Глава 1 (2/2)

— Любой... — повторила она и глубоко ушла в свои мысли. На несколько минут в квартире воцарилась звенящая тишина, пока она, все тем же тихим и рассудительным тоном, не начала говорить:

— Теперь в Москве ты пойдешь в советскую школу. Полагаю, ты будешь меньше видеться с братом и сестрой, а так же с Жемчужиной и Калининым.

— Я...пойду к русским? Я должен буду говорить на их языке весь день? Позволь, мама, зачем нам это нужно? Разве мы не вернемся в Германию после осенних каникул?

— Нет, сынок...на Рождество мы приедем в Германию, если захочешь – на весенние и летние каникулы мы можем вернуться, а все остальное время...

— Но ты же можешь заплатить им, чтобы мы не ехали! Я не хочу в эту Москву! — сказал я и разрыдался, совсем как маленький. Помню, как мне тогда было чертовски стыдно перед матерью, но я не мог сдерживать слез.

— Не плачь, сынок — она наклонилась ко мне и взяла за руки, — хочешь, на каникулы поедем в Швейцарию? Только представь: лыжи, Альпы, лес...Или во Францию? Да хоть в Италию! Рим и старые соборы...вот это красота! Или куда ты сам хочешь? Говори любое место, и мы обязательно посетим его — она улыбнулась и перешла на такой заговорщический шепот, что я тут же успокоился.

— А можно в Брюссель?

Тогда мама рассмеялась еще громче:

— Конечно можно, посмотрим еще разок на ”столицу Европы”, заодно попрактикуешь свой французский, oui?

— Assurément! Je t'aime tellement maman! [Конечно! Я так обожаю тебя, мама!]

Она так легко переходила с немецкого на французский, что я точно помню, что несколько фраз подобного содержания я ответил ей именно по-французски.

— Et moi toi, mon enfant! [И я тебя, мое дитя] — она крепко обняла меня, и я совсем успокоился. Минуту помолчав, я задал еще один, пожалуй, риторический вопрос:

— Мы же европейцы, мам?

— Конечно европейцы, Штефан.

— А это значит...за мир и демократию? — я улыбнулся и заглянул в ее глаза.

— Конечно же за мир и демократию...

Тогда она поцеловала меня в лоб, и я отправился спать.

Возможно, все то, что я описал выше, выглядело вовсе и не так, но именно таким я запомнил тот вечер. Мне было невероятно тоскливо и больно покидать Берлин, но я чувствовал, что мать была на моей стороне, и от этого мне становилось легче. Следущим утром мы все же отправились в Москву.

V</p>

Далее я расскажу немного о первых днях в советской столице, так как именно это в дальнейшем выступит предметом для сравнения моего дурного и еще более дурного характера, но с разницей в несколько лет.

Опять же вынужден повториться, что все то, что я напишу далее, будет лишь тем, как я запомнил эти дни, а так же со слов Василия и Светланы – тех людей, которые дожили до наших дней и могут рассказать свое видение тех событий.

По приезде в Москву около Кремля нас встретил все тот же кружок: отец с братом и сестрой, Калинин, не упустивший случая потрепать меня по голове, Жемчужина с целым пирогом в руках, еще вроде были Молотов и Каганович, ну и, конечно, Ворошилов. Я все еще не понимаю, зачем отцу необходимо было звать их всех, если они даже и нашими родственниками не были, но они все здоровались с матерью, обнимались с ней и что-то обсуждали, пока я стоял рядом с отцом и уныло оглядывал Красную площадь. Признаюсь, тогда мне было откровенно скучно.

То, что меня раздражало ничуть не меньше, а может быть даже и больше всего этого собрания, так это то, что все в Союзе обязательно звали меня либо Степой, либо, что еще хуже, Степашкой. О, как меня это злило, просто до чертиков злило! Даже мой отец, даже он, и то периодически звал меня так. Но чаще всего он называл меня вторым именем, которым никто и никогда меня не звал (в Германии всех людей с двойными именами обыкновенно зовут по первому имени) – Яков. Да, он очень часто именно так меня и звал. В детстве я искренне не понимал, зачем он обращается ко мне так, но лишь потом, спустя много лет, я осознал, а правильнее будет сказать, узнал то, что его самого первого сына от той самой Катерины, которая умерла от чахотки, звали Яков. И он погиб в немецком концлагере, где его лично застрелила моя мать.

Осознав это, я понял, насколько сильно он любил меня, но, как это часто бывает, к сожалению, понял, лишь стоя на его похоронах. Я больше ничего не мог изменить. Но, к слову, о похоронах будет еще сказано дальше, а пока что вернемся к отцу, тогда еще живому-здоровому (надеюсь, что и сейчас он в Раю, смотрит на меня и одобряет все то, что я сейчас пишу и делаю).

Наблюдая за матерью и большевиками, я захотел что-то спросить у отца, и решительно сделал это на немецком языке. Я даже не задумался, оно как-то само собой так вышло. Он удивленно взглянул на меня, а после по-русски переспросил, что я сказал (он откровенно не знал немецкого, разве что пару слов, и то, лишь из того, что было на слуху во Вторую мировую). Тогда мне стоило больших усилий перевести свой вопрос на ломаный русский, на котором, к слову, я говорил с ужасным акцентом, и его ответ также оказался не полностью мне понятным по причине большого количества довольно простых, но на тот момент незнакомых мне слов. Тогда мне был так противен русский язык!

Кое-как мы объяснились, и я тогда предложил ему перейти на французский или английский, которыми я владел весьма и весьма неплохо. Собственно, объяснялся я тогда все еще на своем корявом русском, когда подошла мать, и, услышав наш разговор и мое предложение, она попросила меня здесь говорить по-русски (сказала она мне это так же на русском). Она попросила меня сделать это. Она всегда была очень мягка и лояльна ко мне, но лишь до одного момента, но об этом позже.