Глава2 (1/2)
</p>
VI</p>
Я продолжал говорить по-русски, очень часто вставляя в свою речь слова из еще четырех языков, которые я на тот момент изучал. О языках я должен сказать, что в нашей семье все их знали, и далеко не один: мать владела почти что семью языками: немецким как родным, английским и русским на том же уровне носителя, итальянским и французским почти что на уровне носителя, а так же латынью и баварским диалектом немецкого языка; отец знал чуть меньше: грузинский как родной (но при этом, как он сам признавался, ему было крайне тяжело писать на этом языке, да и говорить со временем, за неимением практики, стало сложновато), русский так же на уровне родного (он знал его с детства, так что к тому моменту он говорил на нем настолько хорошо, что не зная его и нельзя было сказать, что он грузин), английский и французский на довольно хорошем уровне, таком, на котором вполне можно вести переговоры, и, как я уже говорил, несколько фраз по-немецки. Я в свою очередь уже в школе изучал пять языков (это программа швейцарских школ, по которой я учился в элитной швейцарской гимназии в Берлине): немецкий как родной, английский, французский, итальянский и, по наставлениям матери, русский.
Но, думаю, очевидно, что русский я знал намного хуже, чем все остальные языки, так что отправление в московскую школу стало для меня сродни ссылке на каторгу.
К счастью для меня тогдашнего, я учился не в «обычной» советской школе, коих в стране было огромное и огромное количество, а в кремлевской гимназии, где ученики были равны, или хотя бы близки ко мне по статусу. Они не знали, кто я такой, первые дни считали меня чудаком, почти что помешаным и сумасшедшим! Их забавило то, как я говорил по-русски, но они еще не понимали, что я немец. Тогда один школьник донимался до меня, дразнил и задирал, но он не был славянином, я даже не помню, кем именно он был. А у меня уже тогда была моя идея, идея о ненависти ко всем советским нациям. В один момент он услышал, как я тихо говорил по-немецки, рассмеялся во весь голос и крикнул: «Эге, ребятки, да у нас тут новый Гитлер!». Все начали смеяться надо мной, но во мне ненависть уже остыла, уступив место даже некой гордости. Я больше не хотел им мстить или что-то доказывать, я лишь упивался тем, что они меня ругают и пинают, не зная меня, а я-то, я-то знаю, кто я, и цену себе я тоже знаю! И мне было этого достаточно, достаточно осознания собственной важности. Тогдая гордо, даже свысока смотря на них, я понимал, что победил в той схватке.
Я чувствовал себя Ротшильдом, чуть ли не богом в тот момент! Тем богачом, что ходит в поношенной шинельке и драной фуражке, хотя может выкупить все магазины мира. Его принимают за бездомного, плюют в след и так и норовят обругать на ходу, а он идет и покорно выслушивает все эти нелицеприятности, понимая, что он намного выше всех его ненавистников. Если бы они лишь узнали, кто он, то сами бы на шею кидались, в глаза заглядывали и старались бы угодить абсолютно во всем, лишь бы получить хоть цент от него!
В неведении я прожил несколько месяцев. Меня никогда не выделяли из остальных, никто так и не знал моего происхождения. Но я и не стремился. Мне доставляло неземное удовольствие это чувство скрытного превосходства. В то время я тихо взращивал в себе свою идею, точнее, с каждым днем все больше увлекался и убеждался в смертельной «праведности» идеи национализма.
Обыкновенно именно самые низкие и откровенно пошлые идеи воспринимаются быстрее остальных, ведь для их осознания не обязательно иметь мозг. Они до пошлости банальны, в них все и так лежит на поверхности, а потому именно они доступны для масс. Массы легко подчиняются, они, подобно единому и, впрочем, напрочь лишенному всякого рода сознания и здравомыслия, легко управляемому организму, готовы идти за тем, кто хоть немного умел бы думать, имел бы хотя бы самую малую долю суверенности сознания и харизмы. Многие мировые деятели побеждали в войнах и революциях единственно лишь за счет воздействия на массы, пропаганды нужных им идей; несколько ловких словечек, сказанных в нужное время и в нужном месте – и вот ты царь и бог, ведь масса, которой внушали что-либо (хоть бы и лживое) достаточно долго и достаточно ясно, слепо верящая этой идее, становится неуправляемой машиной, способной снести любое правительство и любой режим. Так пала Веймарская республика и Российская империя; умные революционеры, которые нашли правильные слова для подчинения масс, и так красноречиво доносившие свою идею, правили миром.
Но я снова углубляюсь в рассуждения. На тот момент никто не знал о моих идеях и убеждениях, в следствие чего не мог остановить меня еще на этапе их созревания. Я ходил в школу, рос, и казалось, ничего такого не было во мне, что делало бы меня исключительной особой в том советском обществе. Но в то время я был так пошло влюблен в себя, что сам вознес собственную личность в некий культ, единственным приверженцем которого один лишь я и являлся. Выше собственного эго, полагаю, была только моя мать, которую я считал неким божеством, точнее, ту мать, которая была во Вторую мировую войну – нациста и диктатора, я втайне ото всех боготворил эту личность. Я был твердо убежден в том, что Гертруда фон Гитлер – величайший человек, несправедливо осужденный и сломленый навязанными обществом идиотскими нормами и правилами, созданными теми, кто не смог добиться того же величия, что и она. В то время я с увлечением смотрел документальную хронику о Второй мировой войне, концлагерях и прочими событиями, произошедшими в тот период времени, и, откровенно признаюсь, восхищался. Вид убитых евреев и русских солдат вызывал у меня неописуемый восторг, такой, что я готов был схватиться за оружие и повторить все увиденное. Сейчас я осознаю, насколько я был тогда глуп и необразован, а можно даже сказать, эгоистичен и одержимо жесток, вероятно, из-за отсутствия общения со сверстниками и вседозволенности, в которой я рос. Даже фильмы эти я смотрел тайно, никому и никогда не рассказывая об этом. Я боялся доверить свою тайну, свою идею хоть кому-либо, ибо даже малейшее слово человека, не столь одержимого этой идеей, одно лишь действие, взгляд, движение – и вся идея рушится на твоих глазах, будто и не было!
По ночам, перед тем, как заснуть, я часто представлял свою мать в фуражке, как на кадрах хроники, и себя рядом с ней. Смотря в окно на ночную Москву, я видел там ее, а на площади немецкий марш, нацистский флаг на Спасской башне и триумф, триумф больного разума зеленого подростка, одурманенного неправильно воспринятой историей.
VII</p>
Каждое утро, когда мать везла меня в школу в Москве, казалось мне невыносимо тоскливым и даже угрюмым. Московские улицы удручали меня не меньше людей, в кругу которых я был вынужден рости; в особенности те осенние деньки, когда по утрам над городом весит холодный серый туман, окутывающий решительно все, что можно было видеть: дома, ларьки, машины и прохожих, без конца спешивших куда-то. Я наблюдал за пролетавшими мимо моего взгляда дам в норковых шубах и мужчин в коричневых пальто, школьников, одетых абсолютно одинаково, белые банты на косах девиц в особенности бесили меня. «Двадцать первый век, а все туда же!» — думал я, провожая их быстро удаляющиеся фигуры взглядом. На тот момент я считал Москву как город даже красивой, но как-то отталкивающе красивой. Она совсем не походила на европейские города: сталинская диктатура и консерватизм ярко выделяли ее из привычного мне представления о городах, в котором я родился. Здесь не говорили о свободе слова и толерантности, не боролись за права чернокожих и трансгендеров, а люди с нетрадиционной ориентацией не устраивали шествия по Тверской улице. Жесткий консерватизм Сталина держал эту страну именно такой, какой она победила в войне, такой, какой ее должны были запомнить в мире. Сейчас Василий продолжает его путь, а позже, полагаю, и Александр, его уже взрослый сын, продолжит эту систему.
Постепенно я привыкал к общению на русском языке, и у меня даже был один товарищ по фамилии Вышинский, его отец был то ли главным прокурором, то ли еще кем-то, я уж и не помню, но мальчишкой он был славным. Мы часто проводили с ним время вместе, беседуя на самые различные темы. В школе нам не дозволялось пользоваться телефонами и прочими гаджетами, так что приходилось искать другие варианты организации собственного досуга. Я мог долго рассказывать ему о жизни в Германии и в других западных странах, а он увлеченно внимал каждому моему слову. Рассказы о толерантости и прочих западных идеях вызывали в нем такой шок, которого я до тех пор, казалось, не встречал. Та колоссальная разница между нашими культурами производила на Вышинского сильнейший аффект, тем самым порождая в нем все новые и новые вопросы, на которые я не без удовольствия и даже некоторой снисходительности отвечал. Однако даже он не знал, кто я и откуда знаю столько о Европе, хотя никак, исходя из его соображений, не мог там бывать.
В один день, поддавшись искушению, мы с Вышинским отсиживались вместо классов на заднем дворе гимназии, на косо сколоченных деревянных качельках, подвешенных на ржавых и сильно скрипящих цепях. Наша школа номер двадцать пять, прозванная даже «образцовой» за то, что в ней обучались все выходцы из знатных семей, располагалась в десяти минутах езды от дома (то есть от Кремля), так что мы могли спокойно наблюдать за жизнью города, сидя на этих самых качелях.
Я произносил слова хоть и по-русски, но все еще с сильнейшим немецким выговором, что все мои ровесники воспринимали не иначе как мою особенность, желание выделиться и все в таком роде, то есть полагали, что делал я это нарочно, и если бы только перестал – то заговорил бы по-русски абсолютно чисто, ведь я, по их мнению, был исключительно советским, а стало быть, русскоговорящим человеком. Они частенько задирали меня, выпытывая, мол, зачем я коверкаю язык, подражаю немцам и проч. Когда я пытался объяснить, что делаю это непроизвольно и по-иному просто не умею, они лишь ухмылялись и уходили, рассаживались по кружкам и начинали шептать, то и дело оборачиваясь на меня и посмеиваясь, приговаривая что-то в роде «бедняк, выходец из низов, сумасшедший» и т. п. Они считали меня бедным единственно из-за того, что не знали меня. Когда в начале моего пребывания в этой школе меня спросили о полном имени, я сказал лишь: «Штефан Яков, а большего вам знать необязательно, да и, наверное, и вовсе не стоит». Тогда все рассмеялись, так ехидно рассмеялись, что моя гордость вместе с уже вышеописанной идеей разрослась до необъятных размеров. Я надулся, как индюк, приосанился и сказал: «Sie sind weit von mir entfernt, denn ich bin viel größer und klüger als ihr alle», что значило примерно: «Вам до меня далеко, ведь я намного выше и умнее вас».Они не поняли смысла сказанного, но лишь еще больше разразились хохотом, услышав, что я говорил по-немецки. Я и раньше уже выкидывал подобные фразочки, но в этой ситуации она особенно зацепила их. Поднялся такой шум, что прибежал директор школы и застал подобную картину: весь класс, окруживший меня и хохотавший на весь этаж, наперебой кричавший всякую чепуху и пытавшийся пнуть меня; несколько разбитых горшков с землей и цветами на полу, которые упали в результате нашей погони (признаюсь, разбил их именно я, когда пытался перепрыгнуть через учительский стол и, не рассчитав траекторию своего движения, задел их ногой); исписанную так же мной и еще несколькими школьниками всякими западными призывами к толерантности и лозунгами доску, и, в конце концов, меня, вальяжно развалившегося в учительском кресле с закинутыми на стол ногами в начищеных до блеска черных сапогах, размахивающего, подобно вождю, руками и поющего немецкие песни. О, до сих пор стоит перед глазами, в какую ярость пришел директор, увидев эту картину! С ним также была молоденькая худая учительница в длинном черном платье, доходившем ей до самых лодыжек, которая, увидев это, театрально прикрыла рот рукой и сделала такое удивленное лицо, что я, увидев ее, рассмеялся пуще прежнего. Тогда досталось всем, но в особенности мне. Как раз таки после этих событий мы с Вышинским и решились на побег с классов.
Сидя на заднем дворе на качелях, пару минут мы молча смотрели вдаль. Мы услышали прозвеневший в здании звонок, объявивший о начале урока, после чего Вышинский первый заговорил со мной.
— Послушай, а почему ты так онемечиваешь себя? В том плане, что и имя свое произносишь на германский манер, и говоришь, подобно им... — он мялся, будто бы не знал, как стоит подойти к теме. Можно было подумать, что он даже и боялся, и как-то совсем нелепо принижался передо мной.
— Все очень просто: я делаю так, как делал всегда, и единственно лишь по той причине, что я немец. А что до моего имени – так это именно та форма, которой меня назвали при рождении, так что все остальное – пустые домыслы. — я говорил так вальяжно и растянуто, периодически снисходительно-хитро улыбаясь ему. Невысокий темноволосый мальчишка с зелеными глазами буквально вылупился на меня, словно не веря в мои слова.
— Но как ты можешь быть немцем, Штефан?
— Так же, как и ты русским.
— Как ты здесь живешь? Ты не мог бы приехать сюда даже потому, что иностранцы к нам не ездят, они не могут пересечь границу. Нет, ты не немец, Штефан, ты лишь прекрасный актер, умело подражающий им! — мальчик повысил тон, пытаясь убедить меня в том, что я не могу быть немцем. Меня это ужасно забавило, так что я хотел растянуть его непонимание на как можно дольший промежуток времени, довести до исступления – и только потом открыть ему то, что вот уже несколько месяцев как держал в секрете ото всех.
— Знаешь, Вышинский, — я часто звал его просто по фамилии, — слушая тебя, мне вспоминаются слова Гете из ”Фауста”:
«— Так что же ты такое?
— Часть вечной силы я:
Всегда желавший зла,
Творивший лишь благое».</p>
— О чем ты говоришь? Я не могу уловить твою мысль. — он был растерян и явно сбит с толку последнею моей цитатой.