Часть 6 (1/2)
Беляй мчался подле Любима под звездным небом, прижавшись к холке коня, обильные слезы стирал с щек Стрибог, целовал ласково в щеки горящие, выдувал ему ветром нежным утешительное, а Беляй смотрел вперед тоскливо — знал, что поступает верно, как сердце подсказывает, но сердце же предательское и ныло бешено, обливалось кровью. И за что же ему такая маета: как ни шагни, все больно? Оставалось лишь двигаться вперед, в обратную от Данко сторону, понужая коня пятками, отпустив поводья, чтоб не натянуть их резко и не вернуться обратно к жизни половинчато счастливой, половинчато неправедной, зло одобряющей. Любим посматривал добро, с пониманием, но молчал, за что Беляй ему был благодарен — не хотелось утешения словесного, мог разрыдаться, сломаться, а медлить было нельзя — времени им Сварог отпустил мало. Слишком близко они от града, слишком близко от Данко — от этой мысли Беляй всхлипнул глубоко с подступающим рыданием и прикусил губу до боли, сдерживаясь.
Решено было уходить далече, в чужие края, какими они для них окажутся — покамест неизвестно было, но там будет спокойнее жить, там другие владетели, поди, о Златомировых сроду и не слыхавшие. Ведуны, чай, везде нужны, они несут добро, чрез богов утоляют боли людские, так что примут их в чужих краях с хлебом и солью, даже коли будут смотреть неласково, искоса. Надобно было снять, как отъедут подале, тяжелые браслеты с рук, Баженом заговоренные, избавиться от оков, предать их земле-матушке, чтоб Святобор их изъел ржавчиной, снял заговор, дал замести их след на земле. Скакали долго, остановились на постой, когда уж оба едва с седел не валились от сонливости да усталости, токмо тогда Беляй махнул устало рукой Любиму и натянул поводья, сполз с седла, чутка не сверзился мешком. Любим тоже рухнул и застонал, потирая стянувшиеся судорогой бедра, но улыбался при этом так счастливо и светло под яркой луной, что Беляй невольно ответил улыбкой. Стреножили коней, пожевали вяло сыра с хлебом, яблоками закусили, водицей запили, развернули войлочные, кожей оббитые спальники, влезли в них, к рукам привязав по ножу — на случай лихих путников, и заснули, в сон ухнули.
Ведуна нашли около деревни следующим утрецом, к нему в лес по указке деревенских проехали. Из землянки низкой вышел худощавый спокойный вьюнош, еще помладше Беляя с Любимом, но шустрил умело, вопросами не засыпал лишними: пошептал над браслетами и поддел застежки хитроумные ножом вострым — Беляй с облегчением дернул руками, от оков высвобождаясь, и потянулся сладко всем телом, широко расставив ноги и раскинув руки, чтоб в них потекла сила Святобора, подпитала своего служку. Все, таперича можно было и жить, новая жизнь началась не с того часа, как покинули град, а с разбитиев оков волшебных, суженым навязанных. Подневали с ведуном местным, а опосля поклонились ему в пол, одарив напоследок, и помчались свободными куда глаза глядят, лишь бы подале.
Беляй поглядывал искоса на Любима — выдюжит ли нежный градчанин, вытерпит ли тяготы пути да жизни без служек да пуховых перин? Любим был бледен слегка, но улыбался светло, мягко, словно кажный вдох в лесу его очищал, смывал горечь безрадостную. Держался за поводья крепко и не жаловался ни чрез день, ни чрез седьмицу, под снегом мокрым, дрожа, под солнцем Хорсовым потея, ляжки конским седлом натирая, простую еду, порой пустую без соли, глотая, на снегу в войлок кутаясь, подставляя, как Беляй научил — не живот, а спину костру. Велика была в Любиме тяга к свободе, помогала вынести все. Чрез пару седьмиц Беляй и вовсе успокоился, уверился в спутнике, что не станет тот проситься обратно в хоромы мужние. Да и сам с кажным конским скачком высвобождался, половины свои мечущиеся сливал воедино, ту, что рвалась обратно к суженому, не сдерживал, не утешал мыслями — пущай рвется, пущай страдает, все выльется болью да и зарастет рана тонкой пленкой, затянется временем — времечко, чай, все лечит.
И позволял себе плакать тихо в войлок ночами, смачивать его соляной коркой, поглаживая тихонько живот, где семя Данко пустило росток — не яловый Беляй уезжал, а тяжелый сладким бременем. Любим порой ночами суетился подле, подвигал все ближе и ближе войлок свой, покамест не прижался телом теплым, сочувствующим рьяно, и не зашептал ласково:
— Ничего, ничего, поплачь, Беля, отпусти свое горе, — и погладил Беляя по голове по-братски, к нему рывком развернувшегося и уткнувшегося в грудь, запел тихонько, чтобы лесное зверье не потревожить, колыбельную баюкалку. Так и повелось — небось, горе легче делить с кем-то, одному нести тяжко, оно небосводом каменным падает на хрупкие плечи, расколоть на мелкие части его, чтоб в слезы обратить да вернуть водицу соленую земле, нужда помощь — слово теплое, ласка добрая.
А чрез четыре луны Беляй и вовсе утих: весна буйствовала вокруг, расцветала пышно, ярко, будила землицу, гнала ростки на ней, а на деревьях — почки, лила вешние грязевые потоки, заставляла задуматься о вечном — о новой жизни, вокруг да внутри Беляя распускающейся жадно. Перенес любовь половины своей, к Данко тянущейся, Беляй с Данко на живот свой, округлившийся туго — не дрябло, как от жирка сытых будней, а упруго и плотно, хозяину своему сообщая — есть причина улыбаться радостно. И Беляй заулыбался все чаще, все мягче, а вскорости и путь свой они завершили в чужих краях, плодородным жирным черноземом из-под зимней одежи вылезших, теплым ветром Стрибога их обвевающих, веселыми и смешливыми селянами привечающих. Цельных пять лун они шли лесами да полями, лишь изредка в деревням да селам спускаясь, лица натирая голубикой, чтоб не позарились на них злыдни, плотью подстегиваемые. Высохли, жилистыми стали, твердыми как кремень — выдюжили, заслужили кусочек радости и счастья от Сварога. Сварог ухмыльнулся по-доброму и одарил их щедро: селяне в большом крепком селе ведуну да братцу его дюже порадовались, сами сложили крепкую землянку, досками обшили, печку черную сложили, утварью да съестным ведуну поклонились, привечая.
Любим свежее, чистое их жилище, смолкой сладко пахнущее, обходил с горящими счастьем глазами, улыбался, гладил стены, стол, лавки, полати. Долго ходил, словно пел песню безмолвную домовому — Беляй смотрел с лавки на него спокойно, давая ему утвердиться хозяином, закрепить дом за собой. Любим дрожащими руками выложил в предпечье хлеб-соль для домового, поклонился низенько, зашептал скороговоркой домовому заманивалку, привечаловку, чтоб домовой к ним пришел крепкий, справный, за них ратующий. И, закончив, зашустрил, залетал по дому: вытирал, мыл, пек, варил, закваски творил. А Беляй принимал селян с хворями, кого-то заговаривал, кому-то грыжу горшком правил, да пальцами вставлял, кому-то травки советовал собрать. А опосля вместе с Любимом ходили за травами, корешками, камешками нужными — Любим учился всему усердно, на лету ловил, впервые за свой век полезным став. Было хорошо, тихо, ладно. Пущай без любви мужней, зато с любовью семейной — сплотились за время пути, стали братьями, плечом к плечу встали, друг другу поверили, как никому другому. А пред самыми родами братьями и назвались, пальцы порезав и смешав кровь, чтобы зашла чрез ранку малую кровь названного братца, влилась в тело, породнилась. Родная кровь — не водица. Беляй вздрогнул, вспомнив, как сказал Данко сухо напутственное пред походом:
— Ты не лютуй там и Дарко не давай лютовать. Суди по людскому закону, а не по горячке блажной. Кровь людская — не водица, раз хлебнешь — начнешь топиться. Спочните уже жить по справедливости, не платите злом за зло, попробуйте словом верным да примером добрым путь указывать оступившимся. Иначе обиженные вами к вам в дом придут ночью как тати да и порежут всех.
Данко кивнул молча, глядя на Беляя нежно, ласково, принял ли напутствие Беляя — непонятно было, понял ли глубоко — неведомо было. Погладил Беляя по щеке, притянув к себе, вжал в себя его до хруста, словно срастись с ним хотел, как два деревца юных гибких, зацеловал лицо и с трудом выпустил, тоже навещая:
— Береги себя, Беленька. Тяжелое не подымай, грустными думами разум не мути, сладкий мой, любый мой, вернусь скоренько, — и взлетел на седло, на Беляя неотступно глядя, а Дарко со вздохом завистливым на него взглянул, а опосля горько-прегорько скользнул взором по Любиму, даже слова мужу пред разлукой пожалевшему. Дарко все чаще на Любима со свадебного пира Беляя и Данко смотрел так: горько, тоскливо, словно впервые понял, что не летать им друг подле дружки счастливыми лебедями в небе, не бежать любящими волками на земле, лишь делить ложе вечно безрадостно, когда один ласкает, а второй зубы сжимает отчаянно, не отталкивая, но и не принимая.
Беляй отмахнулся от памяти, запретил вылезать горечью сейчас, когда все силы должны уйти на плод его — ранее можно было его терзать, а ныне — нет, все до единой крошечки должно дитяти достаться. Долг его толкал сберечь себя ради малого, беззащитного пред светом, в нем рьяно нуждающимся. И тогда Беляй отрезал от сердца мысленно кусок, отпустил Данко навсегда. И улыбнулся криво, как улыбаются те, кому жутко больно, у кого кровь внутрях невидимо течет из ран сердечных, Любим понял что-то, дрогнул и прижался к нему ласково гибким станом, поцеловал в щеку окаменевшую. Боль сердечная крутила, корежила, выходя медленно, пытая сурово, но все ж вытекла в боль телесную — Беляй вдохнул, а выдохнуть не смог — судорога по животу вкругорядь ударила, скрутила низ живота, живот комком сотворила — началось самое важное в мире — на свет шел новый человек.