Глава 6 (1/2)

XIX</p>

Многое переменилось за те три года, что мы провели в Германии.

Мать приняла такое решение исключительно из желания моего благополучия, во многом ущемляя свои собственные интересы и чувства. Несмотря на всю ее великую любовь к родине-Германии, там ее поджидало множество проблем, по большей части связанные с взаимоотношениями и разбирательствами с Меллендорфом, которые она была вынуждена терпеть ради меня, неблагодарного мальчишки, которого, казалось, она и вовсе никогда по-настоящему не любила. Такое суждение родилось из-за того, что она всегда относилась ко мне снисходительно-официально, как относилась бы к солдату или секретарю, которого могла бы с легкостью забыть через несколько минут после разговора. Она всегда формально улыбалась, отвечая теми дежурными фразами, которыми обычно отвечают навязчивым коллегам или партнерам. Я никогда не чувствовал этой материнской заботы, это было лишь опекунство и обеспечение моего благополучия, но не более. Вскоре я понял, что тоже не могу любить ее так, как дети обыкновенно любят матерей, а лишь восхищался ею, как политиком, стратегом и общественником, но не как матерью. Вообще она всегда и со всеми была до отвратительного формальна, льстиво улыбалась и пожимала руки, разговаривая противно-официозным языком – так же, как и все политики. Это та единственная черта, которую я не переношу во всех этих политиканах – лживость, притворную учтивость и тайную ненависть друг к другу. К сожалению, именно такой и была моя мать.

Единственным человеком, видевшим совсем иную ее сторону, не учтивого политикана, а доброго, понимающего друга, был Иосиф Сталин, тот, с кем она могла быть собой, не строя из себя кого-то великого. В такие моменты она была не канцлером Гертрудой фон Бисмарк, а «его Гертой», как он ее ласково называл. Для Сталина она стала кем-то большим, чем просто женой, она была ему другом, товарищем и помощником, и только потом уже женой. Они были зеркалами друг друга, поддерживая, выслушивая и утешая того, у кого были проблемы, и полагаю, они были действительно счастливы. Да вот только это счастье существовало лишь для них двоих...

Проведя три года в Германии, я стал лишь больше увлекаться идеями национализма, что в конце концов открылось. Мать была в ярости, когда узнала об этом. До того момента я никогда и предположить бы не смог, что она вообще способна потерять контроль над собой, настолько она была невозмутима. В конце концов она отправила меня в Москву, а сама направилась в Штаты. Там я каждый день был вынужден выслушивать уроки «любви к родине», что невероятно злило меня, но в конце концов я сдался, решил объясниться, поговорить, открыть все свои идеи – и это помогло мне. В тот момент я почувствовал себя лучше, смог кардинально переосмыслить все свое предыдущее мировоззрение, осознав, что все мои «идеи» не стоили ровным счетом ничего. И вроде бы все так неплохо могло бы кончиться, да вот только к тому моменту я абсолютно забыл о том документике, что за четыре года до этого подписал у Хрущева. Пройдет еще немало лет, прежде чем вскоется вся ужасная суть той бумажки, но обо всем по порядку.

XX</p>

Далее мне стоит пропустить большой период времени, дабы сразу перейти к сути.

Прошло тридцать лет с того момента, как вся семья наконец-то примирилась. Того, первого ребенка, сестра Светлана потеряла, упав с лестницы, но через несколько лет у нее все же родилась дочь Мария; брат Василий, переменив деятельность военного летчика на политическую, заведовал многими делами партии, и вполне мог претендовать на должность следующего генерального секретаря, к тому же, он так же женился на советской девушке и растил сына Александра и дочь Галину; ну а я, по окончании всех разбирательств, вернулся в Берлин, где окончил школу, а после военное училище, и стал солдатом Бундесвера.

За все тридцать лет я лишь несколько раз виделся с матерью, которая изредка приезжала в Германию как общественный деятель. До сих пор здесь сохраняется непоколебимый авторитет и неумалимая значимость ее в германской истории. Отпуск я почти никогда не брал, так как именно эта, даже несколько праздничная, атмосфера армейской жизни до безумия опьяняла и воодушевляла меня. Большую часть своей юности я провел в казарме, решительно забыв обо всем другом. Очень зря...

В один из поздних ноябрьских вечеров я получил от матери известие (она тогда жила в Москве) с просьбой как можно скорее приехать в Союз. Когда она сообщала мне об этом, ее голос казался невероятно взволнованным, измученным и уставшим. Я поинтересовался причиной такой неотложности, но она лишь сказала о том, что у отца (Сталина) какие-то проблемы, и положила трубку. Я тут же взял отпуск и направился в советскую столицу.

Добравшись до Москвы, я вновь ощутил все те эмоции, что ощущал в детстве – смесь восторга и некоторого разочарования в этом огромном городе. Зайдя в квартиру, я отметил, что там совсем ничего не изменилось: все тот же черный диванчик, стол, автомат на стене и старое кресло на кухне, на котором обыкновенно сидела Доратея. Это место, словно старинный лесной замок, оставалось неизменным на протяжении многих лет, в нем не менялось ничего, кроме той атмосферы, что теперь царила там – чувство какой-то невыносимой боли и горечи, смешанное с напряжением, теперь наполняло всю эту кремлевскую квартиру. Дверь мне все так же открыла Доратея, только теперь лицо ее, значительно изменившееся и повзрослевшее, выражало лишь глубокую обеспокоенность происходящим в этих стенах. В полном безмолвии я прошел по известному мне коридору, и остановившись посередине гостиной, я увидел мать, выходившую из сталинского кабинета, печально закрывая дубовую дверь. Увидев меня, она слабо улыбнулась, протягивая ко мне свои бледные руки. За те годы, что мы не виделись, она немного постарела, но от того стала лишь красивее, и все больше походила на статную прусскую герцогиню. На ней было все то же красное платье, которое теперь шло ей только больше. Я уверенно и быстро зашагал к ней навстречу, и по сути, именно я заключил ее в свои объятия, ведь я был выше и больше нее, здоровый немецкий офицер, и...его мать, старый немецкий офицер и лидер. Первые несколько мнгновений мы вовсе ничего не говорили друг другу, а после я начал расспрашивать ее о том, что произошло в Москве за это время, и к чему же была такая спешка. Она вмиг погрустнела, и с горестью стала рассказывать о том, что вот уже несколько лет отец-Сталин находится в ужасном положении, хотя все еще продолжает руководить Союзом ССР. Здесь я не смогу передать это так, как она, так что снова обращаюсь к ее книге «На пороге нацистской Европы».

«Те годы стали для меня испытанием, не самым большим в жизни, конечно, большее было лишь впереди, но все же великим испытанием.

На протяжении трех лет я видела боль того, кого искренне любила, и это было невыносимо – осознавать то, что ничем не можешь помочь тому, кого любишь. Тому, с кем подойти, взявшись за руки, к самой пропасти и вместе заглянуть туда, не боясь падения – испытать величайшее счастье, никак не можешь облегчить его страдания.

Каждый раз, когда Иосиф возвращался домой, я видела его боль, что мучила его, не переставая. И мы (кремл. верхушка – прим.автора) не могли этого объяснить. Все было тщетно, и даже врачи не находили причины этого ужасного состояния.

Каждый вечер он чуть ли не рычал от боли, решительно отвергая все проблемы и уверяя нас в том, что все в порядке и это пройдет, но мы понимали, что это не так. Беспокоясь о его состоянии, мы с тов. Молотовым и тов. Кагановичем часто пытались уговорить его добровольно сложить полномочия и поберечь себя, но он упорно отвергал наши предложения и настаивал на продолжении своей работы. В Кремле он еще мог убеждать всех и в первую очередь себя в том, что все действительно в порядке, но возвращение домой срывало всю эту вуаль «порядка». Тогда я переживала, как никогда, но все равно старалась поддерживать его. Каждый раз Иосиф старался улыбаться мне, видя мои внутренние страдания, но его улыбка доставляла мне лишь еще большую боль, ведь я знала, что она неискренна, и что он лишь заботится обо мне, чтобы я не волновалась о нем так сильно.

Я вспоминаю его настоящую, редкую, но настоящую улыбку, и на его вечно суровом лице это было очень обаятельно. Вспоминаю, с каким добрым смехом, показывая из-под черных усов свои белоснежные клыки, он смеялся над моими историями о газе и Европе, на что г-н президент Соединенных Штатов Рузвельт однажды заявил...

<...>

Но в один день все резко усугубилось. Ему было тяжело даже встать, и потому он впервые за долгое время не пришел в Кремль. Тов. Молотов вместе с другими товарищами-членами верхушки старались вместе заменить его, а я тут же обратилась к Штефану Якову с просьбой приехать в Москву незамедлительно.»</p>

В тот момент она изложила мне все это очень коротко, намного короче, нежели потом изложит в книге, ведь на тот момент ей было невероятно тяжело говорить об этом. Доратея предложила чаю, и мы ушли в гостиную. Комната была очень тускло освещена небольшим светильником на столе, что придавало еще большей мрачности всему окружавшему нас. Мы просто беседовали несколько часов, в темноте и гнетущей обстановке, старательно делая вид, что ничего не происходит. Мать сильно изменилась. Теперь она говорила еще размереннее и спокойнее, и даже хладнокровнее, чем раньше.

— Я знаю о твоих военных достижениях, Штефан, и я чрезвычайно рада, что ты выбрал карьеру военного. — весь разговор шел на немецком, хотя я отметил, что она стала очень чисто говорить по-русски, и от ее немецкого выговора осталась лишь та интонация легкой самоуверенности и учености, присущая всем немцам.

— Благодарю, мама, я всегда брал с вас пример — почему-то я не мог обращаться к ней не на «вы», таким авторитетом для меня она являлась. — Старался быть образцовым юнкером, а потом и офицером – продолжать дело канцлера Бисмарка.

— И у тебя это получается. Полагаю, Бисмарк очень доволен тобой, и я тоже.

— Благодарю.

Этот диалог стал завершающим, после чего мы все, уже во втором часу пополуночи, разошлись по комнатам.

На следующий день должен был приехать какой-то доктор из Браденбурга, наш соотечественник герр Миллер, которого мать знала уже очень долгое время, отчего вполне могла доверять ему. Как она сама говорила, этот доктор был последней надеждой на постановку диагноза и начало лечения. Наконец, в седьмом часу явился доктор, невысокий мужичок с седой бородкой и в очках, поверх зеленого свитерка которого был накинут медицинский халат, и мать молча указала ему на кабинет, а сама стояла посреди гостиной вместе с Доратеей, изредка перекидываясь несколькими отвлеченными фразами. Тот молча кивнул и направился туда. Всю прошлую ночь я мог слышать, как она слезно молилась, и тогда я мог предположить, что и стоя посреди комнаты, она так же продолжала молиться о благополучном исходе. На небольшой тумбочке в прихожей лежали купюры в общей сумме на триста евро, в качестве оплаты доктору за визит.

Спустя полчаса дверь тихонько скрипнула, и послышались тихие шаги Миллера. Мать тут же подскочила со стула, выбегая ему навстречу. Лицо Миллера было покорно-печальным, и в руках он держал сталинскую фуражку.

— Герр Миллер? — мать неуверенно сделала еще один шаг навстречу доктору, буквально заглядывая ему в глаза.

— Прошу прощения, фрау Бисмарк, но в таком случае ни я, ни кто-либо другой ничего не смог бы поделать...больше он не мучается. Прошу прощения...— он грустно поклонился ей и, отдав фуражку, медленно направился к выходу.

Тогда мать остолбенела, ее взгляд выражал лишь глубокое непонимание произошедшего, как будто сломался какой-то древний устой, и даже некоторый ужас, а по ее худому бледному лицу потекли слезы. Она опустилась на пол, повторяя лишь: «Нет, это не могло случиться... Нет, это лишь дурной сон, это не...может быть правдой, нет, это не бывает так быстро...нет, все в порядке... ». Вспомнив о Миллере, она кивнула ему на купюры

— Это вам... Триста евро наличными, как и...просили...

— Не стоит, фрау Бисмарк. Вы сами держитесь, все будет хорошо. Всего доброго — он тихо ушел, оставив деньги на том же самом месте, на которое их положила с утра мать.

Она продолжала сидеть, будто бы рассматривая фуражку, но на самом деле смотря куда-то в пустоту. Она не могла осознать того, что того Иосифа, того самого друга Иосифа больше нет. Она выглядела так, будто ее собственная жизнь была кончена. Но все же лучше всего она сама передаст свои эмоции, в тот момент бившие через край, несмотря на то, что она никогда не показывала их раннее.

«Слова доктора Миллера убили меня.

Это все казалось мне каким-то кошмаром, из которого я не видела выхода. И было чувство, что я вот-вот проснусь, добегу до дубовой двери и увижу его на том же месте, и он усмехнется и спросит, отчего я такая взволнованная, но этого все не случалось. Я не могла поверить, я не желала верить в то, что Иосиф мертв. Время остановилось, и больше ничего вокруг не существовало. Я ни о чем не могла думать, мысли будто ускользали от меня, едва я успевала заметить хвостик той или иной – она тут же испарялась, и в голове воцарялась пустота. Я даже ничего и не слышала, лишь один звон и шум в сознании.

Я не понимала произошедшего и того, что произойдет дальше. Я не могла представить себе дальнейшей жизни без него. Не знаю, сколько времени я просидела в таком состоянии, позже Доратея говорила о том, что это длилось минут двадцать, после чего я, казалось, механически встала и направилась к нему. Я должна была лично удостовериться, что это было правдой. Прекрасно осознавая, что я там увижу, я все равно старалась надеяться на лучшее... Но я увидела лишь мертвого друга, ничего более.»</p>

Действительно, выйдя из того кабинета, ставшего эпицентром всеобщего горя, мать казалась еще более разбитой. Она сама походила на живого мертвеца, настолько она была опустошена в тот момент.

Она медленно направилась к двери, а мы ринулись за ней. Теперь мы более боялись за нее, нежели за что-либо другое. Она, ни жива ни мертва, дошла до квартиры Молотова, и когда он (а не Жемчужина) открыл дверь – мать чуть не упала, но все же успела ухватиться за косяк и удержаться на ногах самостоятельно. Ее лицо, бледное и безжизненное, выражало лишь глубокий ужас и оцепенение, что чрезвычайно напугало Молотова и всех остальных, кто был в тот момент у него, а это была почти вся верхушка.

— Господин Молотов...идите на площадь...объявляйте народу Советов...Иосиф Сталин мертв... — после этих слов она совсем разрыдалась, уткнувшись в плечо Молотова, который и сам пребывал теперь в полнейшей растерянности и испуге.

— Неужели это так! — из комнаты вылетела Жемчужина, также не желавшая верить в правдивость этого известия. Началась суматоха, но пока никто дальше Кремля не знал об этом.

Через четверть часа с нами были уже и Василий, и Светлана, и все мы думали, что делать дальше. Я не знал, как должен реагировать на эти события. Мне, безусловно, было жаль Сталина, а еще больше было жаль убивавшуюся от горя мать, но не более.

В конце концов, следовало предать это событие огласке, но мало кому хотелось говорить об этом на весь мир.

— И все же я считаю, — говорил Молотов матери, приобнимая ее за плечи, пытаясь успокоить, — что лучше всего будет, если об этом объявите вы, Гертруда Эдуардовна. Я понимаю, насколько это тяжело для вас, так же, как и для всех нас, но именно вам это лучше всего объявить.

— Если это нужно... Genau [конечно], я сделаю это. Собирайте народ, пусть они услышат; созывайте всех этих журналистов и репортеров, им будет что обсудить в ближайшее время... — ее голос переставал быть ошеломленным и пустым, становясь ледяным, ровным и жестоким. В нем больше не оставалось ни нотки былой доброты и понимания, веселости или жизни в целом – впрочем, как и во всем ее существе: смерть Сталина убила в ней последние живые частички, вновь превратив ее в жестокого тирана и диктатора.

Народ, согнанный на площадь и к экранам телевизоров неясными известиями, ждал важных объявлений. Мать вместе со всей верхушкой шла по направлению к мавзолею, откуда обыкновенно и делались подобного рода объявления. На ней был ее «политический» официальный костюм, что придавало ситуации еще большей строгости. Люди замерли, устремивши взгляды на управленцев.

Далее приведу текст ее обращения к нации, который, к слову, не был никем составлен или подготовлен, а который мать говорила сама и от себя, но для начала несколько слов из «На пороге нацистской Европы»: