изживать. Быть может, всё полагали, что так приличествует тем, кто назван, кто связан одною семьей. Мы не сошлись вопросе вероисповедания. Ты всегда верил в семью, и уважение, и опеку, и радость зимних вечеров у огня.

Я же не верил никогда, хуже — презирал. От обманутой детской наивности и боли выдранных волос. Возблагодарим нашего папашу.

Следом за ним нас двоих черти побрали тебя.

Главный вопрос, на который мне ещё есть время ответить, но которым ты помучился напоследок — а как бы тогда, если б я мог, принудил бы я тебя к тому раньше? Не показалось ли тебе за все эти выморочные годы, что тебе следовало воспользоваться шансом, который я предоставил?

Но нет, ты упорствовал, ты устоял. Бог призрел твою стойкость. Он милостиво обрушил на тебя тысячу скорбей, и вот, ты умер, сидя на навозной куче, так и не проникнув в замысел Творца.

Потому что это мой замысел. На этот раз всё вышло по-моему.

Твой вчерашний бенефис был поразителен в своей бесполезности и великолепен по размаху. Ты возомнил, будто бросил нам червивую кость, и мы почти что перегрызли друг друга за этот ошметок твоего величия, опьяненные, не в состоянии взять в толк, что вгрызаться нужно в твою глотку.

Бросал бы лучше Йозефу. Единственное благодарное животное в этом доме.

Видишь ли, когда лилась моя кровь, лилась по доскам этого самого пола, все лишь стояли и алкали. Смерти моей. Верно ли полагать, что всё, к чему я шел все двадцать пять лет, началось именно тогда? Когда я услышал ваш тяжкий вздох, а вы стояли, смотрели на меня сверху вниз и думали: «Лучше б ты умер». Долгое время я тоже думал именно так.

И мало ока за око. Я вырвал оба твоих глаза — и ты этого хотел, об этом ты умолял, а все потому, что перед концом я показал тебе такое, отчего ты захотел ослепнуть.

Полжизни я бы отдал только за то, чтобы смотреть тебе в глаза в тот миг, когда прошлое ворвалось в твою умирающую действительность. Ведь в тот миг, когда явилась она, ты, обращенный к смерти, возжелал всем прогнившим своим сердцем жить, жить, жить и еще раз жить! И в ту же секунду особенно ясно осознал неизбежность конца. Вот — чем упьюсь. А все твои дальнейшие метания… сплошная забава. Взять, хотя бы, белое платье. Что за пошлость. У тебя никогда не было воображения.

Но она была с тобой до самого конца, верно? Ей ты отдал свой последний вздох! И издох, и издох.

Теперь ты упал, камень с моей души. Долго же он придавливал её. И вот, смотри — от неё осталось пустое место.

Нет тебя больше.

Полно уж. Прочь.

Туда, где стынет ночь, и приходит рассвет. А с рассветом придёт и она — ещё одна, кого я сделаю причастной моему бесчувствию.

Вон, спешит. Издали видит и всё понимает сразу же.

— Ну, здравствуй, Липонька…

Не раз мы встречались вот здесь, не раз на отступах ночи мы шли под руку, склонив головы, прикрыв детскими ладошками сердца. И вот, мы крадёмся под сливами. Что изменилось теперь? Я всё также беспокоен и злобен, а ты — суетлива, мягка. То, что я пообещал тебе полжизни назад, наконец исполнилось, но ничего не произошло. Всё застыло — и только оказывается, что грудь вздымается точь-в-точь как и раньше, разве что нынче пристало сказать: «Свободно». Ещё одна приятная ложь.