IV (1/2)

Я зажат в тесной толпе. Кругом полумрак, едкий свечной чад. Мне душно, жарко, хочется уйти, но я точно пригвождён к месту. Я тяну шею, чтоб продохнуть. И тут меня бросает в дрожь. На меня смотрит чёрное дуло пистолета. Поверх — бесцветный взгляд остекленевших глаз. Мне до боли знакомы они, эти глаза, и до ужаса страшен их взгляд. Я не могу шевельнуться, и мы смотрим друг на друга, кажется, очень долго. Я не сомневаюсь, что вот-вот он выстрелит, и даже жду этого с надеждой, ведь всё наконец-таки кончится. Но возглас режет тишину: «А вот и доброволец!». Нарастает гул. Меня обступают теснее. Меня куда-то толкают, несут, а чёрное дуло всё смотрит мне в лоб. Я хочу вскинуть руки, закрыться, но к ним точно привязано по десятипудовой гире. Волна выносит меня наверх, я еле стою на ногах, взмахиваю руками, и тут вижу, что это я сам держу пистолет, что это он такой тяжёлый, оттягивает мне руки, и чёрный, весь будто облитый смолой. Предо мной стоит Чиргин, он тянется ко мне и тихо о чём-то просит, просит так, что мне хочется плакать. Мне очень грустно; я хочу успокоить его, взять за плечо, поддержать, но рук не разомкнуть: они точно припаяны к пистолету. Чиргин наклоняется ко мне, берёт меня за руки и упирает пистолет себе в грудь. «Давай уж».

Господи!

Пару мгновений я не мог понять, где нахожусь, только до тряски сжимал руки, так меня колотило. В голове бухала кровь, во рту так сухо, что и не сглотнуть. Я дёрнулся и чуть не свалился на пол. По привычке потянулся и нашарил очки; я был так раздавлен, что не удивился даже, как легко мне это удалось. Надев очки, я наконец-то огляделся и понял, что нахожусь в своей старой комнатушке на нашей квартире; окно плотно задёрнуто шторами, снизу чуть пробивается синяя полоса.

Я перевёл дух.

Воспоминания о минувшем вечере настигли меня шумящим, пёстрым роем. Я, кажется, знатно напился и поднял на уши целый трактир, ввязался в драку, бегал по улицам, орал благим матом и… Да, я встретил Чиргина.

Я резко поднялся, что голова закружилась, но я не мог позволить себе закрыть глаза: дурной, больной, жуткий сон до сих пор казался мне слишком реальным. Очень хотелось умыться, чтоб отогнать этот детский, нелепый ужас, и я зачем-то стал повязывать галстук.

Ладно, рассуждал я, он до последнего, сколько я себя помню, был «всё ещё жив», и даже притащил меня на квартиру, а не бросил в ближайшей канаве. Это уже добрый знак.

Меня вдруг кольнуло — положим, вчера, но сейчас-то он где? А никак снова сгинул?..

Я бросился вон.

Тяжёлый, резкий запах нашей гостиной чуть не сбил меня с ног. Всё те же горы хлама, нагромождённая мебель и темнота. Я тут же споткнулся, поскользнулся на каком-то тряпье, опрокинул шаткий столик, выругался, трижды обжёгся, пока запалил свечу. Оглянулся потерянно. Неужто и вправду сгинул? Я до сих пор не знал, который час: может, он отошёл ненадолго, а может, пропал на ближайший месяц, и никакой весточки от него не дождёшься, так он мне продолжит мстить...

Ну уж нет, на этот раз я дождусь. Хоть плесенью порасту на проклятом диване, а дождусь.

Вздохнув, я опустился на диван. Диван взбрыкнул. Я грохнулся на пол.

— С возвращением, любезный! А я гадал, проспишь ли ты двое суток кряду!

— Прикончу.

Я сплюнул, встал. Чиргин валялся на диване и жестоко хохотал.

— Так значит, сегодня что, уже…

— Почём мне знать! Пусть будет среда. Не кисни, Гриша. Супружница твоя благоразумна и понимает тебя лучше, чем ты сам. Мог бы проваляться ещё денёк-два, с тебя бы не взыскалось.

— Поверь, тебя она понимает ещё лучше, а потому с неё бы сталось.

Я тяжело опустился в кресло. В голове ещё звенело, перед глазами рябило. Я тяжело вздохнул. Пусть так. Пусть эти бесовские пляски, пусть глумится, бесчинствует… По крайней мере, он до сих пор никуда не сбежал. Обрей он мне голову, я бы и то стерпел: главное, он, кажется, не собирался больше от меня скрываться. Но что дальше? Шутливая перебранка, пусть так. Вряд ли я готов на что-то большее. В конце концов, важнее всего было убедиться, что он жив и здоров. Теперь-то совесть моя чиста?

Но я избегал смотреть на него, притворяясь, что ещё слишком кружится у меня голова, а когда он сунул мне стакан воды, я заметил, что и он не спешит встретиться со мною взглядом.

— Авгиевы конюшни, — буркнул я, когда выпил последнюю каплю и нельзя было уже притворяться, что стакан меня так занимает. — Марфушка совсем разленилась. Но хоть ужин она состряпать удосужится?

Я чуть покосился на него — его фигура пресыщенного римского патриция в обносках утверждала особый порядок царящего хаоса, гарантируя, что каждая перевёрнутая верх ногами вещь на самом деле находится на своём месте.

— Марфушу я рассчитал.

— А жаль, — сказал я негромко. — Марфуша была добрая душа.

— Вот именно, нечего ей было за зря здесь пропадать.

И вновь промашка. Я мотнул головой, а он продолжал:

— Тебе, небось, Федька, — так он называл Гауфмана, — уже доложился, что я давно здесь не ночую, дел хватает, а гостей у меня не бывает, так прок угождать их развращённым вкусам.

— Ну что же, а я? — негромко сказал я. — Гость, пусть и нежданный…

— Брось, Григорий Алексеич. Ты — хозяин, и дом да возрадуется твоему возвращению.

— Это твой дом.

— Ни в коей мере, — он пошарил за креслом и выудил бутыль. — Ключница из меня вышла никудышная, а постоялец — еще худший. По-хорошему, — посмотрел бутылку на свет и налил мне в пыльный бокал, сам отпивая из горла, — тебе бы провести борьбу с вредителями. Признайся, — рассмеялся он совсем грустно, — ты ведь практикуешь это на своём огородике? Поганые кроты.

Беззвучный смех, издевательский тон, острота на языке, всклоченные волосы, слипшиеся от вчерашней помады, множество слоев броской нелепой одежды, которую он сочетал со вкусом эстета и носил с достоинством короля, пыльная сигара меж оскаленных зубов, плохо оттёртый грим на лбу и щеках… тоска в глубине глаз. Он не смотрел на меня. Отчаянно отшучивался и избегал.

В нарочитой живости я потёр руки, будто отряхиваясь от налёта упрёка и гнетущего молчания.

— Что ж, я дико голоден, перекусим, а после схожу к Гауфману за человеческим ужином. А пока я тут кое-что припас… — я потянулся за пакетом, что оставил под диваном, а на меня обрушилось:

— Я рассчитывал на буженину.

— Буженину я взял для жены, — отрезал я, беспомощный перед дурным предчувствием.

— Знаю. Завтра возьмёшь ещё.

— Неужели, всю? — безнадежно протянул я.

— Я неделю глотал канареек, — отмахнулся Чиргин и завершил с бесстыжим вздохом: — Конечно же, всю. Ну, не тужи, Григорий Алексеич, найдутся припасы в нашей крепости… Помнится, мне на прошлой неделе отвалили яблочек… — Чиргин указал на сервант и с видом любопытствующим, как обыкновенно изучают сласти на прилавке, присмотрелся ко фруктовой вазе, по которой разлилась какая-то гниль. — Собственно, выглядит не так уж и плохо. Кажется, уже перебродили…

— Чиргин.

— А ведь выйдет недурственный сидр, как посмотреть…

— Чёрта с два!

На деревянных ногах я подошел к нему, морщась от вони.

— От этого необходимо избавиться, — я вынес приговор яблокам. — Немедленно, — и склонил голову, приглядываясь к вазе, для важности сложив руки на груди. Игра ли света, но на миг мне показалось крохотное шевеление.

— Крыса!

— Никаких крыс в моем доме! — вскричал Чиргин, выставляя руку с подвернувшимся канделябром. — По крайней мере, без приглашения!

Я выругался и схватил вазу, едва не задыхаясь от отвращения и глухого запаха:

— Почему ты оставил яблоки гнить!

— Брось, они лишь составили мне компанию, — он мирно улыбнулся, а у меня внутри всё похолодело. Он отнял у меня вазу, решительно подошёл к окну, и, не успел я спохватиться, как дребезг стекла огласил нашу тихую улочку.

— Ты что ж творишь! — первым моим порывом было выглянуть в окно, но тут же я в ужасе подумал, не стал ли какой бедолага жертвой буянства Чиргина и собралась ли уже под окном негодующая толпа, — а потому с треском одернул гардину и в бешенстве оглянулся на него.

А он, опустившись на ручку кресла, сухо посмеивался, но устало поник головой, отвёл взгляд. У меня сердце стало поперёк горла, и я потупился и подумал, что жена моя провидица и что было бы, приехай я на пару недель позже.

Когда я женился, я не мог не думать о том, что же теперь с ним станется, ведь он был сам себе сущим бичом. По годам он был, кажется, даже помладше меня, да только с присущим ему образом жизни рисковал превратиться в совершенную развалину. Меня тоже потрепало: армия, пустыня, ранение, плен, холостяцкая жизнь в жестоком городе, суровая служба с постоянным недосыпом, скверным питанием и дешёвой выпивкой, но я, если можно так выразиться, по большей части принимал внешние удары, тогда как Чиргин усердно и со вкусом разрушал себя изнутри. Это с самого первого дня нашего знакомства приводило меня едва ли не в бешенство; быть может, в том была и моя зависть, ведь у него, на первый взгляд, было всё, чем я был обделён: молодость, не загубленная войной, способности, весьма выдающиеся, а может, и талант, несравненная удачливость, а также имя (от которого он отрёкся), некогда достойное воспитание, и, в конце концов, определённая внешняя красота, а значит, обаяние и лёгкое внимание... И всё это он в себе топтал нещадно, растрачивал впустую, бессмысленно прожигал!

Однако пусть многое в его метущейся натуре оставалось мне загадкой, я все же мог поручиться за его волю и способность к выдержке. Если бы он только захотел, он бы раз и навсегда переменил свою жизнь, и я искренне уповал на то, надеясь, что своей женитьбой подаю достойный пример.

Уже тогда он отвечал мне остывшей улыбкой и желал счастья.

И вот сегодня он улыбнулся мне точно так же. Я вынужден был признать своё поражение. Чиргин триумфально шествовал ко дну, и я совершенно не знал, что же делать.

Падение его, начавшееся задолго до нашего знакомства, было исполнено крайней степени осознанности; он настаивал на невмешательстве и напоминал об уважении: «Вы не предъявляете покойнику степень его разложения — так оставьте этот интимный процесс на моё усмотрение». В такие минуты я испытывал единственное облегчение оттого, что не смотрит он на меня в упор. Глаза у него становились страшные: воспаленные, сизые, чуть навыкате — глаза жабы, придушенной рукою озорника.

— Нет, а ты что натворил, Гришка? — вдруг присвистнул он и тут же весь переменился, передёрнулся, заскрипел не своим голосом ярмарочного зазывалы, забренчав на старой, рассохшейся гитарке: — Ворвался бравый солдатик в кабак с саблей наголо. Наелся бравый солдатик досыта. Напился наш бравый солдатик допьяна. И полез бравый солдатик не в свое дело, ох не в свое дело, да чтоб бока ему отбили докрасна…

— Бока мои, какие твои претензии! — оборвал я. — А вот тебя вчера чуть заживо там не похоронили. Опять эта ловля пули, как…

Я осёкся. Невольно потер руки об брючины, и в этом беспомощном жесте воскрес давний кошмар: вновь и вновь оттирал я грязь и кровь — его кровь, которую я все силился остановить, а не получалось, никак не получалось…

Чиргин отпустил беззвучный смешок к потолку и завершил дребезжащей трелью, после чего прихлопнул струны, прерывая всякий звук. Настала звенящая тишина.

— Не терзайся, — он посмотрел на меня прямо и расцвёл в ледяной улыбке, — это же чудный трюк. Его последствия благословили мой союз с морфием. Я человек семейный подольше твоего, Григорий Алексеич, ещё тебе советов раздам.

Я мотнул головой. Слушать такое я был не в силах. Смотреть на него, на эту мёртвую улыбку, тоже.

— Так зачем ты задирал того увальня? — спросил я резко. — Что это за история с ребёнком и часиками?

Лицо его окаменело, но через мгновение он встряхнулся, с наигранной легкостью признавая:

— Митьку-то? О, я наблюдал сей экземпляр с неделю. Наш Митька заигрался в картишки, ну, там и подфартило маленько: он прибрал себе часики. С ними же связана одна долгая и неприятная история, местами грязная, местами даже кровавая: часики с камушками, и пару недель назад ещё болтались на дряблой шейке одной несчастной вдовушки — она сама кичилась, что ей от тетки наследство привалило, вот и доболталась… Её придушили, но часики уплыли из рук губителя и поменяли в самый короткий срок ещё немало хозяев, пока не стукнулись об илистое дно московской клоаки. Там бы они и пропали…

— Не водись там хищная рыбка по имени Юрка Чиргин, — ухмыльнулся я, радуясь, что разговор идёт о насущном, а не о тягостном и упущенном. — Но как это дело прошло мимо моих ребят?.. Состав на лицо!

— Они лодыри и ханжи, — отмахнулся Чиргин, — тем более, кто бы взялся за беду какой-то безымянной старушки, чье состояние измерялось этими самыми часиками да пигалицей-дочкой, которой даже ручку не поцелуешь — вся разварилась в прачечной.

— Но ты взялся ей помочь.

— Да, — просто ответил он и принялся счищать пятно со своей кружевной манишки, но неосторожным движением оторвал ее. — Она пришла на поклон к вашей братии… Да тщетно, как и всегда.

Я смолчал, оскорбившись за весь сыскной отдел, но шила в мешке не утаишь: полиция редко бралась за расследования убийств бедноты, с лёгкой душой пополняя статистику городского насилия очередной единицей.

— Кто-то ей нашептал о ловкости рук одного пройдохи… Она отыскала меня по репутации колдовской. Изначально она просила меня чуть ли не обернуться ясным соколом… Я несколько улучшил её план. И потом, она была крайне настойчива…

— Как же, напоила.

— Накормила!

— Спать уложила.

— А низости ты оставь! — он так нелепо залился румянцем, заговорил нарочито грубо: — Она пришла, она просила. Я взялся, — он развёл руками, будто сам не понимая, как же так вышло.

— Но что ты устроил с сапожником? — мой голос чуть дрогнул от подкатившей горечи, и я заговорил жёстче, сердито: — Ты нарывался, чтоб он тебя…

Он передёрнул плечами.

— Пусть так, нарывался! Но он же случайно выстрелил. Видел, да? У него палец соскочил. А так он… разрыдался он, вот что, — сказал Чиргин и в странном остервенении повторил: — Разрыдался!

— И что же? — бросил я.

Чиргин поглядел на меня, закусил губу. Сказал только:

— А не стало ли тебе его жаль, а, Гриша?

Я пару раз моргнул, не зная, что и сказать. А он уже пожалел об откровенности и снова взялся за гитару. Я мотнул головой.

— Да даже если так, разве оно имеет значение? Он — пьянчуга и подлец, вор и бездельник, раз ты знал, что на нём краденое, следовало оповестить полицию, его б взяли, часы бы вернули хозяйке…

— И осудили б его за убийство! — воскликнул Чиргин. — В том-то и дело. Если б дурака Митьку повязали с часиками (а он где только их не светил и всё сторговывался, чтоб камушки из них повыковыривать), на него с чистой совестью повесили б и вдовушку, и еще кого…

— Раз уж ты так радел за благополучие сапожника, то зачем этот номер? — хмыкнул я. — С твоим-то навыком, не легче ли было по-воровски у вора ворованное своровать?

Чиргин поджал губы и помрачнел.

— И что? — сказал он наконец. — Думаешь, тогда бы он плакал?..

Он осёкся, нахохлился и отвернулся. Я смотрел на его угрюмый профиль, обескураженный, вновь столкнувшийся с его загадкой: чего он хотел, о чём думал, почему поступал так, а не иначе?.. Чаял я когда-нибудь понять, но, признаться, испытывал странное волнение и оторопь, будто это потребовало бы от меня броситься головой в омут с чёрной ледяной водой.

И всё-таки, нужно было хоть что-то сказать, но он уже резко поднялся и сухо кивнул.

— Ты располагайся, а я схожу, верну часики-то.

— Как! — воскликнул я, тоже поднимаясь, схватил его за плечо, но он отворачивал голову. — Ты всё-таки…

— По-воровски ворованное своровал, так ты сказал?

Чиргин оглянулся, на лице, очень бледном, мелькнула дикая усмешка. Блеснул металл — из его кулака размоталась цепочка с часиками. Я хотел взять их, но он так же быстро припрятал их, всё ещё скалясь.

— Я всё забываю, за что поднимали бокалы, когда провожали тебя в отставку, Григорий Алексеич. За нравственную брезгливость и жажду справедливости. Браво, твоя взяла: я далёк от брезгливости, недаром стяжал прозвание неряхи, жажда же моя неистребима исключительно к вину. Выпьем?

Я не успел спохватиться, а он уже ушёл к буфету, отшвырнул пробку, раздался лёгкий плеск. Всё чертовски не ладилось. Впрочем, чего я ожидал? Нужно сказать ему что-то важное, чтобы восстановить хоть подобие того, чего мы лишились три месяца назад. Тогдашняя беспечность обошлась нам дорого: глупая ошибка закостенела тяжкой виной, и мы избегали смотреть друг на друга, даже когда подняли немой тост.

Я чуть пригубил, а он разом опрокинул в себя полбутылки. Я решительно отобрал её. Он же сопротивлялся и надсадно смеялся:

— Пусть твой изнеженный домашней кухней желудок не завидует, отдохни! Я же в состоянии осилить ещё парочку!.. За тебя, за твою супружницу, за святую Пятидесятницу<span class="footnote" id="fn_16936180_0"></span>…

— Ты в состоянии свести себя в могилу.

— В таком случае, ты вовремя приехал, дабы справить сороковой день, — эта неожиданная, пьяная резкость сорвалась, он в досаде поднялся, шагнул в сторону и обернулся с привычной усмешкой: — И все равно без приподношения — где же твои манеры! Что же, буду считать твоё общество за щедрый гостинец от твоей супружницы. Она единственная позаботилась обо мне изрядно.

— Оставь мою жену в покое, — отрезал я.

— Нет-нет, куда б мы без неё! — воскликнул он и коротко улыбнулся: — Ведь ты, Григорий Алексеич, притащиться изволил, хоть и против желания. Но как человек служивый взял под козырёк прямой приказ начальства и вот, здравия желаю, ваше благородие! Нет, я, право, очень счастлив.

Мы замолчали. Он насмехался, будто из последних сил. Я из последних сил огрызался. Так, ещё вчера молясь о встрече и в то же время страшась её, теперь я попрекал его и отмахивался, будто уже утомлённый его настырным присутствием. На самом деле, я до сих пор не верил чуду, что встреча наша не только состоялась, но и продолжалась, и он до сих пор не сбежал или не вышвырнул меня вон, и теперь боялся минуты, когда он посмотрит, по обыкновению, прямо мне в душу и увидит там сплошной страх и неспособность сокрушаться так сильно, как ему бы от меня хотелось.

А он, кажется, и так уже всё понял, но зачем-то посмеивался и пожимал плечами:

— Полно, Гриша, совесть твоя чиста, нет разве? Долг ты справил. Не волнуйся, пусть ничто тебя не держит. Захотел бы заполучить тебя с потрохами — превратил бы в золотую рыбку, поселил бы в банку. Да боюсь, твоя супружница не затем послала тебя ко мне, чтоб моими руками от тебя избавиться.

Я замер на полуслове. Мочи не было больше вымучивать легкомысленную чушь и притворяться.

— Мы приезжали на Светлой, — сказал я негромко. — Мы…

— О, я знаю, — он не дал мне договорить и подошёл ближе, чем-то глубоко взволнованный, вмиг переменившийся, посерьезневший. — Я не встретил вас тогда. Меня унесло куда-то совсем далеко, я был сам не свой, ничего не знал. Я не нарочно. А может… как знать. Но я думал о вас, о вас обоих, в те дни особенно. Расскажешь об этом жене? Я перед нею в долгу.

Он подошёл ко мне и протянул руку.

Вот так просто.

Вот так просто я уже пожимал эту руку, хлёсткую, как ивовая плеть, и мы впервые посмотрели друг другу в глаза. Взгляд Чиргина весь точно посинел, налился, ожил... Он улыбнулся, впервые без насмешки, а если улыбался он искренне, не скалился натужно, то выходило особенно, как-то робко, кротко. А я смотрел на него и вспоминал, так ли тени отягощали черты его лица три месяца назад, но уже знал, что мрак, залёгший под его глазами и вокруг рта — отнюдь не игра дрожащего света.

Я вырвал руку, будто обжёгшись. В страшной перемене, что случилась в нём, был виноват только я. Не пьянство, не одноглазый немец, не дурной климат — я.

Кажется, он уже мне простил, но если так, оттого только хуже. Верно, потому и в его голосе теперь сквозило разочарование — он уже ничего не ожидал от меня, ничего не требовал.

И ничего больше не желал.

Несуразно отвернувшись, я выбрался вон и ушёл к Гауфману.

Свидание с дражайшим доктором, который едва разлепил свой единственный глаз, откровенно не приветствуя мое полуночное вторжение, затянулось на добрых полчаса, пусть и началось с пары угрюмых фраз с пожеланием катиться в известном направлении, желательно на дрожках. Но все же Гауфман сжалился, удостоверившись, что не Чиргин ломится к нему на ночь глядя, а я, и даже заметно повеселел. Пока служанка отправилась к нам с холодным ужином, Гауфман, обыкновенно немногословный, зачем-то задержал меня. Все непривычно мялся, постукивая по сундуку в прихожей, шамкая сморщенными желтыми губами, и глаза мои слезились от стойкого запаха формалина и негласных намеков, которыми он выкладывал мне общее положение дел: всё же он был человек чести, и, верно, воспринял слишком буквально мою просьбу присмотреть за Чиргиным хоть одним глазком, а ещё раскаивался за давнишнюю холодность; к тому же, первым делом я сообщил ему, что Чиргин нашёлся.

Прервал он резко — сунул мне пачку конвертов самого разного качества и позвякивающую коробочку. То, что Гауфман предусмотрительно собирал корреспонденцию, приходящую на наш адрес, облегчило душу: письма (как и прочую бумагу) Чиргин предпочитал употреблять на самокрутки. Что же до коробочки…

— И в этом есть необходимость?.. — голос мой все же дрогнул, а взгляд уперся в пустую глазницу плешивого доктора.

— С таким образом жизни удивительно, как он дотянул до своего возраста. Если хочет дрыгаться дальше, пусть изволит…

— Ах, так это исключительно профилактика, — резко перебил я, — так, на всякий случай.

— Учитывая, сколько всевозможных способов самоубийства изобрело человечество, то да, случай может быть всякий, — огрызнулся Гауфман. Мы, оба вспыльчивые до грубости, редко считались друг с другом. Так, обменявшись мрачными взглядами, помолчали, я стал уходить. Гауфман сказал мне в спину:

— Следите за дозировкой и храните под семью замками. Если перебрать, станет только хуже.

— Да вы сами-то осматривали, прежде чем грозиться? — бросил я, порядком измученный, но всякие переживания во мне всегда покрывались раздражительностью и резкостью. — Раз ручаетесь, так скажите прямо, какие принять меры, чёрт возьми.

А он, собака, горько рассмеялся, махнул рукой.

— Да он утопится в шампанском прежде, чем вы заикнетесь об этом! Или вы совершенно позабыли его нрав?

Этот упрек вышел сродни пощечине: я застыл, стиснув зубы, посмотрел в его единственный черный глаз прямо и даже с вызовом, под гневом стараясь не выдать свою беспомощность.