Воскресенье IV (1/2)
Макар Бестов несётся вперед, подминая под себя ступеньки бесконечной лестницы, и вот, он уже на чердаке. Тут же закрывает дверь и прислоняется к ней спиной, словно боится, что кто-то задумает вслед за ним ворваться в обитель заброшенных воспоминаний и пыльных судеб, которые так и не донесли до утиля. Постояв так пару мгновений в попытке унять бешено колотящееся сердце, Макар вслушивается в тонкую тишину, преломленную хрупким смехом — и смеётся сам. В сизой темноте ночи, у окна, видит сестру. Савина сидит на подоконнике, болтая босыми ногами, и треплет волосы. Улыбается — ему. Тогда он унимает смех и тоже улыбается. Ей.
— Ну, что ты, снова забралась к черту на рога.
Он уже рядом — держит её лицо в своих руках и пытается отыскать что-то на дне черных глаз, тревожно поджав губы. Она не сопротивляется — только, то ли взгляда его не выдержав, то ли замаявшись скукой, прикрывает веки и шумно втягивает клубящийся меж ними воздух.
— Маковка привёз город… — наклоняется вперед, утыкается носом в его грудь, тонкие пальцы бегут по складкам одежды. — Весь пропах городом, Маковка. Маковке всё так же нравится там?
— Мне не нравится там, где нет тебя, Вишенька.
— Но Маковка всё равно уходит.
Она отстраняется, но без обиды, без злобы, и смотрит куда-то вбок. Он молчит, скидывает пиджак, галстук, в изнеможении прислоняется к стене. Савина вздрагивает, будто птичка. Он тут же клонится к ней, боясь вспугнуть.
— Тише, — обнимает. — Сейчас я здесь. Сегодня я не уйду. Сегодня я с тобой, — прижимает, к самой груди.
Она встряхивает головой, глядит задумчиво. Что-то проясняется в её взгляде.
— Ты, Маковка, на смерть приехал… В тебе тревога и грусть. Ты тоскуешь. Ты не захочешь гулять с Савиной, когда отец умрёт, да?
Он хмурится, отмахивается.
— Брось ты это. Я что, не могу приехать, чтобы увидеться с женщинами, которых люблю?
— Женщинами? — колется.
— Ты, Вишенька моя… Ну и маменька.
— Ах, маменька…
Он хмурится против воли. Вздыхает едва слышно и барабанит пальцами по стене.
— Не злись так на нее, Виша. Мама, она сейчас… очень волнуется. Как и все мы, тоже очень волнуется. И, пожалуй, бывает резка и не сдержанна. Но ты не сердись, ты её пойми… Сейчас…
— Всегда, — срывается скупо. — Не «сейчас», а всегда. Все то же самое, ей дела нет… Никому дела нет, — Савина соскальзывает с подоконника и вмиг скрывается в темноте. — Тебя она ждала, — доносится её птичий голосок. — Каждый день Маковке писала, писала, бумагу целовала…
— Да, она была на редкость настойчива, — он пытается рассмеяться, но не выходит, слишком мрачен и задумчив. — Ей страшно, одиноко. Тебе с ней сложно, а ей — с тобой, но, дорогая сестрица, вы уж как-то уживаетесь с этим уж столько лет…
— Но ты уезжаешь. Значит, ты спокоен за нас, раз оставляешь нас тут одних. Ты думал, отец с нами управится, — она вновь рядом, задумчивая, холодная. — Но что будет скоро? Разве будет Маковка спокоен?
— Только когда я рядом, я спокоен без сомнений, — проводит рукой по её щеке. — И сейчас мне надо быть рядом. Нам надо держаться вместе, и тогда я смогу вас защитить. Всё меняется.
— Да, — словно зачарованная, повторяет она. — Да, всё меняется. Теперь ты не уйдешь! — она припадает к нему, обвивает руками. — Не уйдёт от Савины, не уйдёт, братец!..
Он гладит её по волосам, не открывая глаз.
— Ну что ты, мне придётся… Не могу я тут сидеть, как сыч… Это тебе нет заботы, а мне нужно ещё что-то из себя представлять…
— Ты не уйдёшь, — повторяет она. — Ты вернулся, и теперь отец умрёт, он увидел тебя, и увидел то, чего он дожидался, и теперь он станет спокоен и наконец-то умрёт!
Он хмурится, стискивает зубы.
— Только не говори, что и ты этого ждёшь…
Она подымает лицо, по нему блуждает улыбка.
— Савине-то что… Это отец ждёт. Больше всех ждёт! Он так измучился…
Макар качает головой.
— Слышал, от сильных болей сходят с ума. Старик совсем помешался. Что надоумило его устроить этот кошмар? Ещё и при чужих… Что им тут надо? Какие, к черту, гости? Сколько лет — ни души, как напоследок он устроил… Ничего, пусть убираются подобру-поздорову, нечего тут…
— Хочешь, чтобы они уехали?
— А что они тут забыли?
Он оглядывается на неё в беспокойстве. Она отводит взгляд, поводит плечами.
— Чудные они. Вчера в лесу заблудились. Савина им пела. К дому вывела.
Она запрокидывает голову и смотрит на брата свысока.
— Савина их вывела.
— И зачем? — Макар насторожен, пусть усмехается.
— Захотела. А захотела бы — в топь завела. Чудные они. А один под деревом заснул, Савина его вспугнула, как зверя лесного, а он взял, и… кланялся, и даже, — хихикает, — сделал вот так…
Она берёт Макара за руку и целует, словно птичка клювиком клюёт.
Макар вырывает руку и кричит, потрясённый:
— Он? Ты… Они видели тебя? Говорили с тобой? Он тебя преследовал? Он?..
— Нет-нет!.. — она всё ещё забавляется. — Он уснул, под старым дубом задремал. А Савина песню запела, про лебёдышку… Он испугался. А потом…
Макар бранится.
— Как отец мог такое допустить… Черта с два, и где была твоя мать, куда смотрела!..
— О, маменьке он тоже понравился, — снова хихикает. — Маменька сейчас на дядюшку обозлилась, с тех пор как он с собой привёз…
— Ту? — Макар хмурится. — Ещё одна птица. Отец сказал, «теперь семья», да чего он её подле себя держит? Что он нёс за чушь про каких-то погибших, не похороненных, с ним же приступ безумия, а не чахотки! И сейчас вон, от её руки не отрывался, как младенец, ей-богу, цеплялся, Сешку-то прогнал, даже на порог не пустил, ну а я говорю ему, мне только с вами, папенька, объясниться нужно, а он мне, говори при ней или не говори вовсе! Ну в конце концов, она сама ушла, да ты бы видела, экая натура, идёт, что плывёт, а как глядит — глазища! Отца-то ослушалась, видать, с норовом…
— Она с ним все ночи, — негромко говорит Савина. — Сешу он от себя давно прогнал, как она появилась, так и прогнал. Сеша стоит под дверью собакой, но отец его не пускает, только с ней теперь. И всё за ручку-то её держится. Да отсохнет у ней эта ручка!
Макар с тревогой смотрит на сестру, но стоит ей обернуться, как криво усмехается:
— И он это всерьёз? Старик-то? Решил удочерить сиротинку? Нет, я вовсе не против новой родственницы.
— Бориска её привёз.
— Дядюшка всегда был щедр на подарки. Надо же как-то окупить десятилетнее отсутствие!
— Маменька злится. Говорит, пёрышки б твоей Пташеньке повыщипывать. А Бориска знай себе, Пташеньку свою при себе держит. Ночью она с отцом, а днём…
Улыбка Савины совсем недобрая. Макар кривится.
— Маменька на ревность вышла? Какое же убожество. Она у нас бесстыдница та ещё, да и её это дело, кому сердце вручать, но отец-то на смертном одре, а она… И что дался ей дядюшка? Сказал бы я ей, что он гад ползучий, так она заверещит. Неужели она не понимает, что он её изведёт? Нет, сама ему в пасть просится. Гнусность. И так всю жизнь смотрю, как он из неё верёвки вьёт, я ему уже говорил, чтоб не вздумал, но он-то… обещал меня по носу щёлкнуть. Ну так было мне шестнадцать? Сейчас уж я подрос, так посмотрим, как это он щёлкнет… Уж сколько лет невесть где пропадал, так спокойно без него было… А теперь вон, стервятник, прилетел на зов крови, чёрт возьми… Так что лучше б, милая, он бы и впрямь оказался женат на той особе, может, маменька хоть протрезвеет. Так она-то, так поглядеть, нам ровесница! Ей-богу, что ещё он должен выкинуть, чтоб маменька поняла, какой же он мерзавец!
Савина отстранённо глядит в темноту.
— Не хотелось бы быть у дяди в долгу, — продолжает Макар, берясь за вторую папиросу. — Но, видно, придётся. Пусть служил он давно, но всё-таки у него должны остаться какие-то знакомства. Пусть присоветует, хоть и наверняка подложит свинью. Чёрт знает, что у него на уме. Сегодня он был какой-то преступно довольный, будто не кусает он себе локти, что тоже когда-то родился младшим сыном!
— Что с того?
— Только-то, что таким, как мы, нужно самим пробиваться по жизни. А таким, как Сеша, сидеть сиднем и ждать своего счастья.
— Но он несчастлив.
Она глядит куда-то вбок, водит по трещине на стене, а он долго смотрит на неё, папироса тлеет меж пальцев.
— А кто из нас?..
Он со злобой отбрасывает окурок, трогает её за плечо, поворачивает к себе, вглядывается в лицо, скрывается за кривой улыбкой.
— Ну-ка, милая, ты хоть счастлива? Счастлива ты у меня тут, ну? Хорошо тебе, привольно живётся? Хорошо тебе, ну? — он не даёт ей ответить. — А когда меня нет рядом, хоть немножечко тебе счастливо?
Она замирает с приоткрытым ртом, а он крепче сжимает её плечо. Наконец она тихо улыбается.
— Когда шепчет ветер, Маковка. Когда птицы поют о тебе.
Она несколько раз кивает, и глаза её ширятся.
— У Савины немного уже получается, Маковка, немножечко выходит, в луну, Савина птицей оборачивается, перья… перья прорезаются… — она взмахивает руками, откидывает волосы… — мне так легко… Савина нарочно повыше забирается, и кружется, кружется под луной, и ещё чуть-чуть, и полетит! И я смогу летать к тебе, Маковка, где бы ты ни был, только бы ветер меня до тебя донёс.
Глаза его такие же большие, как у неё, и смех тихо вторит ей, и она уже не видит, как он до крови кусает губу и зажмуривается, когда, подхватив, берёт её на руки, и так и замирает, вновь поражённый, насколько же она легка и хрупка — будто и вправду в ней птичьи кости.
Умывался я ледяной водой с особой тщательностью, а после долго сидел неподвижно. Лучшее, что оставалось сделать — лечь бы спать, хоть более всего я мечтал убраться отсюда куда подальше, но за окном уже давно стояла темень, никто не обещался свезти нас в город, и пусть гроза стихла, а надеяться, что в ночи мы отыщем дорогу через бурелом, было попросту глупо.
Мне было тошно от осознания, с какой же несусветной грубостью я вломился в чужую жизнь и попрал её одним лишь своим присутствием. Когда я представлял наш приезд в этот печальный дом, я не мог не понимать, что за зрелище нас ждет; так, наше нахальство не знало границ — шутя, я потребовал ещё и хлеба, и мне любезно его преподнесли, да еще справились, сколь полно мое удовлетворение. Семья переживала тяжелейшее испытание не горем, пока нет, но неизбежностью. А неизбежность мучит слабых, сильных же приговаривает к смирению, и лишь единицы принимают её с благодарностью, так нечего пенять, что большинство она вконец изводит. Когда надежды не остаётся, человек барахтается, а в панике зачастую топит того, кто рядом с ним.
Что мы сделали, кроме того, что причинили новые неудобства собравшимся, став свидетелями их унижения? Пара насмешек, доставшаяся нам, не шла ни в какое сравнение с той мукой, которую на наших глазах изживала целая семья. Видеть близкого человека, разбитого немощью, больно, но невыносимей всего понимать, что болезнь поразила и его разум, волю, и больше нет в нём ничего, что прежде было более всего драгоценно, и сам он, будто подменённый, ополчился и с особенной яростью злится на всякий твой промах, который допущен уж не по умыслу, но по усталости или от отчаянья.
Срыв старика потряс меня, столь дикой оказалась агония: нежность оборачивалась жестокостью, милосердие — ненавистью, любовь оказывалась неподъёмным грузом, и под сомнение ставилась вера — эту битву ему придётся вести до самого конца, хотя очевидно стало каждому, когда несчастного унесли в тяжелейшем припадке, что всё свершится, верно, уже нынче.
Но более всего я боялся встретиться с Чиргиным. Мы разминулись; я сразу отправился в комнаты, закрылся здесь от внезапного, невероятного: неужели это вправду была она?.. Она самая или же похожая на ту как две капли воды, она здесь, живая… Я боялся это признать. Я боялся посмотреть на Чиргина и узнать, что это правда.
Ведь это бы означало, что я во всём виноват.
Поэтому я призвал себя «мыслить трезво». Разве не впору было бы подумать, что со мной случилась галлюцинация от духоты и нервного напряжения? Объяснить просто: сцена минута от минуты становилась всё большей фантасмагорией, под конец я бы не удивился, если б огнедышащий змей вылез из-за стариковьева кресла, так отчего бы моему воспалённому сознанию не приписать странно одетой, молчаливой фигуре знакомы черты? Да разве смог я разглядеть её с большого расстояния достаточно, чтобы утверждать наверняка? Освещение было паршивое, полумрак, то и дело отсветы молний, грохот, гомон, всеобщее болезненное возбуждение… Ей-богу, не выдумал ли я себе чего, от больной совести?