IV (2/2)

А Гауфман, прекрасно всё понимая, откровенно махнул на меня рукой и удалился, не дожидаясь благодарности, на которую я сделался скуп. Несколько лет назад мы с доктором разделили ответственность — за то, что сотворили с Чиргиным. Впрочем, беспристрастный судья оправдал бы нас, да ещё сказал бы, что мы его спасли, хоть ни я, ни тем более доктор и не надеялись, что он выживет, а поэтому прежде стремились облегчить немилосердную боль, которая рвала его на части после несчастного исхода одного из его безбашенных трюков.

Буйные волосы — взмокшие и растрёпанные, лоб в хладной испарине, протянувшийся малиновой раной рот, оттененный, заострившийся, будто клюв, нос… И пустотная чернота глаз, вздувшиеся вены омертвелой руки. Кровь мы заливали спиртом, боль — морфием. Это ли его спасло — тогда? Как бы то ни было, а только сейчас он, спустя пять лет, не видел причин прекращать.

И последние три месяца сделался к тому вновь особенно пристрастен. Потому что я с чего-то решил, будто он справится сам с последствием того, в чём больше было моей вины, уж стоит признать. Я повёл себя как последний дурак, ошибся, то, что казалось глупой шуткой, вышло боком, а он придумал из этого трагедию. Я посчитал это ребячеством и уехал, оставив всё на его совести. И теперь, спустя три месяца, я не мог признать, что всё зашло слишком далеко, и он не справился, потому что это я его не поддержал.

Теперь я знал только, что если б он меня в открытую возненавидел, спустил по лестнице и покрыл бранью, было бы легче, ещё можно было бы что-то сделать. Но в нём оказалось только разочарование, омертвелое, на донышке, и я не знал, как с этим быть.

Девушка от Гауфмана позаботилась об ужине, но кусок не лез в горло. Опуская голову в стакан, я поглядывал на Чиргина, который, обычно равнодушный к еде, невозмутимо поглощал все, до чего мог дотянуться, не утрачивая небрежности позы Диониса, возлегшего под сенью олив с нимфами. Я старался не думать, как за этой вольготностью он скрывает утомление и истощение.

Чтобы хоть чем-то себя занять, я принялся за разбор корреспонденции, которую передал мне Гауфман — мне до сих пор приходили письма по этому адресу, и доктор педантично собирал их. Писали ко мне читатели моих несуразных опусов, и меня разрывало от неловкости и приятного першения в горле, когда я встречал очередной восторженный отзыв на ту откровенную чепуху, которую так беззастенчиво выпускали в печать уже вот три месяца. Да, с тех пор, несмотря на всё случившееся, я продолжал писать и, признаюсь, уже почти не испытывал стыда: в конце концов, людям нравилось, так с чего бы мне сомневаться в моих способностях и придумывать, будто я недостоин похвалы?

— Порозовел как поросёнок, — Чиргин разделался со мною холодным смешком.

Я отмахнулся. Он был несносен. Чего я только не натерпелся от него, когда сочинял первый рассказ, вынужденный выхаживать его после инфлюэнцы… И чем это кончилось…

Я осознал, что вновь подошёл слишком близко к опасной границе, слишком поздно – хотел было спрятать письма за пазуху, но Чиргин оказался рядом и каркнул вороном:

— Необыкновенный случай… с домашним привидением, кто бы мог подумать! Ей-богу, они сами тебе предлагают свои происшествия для удачной обёртки?

— Что в этом такого? — действительно, уже не раз читатели писали мне о своих «странных случаях», а я приноровился использовать их откровения как материал для моих рассказов; я и не догадывался, какую бурю восторга вызывал такой ход, когда я придавал плоским байкам пышный антураж, и как подогревала интерес приписка в начале «за основу взято действительное происшествие, имевшее место быть в городе N».

— Нет, ты послушай, — насмехался Чиргин, лениво скосив взгляд на отвоёванное письмо. — «Мы проводили бабушку в последний путь…» — нараспев зачитал он, как вдруг выпрямился и схватил листок, продолжая тоном сбивчивым и дрожащим: — «…а вчера я собственными глазами увидела её в спальне, и наутро…» — он задохнулся, переполненный чувствами, глаза грозились выскочить из орбит, когда он возвел их на меня и страшным шепотом заключил: — «…мы не досчитались пары бабушкиных панталон!»

Теперь он задыхался уже от пьяного смеха, сползши с дивана, а я крепился, как бы его кривляния не выдавили из меня и краткой усмешки.

Годами я упрекал его: за халатность, за лень, за небрежность, за чёрствость и себялюбие, да даже за внешнюю неопрятность, — и хоть порой я сдерживался и оставлял упрёк при себе, предубеждение нет-нет да прорывалось через тон и жесты, истинную подоплеку которых мой друг считывал за долю секунды. Он платил мне тем, что дразнил меня, в своей привычной манере высмеивая каждый мой ход и предсказывая бесславный конец каждому моему предприятию. Когда я все же преуспевал, он честно признавался, что шутил и намеренно разжигал мой «боевой пыл».

«Никогда не занимайтесь искусством всерьез», — говорил он мне, и карандаш в его руке обращался увядшей гвоздикой.

А потом он преспокойно сообщал, что ставил под угрозу свою не то что репутацию — жизнь только ради сочувствия какому-то забулдыге сапожнику, поколачивающему жену и забывшему о смерти собственного ребенка.

И больше всего меня волновало то, что в этом было мало самоотверженности – исключительно самоубийственность. И я не знал, что с этим делать.

— Вот эта история затмит все, Григорий Алексеич.

Я обернулся и едва не отшатнулся: так безжизненно было его лицо, точно восковая маска. Губы кривились в страшной усмешке, а в руках он держал какие-то листы… смутно знакомые…

— Где ты это взял!

— Собираю твою корреспонденцию, а то ты мне пеняешь за нерадение…

Я уже подался к нему, потянулся за листами, но он отвёл руку, будто нарочно дразня.

— Поддерживаешь отношения с высшим светом анонимно! «Андрей Евгеньич»… Мог бы придумать что импозантнее!

— Так это Зыкова!..

Меня осенило. Неужели вчера, по пьяни, я прикарманил то письмо себе?.. Ведь я даже не распрощался с Зыковым по-человечески, он всё вздыхал о своих семейных неурядицах (впрочем, спасибо хоть, что не о женщинах), а там на сцену в буквальном смысле вышел Чиргин, и я уже едва ли что соображал…

— А, тот глухарь, ради которого ты влил в себя галлон всякой дряни, — ухмылялся Чиргин, — Я не наблюдал его раньше в твоём окружении. Отчаянный человечек, так это ему я обязан тем, что тащил вчера полдороги твою тушку…

— Я как-то на своём горбу протащил его по пустыне до наших укреплений, — рассказал я. — Он тогда был командир нашего взвода. Мы попали в окружение, выбрались вчетвером… Его отправили в госпиталь, а после перевели в штаб, с тех пор я его не видел. Он и знать не мог, что я вообще жив. Я и сам не знал, что буду жив на следующий день, не то что через пятнадцать лет…

— Ну-ну, патетическая соната, — осклабился Чиргин.

— Отдай письмо. Я по ошибке его забрал.

— По ошибке!.. — его глаза странно разгорелись. — Я порой думаю, не создал ли Господь человека по ошибке?..

— Отдай!

— А зачем тебе? Съешь на завтрак?

— Надо как-то передать его Зыкову, он говорил, что сегодня утром отбывает на фронт, а это его дело…

— Его дело! — воскликнул Чиргин. — А ты-то, Гриша, непричастный… Нет, уж изволь, я буду ответственным секретарём и зачитаю. Как знать, из этого выйдет хороший сюжетец, надоть только завернуть, да чтоб хрустело! Тебе понравится.

Как пылали его глаза… Я мог поклясться, что в ту минуту он меня ненавидит.

«…Милостивый государь, Андрей Евгеньич!

Надеюсь, вы пребываете в добром здравии, и письмо мое не отвлечет вас от важных трудов, ведь я уповаю на ваше великодушие, что вы не только выслушаете меня, но и поможете с моим затруднением.

Прежде всего, позвольте выразить сокрушение по поводу того, чем закончился ваш недавний визит в наш, увы, негостеприимный дом. Не будем делать вид, будто ничего не произошло, никому не будет пользы от фальшивых улыбок: я желаю быть с вами искренной, и того же жду от вас. Мой муж повел себя с вами несдержанно, но вы знаете, как он подавлен неутешительным состоянием своего отца. Вы могли убедиться сполна, что счёт идёт на недели – и вот, прошло чуть больше месяца, и счёт уже стал на дни. Я прошу у вас прощения за поступок моего супруга. Севастьян Корнеич сам, будь он в силах, принёс бы вам извинения, однако вы должны проявить снисхождение к единственному человеку, который искренне скорбит ввиду неизбежной потери.

Не будем лукавить, Андрей Евгеньич, пусть вы редко бываете у нас, но понимаете хорошо, что кончина Корнея Кондратьича – дело времени, и его скорый уход разжигает в нас отнюдь не скорбь, но страх. Страх оказаться обделёнными. Объявление наследника и принятие наследства — эти вещи из века в век терзают наши грешные сердца. Особенно в больших семьях. По закону, как Вам должно быть известно, мой муж — прямой наследник своего отца, и никто не может оспорить у него право старшинства, но я знаю этот дом, я знаю людей, которых должна звать семьей, – и Вы, Андрей Евгеньич, всё прекрасно знаете.

А ещё я знаю, что моего мужа хотят убить.

Вам ли мне объяснять, почему? Вы ли не знаете, что ненавидят его только потому, что Господь судил ему родиться старшим сыном? Его смерти желает каждый в доме. Вы знаете, как много нас здесь, и каждый надеется на лучший исход — для себя самого, а это, увы, может означать лишь борьбу за место под солнцем. Я тоже, будем честны, преследую собственные интересы — это позволительно мне как жене и матери.

Я обращаюсь нынче к Вам, Андрей Евгеньич, ведь Вы — единственная соломинка, за которую держится утопающий, единственная наша связь с внешним миром. На большее я не способна, и не упрекайте женщину, загнанную в угол, окружённую зложелателями!

Андрей Евгеньич, заклинаю Вас, не выдайте меня. Вы человек чести, офицер, вы будете великодушны. То, что я пишу к Вам – плод моего отчаяния. Мне не к кому больше взывать. От Бога в этом доме давно отреклись. Мы во власти сумасшедшего, который насмехается над нами, лёжа на смертном одре. Та Ваша ссора с ним (не по Вашей вине, конечно же), что-то в нём вскрыла, будто прорвался гнойник. Теперь он сыплет проклятиями и не подпускает к себе никого, его немилость жестока, мы все мечемся, запертые в клетке, а он насмехается. Вы ведь знаете, как умеет он насмехаться!

Боже мой, если это письмо попадёт не в те руки, я погибла. Не выдайте меня, Андрей Евгеньич! У каждого есть свои секреты и слабости. Ваша добрая сестрица, к слову сказать, единственная не теряет присутствия духа, а возвращение старого друга так её развлекает… А всё же на её попечении бедняжка Савина. За годы я уяснила сполна: более всего Корней Кондратьич ценит покорность и верность, уж Вы со мной согласитесь, Андрей Евгеньич. Да, нам всё же следует прийти к согласию. Мне тяжело идти против воли всех собравшихся здесь людей, которые не собираются привлекать к нашему делу посторонних (не находите в этом новой обиды: я называю вас посторонним постольку, поскольку в вас не живёт тот мерзкий червь алчности и непримиримости, как в нас, запертых здесь).

Приезжайте, Андрей Евгеньич. Забудем обиды, призрим неудобства. Приезжайте, ваша добрая сестрица будет рада Вам, и никто не припомнит той неприятной сцены, из-за которой Вы поторопились с отъездом. Приезжайте. По крайней мере, Корней Кондратьич не раз упоминал, что ждёт Вас на свои похороны. Он, Вы знаете, мрачный шутник, но в каждой шутке лишь доля шутки. Я боюсь представить, что он задумал против всех нас, только потому, что мы опостылели ему и не можем послужить всякому его капризу. Вы знаете, я уважаю Корнея Кондратьича, всю жизнь он положил на благо семьи, но сейчас его истомила болезнь, он не вполне отвечает за свои слова и поступки. Вы хотели увезти Вашу добрую сестрицу, Андрей Евгеньич, а я умоляю: приедьте сами и помогите.

Я отсылаю Вам это письмо – отчаянье женщины, которая делает то, что от неё требует долг: служу мужу преданной женой, а сыну – любящей матерью. Дорого чту Ваше участие и нашу родственную связь, освящённую верным браком Вашей доброй сестрицы с Корнеем Кондратьичем. Господь посылает нам друг друга в дни тягот.

С надеждой на скорую встречу,

Имею честь, покорнейше, и проч…

Лидия Геннадьевна Бестова, 18…»

Лидия (несколько дней тому назад)</p>

Письмо закончено. Конверт запечатан. Придется ночью самой идти к ямщикам. Времени мало, страха — еще меньше. Малейший шорох, малейший писк — и мышеловка захлопнется.

Страх не разбивает сердце вдребезги. Страх подъедает по лакомому кусочку, пока ничего уже не останется.

Старик-то умрёт, и мы все это знаем. Мы все на то уповаем, будем честны. И он может смеяться над нами, сколько угодно: всё же лежа в гробу это делать затруднительнее, чем стоя над ним. Плакальщика нанимать не придется — с таким воодушевлением распоём мы ваш любимый псалом.

Но что будет, если его старший сын, мой муж, умрёт раньше?

Кто бы этого не желал.

Порой посмотришь на него теперь, когда смерть старика очевидна и неизбежна, и подумаешь, не справится ли он с тем, чтобы избавить нас от своего общества, сам. Единственное, чему можно верить в этом доме – так это рабской привязанности мужа к старику. Смерть того, так желанная для нас всех, будет для мужа ударом. Но разве можно сломить уже сломленного?

О, сколько угодно раз.

И я сделаю всё, чтобы этого не допустить.

Сколько бумаги, чернил, неверных и неправильных оборотов и попыток быть одновременно искренней и не терять чувства собственного достоинства. Примет ли их тот единственный, на кого я возлагаю надежду, последнюю — а потому и безумную? Писать к этому болвану, вот уж семейная их черта, с надеждой, что его присутствие хоть как-то исправит положение дел? Да уж видит Бог, если б сам чёрт постучался нам в двери, я бы его приютила, братом названным бы окрестила, если б только не остались мы тут друг против друга, запертые, точно скорпионы в банке.

Но он приедет, знаю. Не может не приехать. Слишком дорожит своим мундиром, который некогда выменял на сестрицу. Занятно, мужчины всегда поступают так с женщинами, братья – с сестрами, отцы – с дочерьми, ищут выгодную сделку, нахваливают свой товар. Но этот, право, слишком русский: винится, бередит совесть, и коль в прошлый раз упрашивал её уехать, то нынче приедет, прибежит без оглядки. Я хорошо постаралась.

«Добрая Ваша сестрица»… глупа и беспечна уморительно. Как старик выносит, что она волочиться за его собственным братом, бесстыдно, беспардонно, что никакого возмущения не хватит, речи о манерах тут некстати, всё давным-давно отброшено и забыто, но неужели ей совсем нет дела до своей болезной дочери? Отчего ещё она цеплялась бы за старика все эти годы, как не ради особого положения? Неужели теперь, когда осталось-то чуть-чуть потерпеть, она, пустоголовая, махнёт на всё рукой ради того, кто на неё-то и не смотрит, как не смотрят на надоедливую собачонку, что противно тявкает и настырно ластится к руке?

К руке, которая цепко стискивает моё плечо.

Если тебя застали тогда, когда ты меньше всего хочешь быть застигнутой врасплох, сделай вид, что тебя вовсе это не волнует. Не обращать внимания на помехи жизни — вот секрет выживания. Вскоре они сами смутятся, осознают свою непригодность и поспешат скрыться, поджав хвост. Они только врываться умеют так — лихо, со стуком. Но вот настоящие неприятности не падают, как снег на голову. О нет, они точат тебя изнутри годами, незаметно и тихо, чтобы потом ты даже вскрикнуть не смог от неожиданности — настолько ты уже будешь в их власти.

— Снова вы засиделись допоздна, Лида.

Глумливый тон, зоркий взгляд Бориса Бестова. Младший брат, спустя многие годы вольных странствий, он прибыл хоронить старшего. Не сыскать людей, более чуждых друг другу, и даже в преддверии разлуки ни один из них не делает и шага навстречу. Старшего брата это гложет. Младшего — веселит. Он ничуть не скрывается, что прибыл к похоронам, улыбается легко и приятно, когда речь заходит о приготовлениях. И только глаза, жёлтые, следят хищно, и вот, озаряются торжеством. Он застал меня врасплох, и никуда мне не деться.

— К кому эта поэма?

Так просто, что и не отвертеться. Я защищаюсь: то, что задумал этот человек, не кончится ничем хорошим. Ведь вернулся он не один. Та, кого он привёл за собой в наш дом, не даёт мне покоя, ведь что-то есть странное в том, если сиделка по приказу больного облачается в подвенечное платье покойницы и не отступает от смертного одра ни на секунду. Все прочие, и прежде всех — мой муж, оказываются в немилости, а старик утешается обществом этой диковинки, которую привёз ему, будто заморский гостинец, младший брат. Опомнитесь: он привёз нам раздор и вражду. Муж может твердить о том, как надо уважать прихоти смертельно больных, но как далеко это может зайти? Накануне похорон в доме не бывает случайных людей, все, кто слетаются — стервятники, готовые расхитить. Но я не уступлю того, что составляет благополучие моего сына. Пусть даже муж готов закрыть на всё глаза. Я не отступлюсь.

— Это письмо к моему другу, Борис Кондратьич.

— Как странно, Лида. Разве у вас есть друзья?

Нет, у меня нет друзей и не было никогда. Я полагаюсь только на врагов.

Чиргин давно замолк, но холод его голоса до сих пор пронизывал меня. Я не хотел встречаться с ним взглядом, а он сделался немилосерден: стоял надо мной и даже не отвернул головы. Я уже знал, куда всё движется, вопрос времени, захочется ему поглумиться или же он сразу нанесёт мне удар, не рукой, но словом, на которое мне нечем будет возразить.

Но я попытался всё прекратить. Протянул руку к письму, покачал головой:

— Я должен вернуть это Зыкову.

Он молчал, не шевелясь. Чтобы забрать письмо, мне пришлось бы вырвать листы из его окаменевших пальцев.

— Это чужое письмо, — продолжил я, несмотря ни на что. — И не наше дело…

— Да, верно, — произнёс Чиргин совсем легковесно, но я-то знал, что скрывается за этим, я-то видел его зверский оскал. — Совать нос в чужие дела – что за скверная привычка! К тому же, ты согласись, дамочка просто бесится со скуки, и всё, что она выдумала себе, до тошноты банально и не стоит совершенно никаких хлопот.

Слова эти упали камнем: это были мои слова. Я говорил их в прошлый раз, о других обстоятельствах и другом человеке, но ими подвёл черту и с тех пор всё посыпалось. Воцарилась тишина, и память о прошлой нашей вине встала меж нами подобно ледяной стене. Самую главную тайну — тайну непоправимой ошибки — Чиргин похоронил, отведя взгляд и распрощавшись со своим оскалом; лицо его сделалось вконец измученное и больное.

Он протягивал мне злополучное письмо.

Я спрашивал себя, глядя на его надломленную фигуру: значит, это конец? Сейчас я, сделав вид, что совсем не понял его последних слов, пойду собираться, на пороге, спохватившись, с фальшивым воодушевлением предложу ему поехать к нам на лето, с нарочитым сожалением выслушаю отказ, но пожму плечами и уберусь обратно в свою нору, подобно кроту?

Это ли он предвидел, на моих глазах зубами откупоривая бутылку и вливая в себя отраву бесстыдно и со вкусом? Он ожидал от меня — и мне делалось невыносимо больно от этой его уверенности — окончательного предательства. Он смотрел на меня выжидающе: какую же пошлость скажу я на прощание… как в прошлый раз? Что же я сказал ему в прошлый раз? Кажется:

«Да не убивайся ты так, уж вышло как вышло. Что мы могли бы? Такое сплошь и рядом»…

Я тогда не договорил, потому что он засмеялся, а точно зарыдал, и глаза его уже были круглые, словно пуговицы.

Вот и теперь он смотрел на меня из-под приспущенных век, вроде равнодушный, но я знал — застывший в тягостном ожидании. Он припомнил мне всё и предлагал расписаться.

Но вот только его собачья смерть не входила в мои планы на эти праздники.

От меня требовалось полное искупление. И я подошёл к тому кропотливо, ещё раз пробежавшись по письму.

— Всё это может быть пустыми волнениями. Подобная картина, так посмотреть, распространена: нервная жена, трусливый муж, наследник состояния, завистливые родственники… Но я допускаю, конечно, что положение тяжелее, чем может показаться. Одинокая женщина беспомощна перед семьёй, которая ополчилась против её мужа. Ей совершенно не на кого положиться, кроме…

— Кроме родственника, которого она презирает до того, что беззастенчиво оскорбляет его сестру, свою свекровь! — воскликнул Чиргин. — Она не просит у него помощи – требует. Она так напугана, что не способно просто умолять, она приказывает, она… угрожает!

Маска насмешки разбилась вдребезги. Я почти чувствовал, как колотится его избитое сердце. Он уже принял всё слишком близко к нему.

— Это их частные отношения…

— Это ей не поможет! Ты сам сказал, этот твой командиришка отбывает сегодня на фронт! Как же он к ним приедет?

— Значит, не приедет.

Мы, оказывается, стояли друг против друга, бледные, разгневанные, ни на что негодные. Мне снова пришлось быть жёстким, и было невыносимо видеть, как боль и горечь затапливают его взор. Что он успел себе вообразить?..

— Если это тебя так волнует, — заговорил я, — так и быть, отнесу это в полицию. Там люди знают своё дело, они уж рассудят, стоит ли овчинка выделки, что-нибудь предпримут…

— Ничего они не предпримут, — сплюнул Чиргин. — Сколько бы вы, легавые, не голосили о предотвращении преступлений, занимают вас лишь последствия.

— Клевета.

— Данность, — он тяжело вздохнул. — Времени слишком мало. Больной вот-вот прикажет долго жить, а значит, самое время свести в могилу наследника: старик уже не сможет изменить завещание, больно уж немощен. Стоит дождаться, как он впадёт в беспамятство и… А ты предлагаешь привлечь власти, развести бумагомарательство, патрули, дознания, да прицепиться-то не к чему, вот ты и зароешься в свою нору, якобы очистив совесть! Знаем мы вашего брата… А потом — бам! — и вы закопошитесь, да только непоправимое уже свершилось, да вы тем и довольствуетесь, всю жизнь клюёте мертвечину, вот ты-то ко мне и привязался, а, Гришка, прикормился…

Я не мог больше слушать эти поношения, совершенно несправедливые, подлые, нашептанные давней обидой. Ответная резкость вертелась на языке, но он все говорил и говорил, неся уже полную околесицу, и я поймал себя на мысли, как мне неловко, чуть ли не отвратительно наблюдать этот его приступ злословия… а глаза его застыли красные, сухие, воспаленные. Я дотронулся до внутреннего кармана, куда положил коробочку, что вручил мне с мрачным предписанием Гауфман, и невольно сглотнул; спасительная мысль пришла в двух словах: «Смена обстановки».

— За час соберешься?

Я сам опешил от своих же слов, но мои сомнения окупило то, как Чиргин взглянул на меня: ошарашенный, изумлённый, насквозь пронзённый надеждой.

— Всё же, в каком-то смысле… Зыков мне доверился, — сказал я, сам не веря, что говорю это вслух. — Мне даже показалось, он едва не попросил меня заехать туда за него, так, взглянуть, всё ли благополучно… — и я заговорил громче, надеясь, что именно следующая фраза тронет его особенно, заставит забыть о подозрительности и раздражении: — А я как раз думал предложить тебе, не хочешь ли пожить у нас месяцок-другой? Жена тебя уговаривать велела…

Пару мгновений он смотрел на меня, рот приоткрылся робко, почти по-детски… И я сдался:

— Поезд в ту же сторону, выходит.

Он тихо засмеялся, и на миг его лицо всё преобразилось, отступило утомление, болезненная желтизна, проявилось что-то нежное, кроткое. Странно — когда он насмешничал или был жесток, нарочно гадок, то казался лет на двадцать старше, и только в редкие минуты искренней радости или же чистой печали он оборачивался почти юношей, так светлело его лицо, так светились глаза.

И я подумал, в конце концов, быть может, это — искупление?..

Он-то точно думал так. Он-то прошептал, будто в забытьи:

— Ошибка, говоришь?..Так Сам Бог судил, Гриша!

Он отвернулся поспешно, словно знал, как подожмутся мои губы, как не смогу я скрыть во взгляде неудовольствия и опаски, с которыми всякий раз встречал подобные его заявления. Миг – и мягкость в чертах его ушла, на лбу пролегла усталая складка, рот сомкнулся жёстко, смех почерствел:

— Тебе нужно должное прикрытие и хорошенькая встряска! Ты поржавел, Копейкин<span class="footnote" id="fn_16936180_1"></span>, но грандиозная попойка и дебош — лучшее, с чего стоило начать! Но стремись разделаться с угрюмостью щёк, иначе тебя не пустят даже на кладбище!.. Впрочем, клянусь, я обо всём похлопочу. Я ведь ещё должен позаботиться о тебе перед твоей супружницей! Не посмею же я впутывать тебя в грязь и мерзость, только потому, что меня тоска заела!

— Я напишу ей, что везу тебя к нам, но мы чуть дадим крюка, — заверил я, ещё не в силах принять его внезапную перемену и опасаясь подвоха. — Поглядим, что там на вокзале, может, удастся уехать сегодня же.

— К карасям и закатам, Гришка! К карасям и закатам! — вскричал Чиргин, исполненный лихорадочного ликования. — Только заскочу-ка к милой прачке…

Он пронесся к выходу, но в последний момент зацепился за косяк и обернул ко мне пылающее хмельным весельем лицо:

— А потом нас ждет незабываемое приключение, друг ты мой Гриша! Глава семьи при смерти, тут же объявляется стая родственных стервятников, что жадными глазами смотрят на его денежный мешок. Распри, сплетни, закостенелые обиды, и может быть, совсем капельку — кровь, священная кровь в поминальном пироге — а всё по неосторожности кухарки!.. Свежий воздух. И дармовая выпивка. Вот что меня радует.

Он умчался, а я первым делом написал жене, не вдаваясь в подробности и сообщая о самом главном: я везу его к карасям и закатам. Совсем скоро, через недельку, я привезу его к нам. Быть может, она в ответе припишет свое приглашение ещё раз, лично? Ей-то он не посмеет отказать и скорее забудет об этой дикости, которая происходила на моих глазах, и которой я, против воли, потворствовал.

Авантюра выходила немыслимая.

Я-то крайне скептически отнёсся как и к пьяным сплетням Зыкова, так и к истеричному письму напуганной женщины. Вторгнуться в уединённую жизнь целой семьи, без спросу, нахрапом, казалось мне большой глупостью, но… Но, чёрт возьми, разве имело это значение, когда глаза Чиргина впервые за весь вечер ожили, ожили! Он, несомненно, сердечно проникся бедой этой злосчастной семьи и видит во всём куда больше опасности и тайны, нежели допустимо человеку с трезвым рассудком. Но такова уж его экзальтированная натура! Главное, он загорелся, искренне. Пусть он был сильно пьян, измучен переживаниями и всё ещё поедал себя живьём за былые ошибки, но то, как озарилось его лицо, когда услышал он заветные слова, что мы едем, едем! стоило всех моих сомнений.

Напоследок я написал Зыкову краткую записку с извинением, что прикарманил его письмо и отослал, приложив и его. Я подумал, не известить ли Андрея Евгеньича, что мы собираемся исполнить то, на что у него уже нет возможности, но… Я вовсе надеялся ещё, что мы до туда так и не доедем, что я уговорю Чиргина снять где-нибудь в тех краях дачу, а спустя недельку холостяцкого отдыха поехать и к нам… Едва ли нам придется злоупотребить гостеприимством того семейства… А если всё ж придётся нам обить порог дома, где никто нас не ждёт, то уж будь что будет! Чиргин мог раздувать из мухи слона, сколько его душе угодно, моя же задача прежде всего была поправить его здоровье. Уж кому-кому, а это ему нужна была «хорошенькая встряска», и я готов был обеспечить ему всё причитающееся, заодно убедившись, что странному семейству не угрожает ничего опаснее внезапного вторжения моего бедового приятеля. Я, признаюсь, испугался, что если я не пообещаю ехать, то он ломанёт туда сам, и тогда уж бед не оберёшься… Ну-с, за такое непотребство я готов был получить на орехи, лишь бы это помогло Чиргину. Ничего, что-нибудь из этого выгорит, а пока надо выкурить его из этого логовища, да вывезти подальше от Москвы. Так и так, врач прописал: смена обстановки.

Однако уже в поезде, под мерный стук колес, в сердце моем вновь ожила тревога: несмотря на глубокую ночь, Чиргин, вернувшийся после визита к прачке крайне воодушевленным и сохранивший бодрость на всем пути до вокзала, всё не мог заснуть. Даже не постелив себе, сидел, сцепив руки на груди, приложившись лбом к черному стеклу, и невидящим взглядом провожал свистящую за окном темноту. Его свинцовое молчание не давало спать и мне.

Я ведь до сих пор не сделал главного, зачем вообще поехал искать с ним встречи.

— Юра. Былого не воротишь. Я был виноват. Уж прости мне её.

Он вздрогнул испуганно, хоть на миг страшно стало мне, обернулся изумлённо.

— Тебе-то простить?..

Секунду он глядел на меня вот так, растерянно, а потом закрыл глаза и откинулся назад. Лицо его накрыла тень.

— Бог простит, Гриша.

Но ведь он сам себе не верил.